Глеб Павловский
Ленин. Заметки перед лекцией в Домжуре
О Ленине без Ленина? Общественная дискуссия о вожде пролетариата как дискурсивный остракизм
© Flickr / Lőrinc
Это не история Ленина. Если бы я хотел предложить историческую концепцию деятельности и судьбы этого лидера — чего я не делаю, — я должен был бы совместить столь разные вещи, что для них вообще невозможно сегодня найти единого контекста. Это выглядело бы для одних неловкой апологией злодея, для других — желанием разоблачить покойника.
Невозможность истории. История Ленина не могла быть написана по той же причине, что не была — и не могла быть написана — российская история последних тридцати лет. Потерявшийся в трех соснах своих запретов истории не пишет — он ищет выход, и, естественно, ищет бесплодно. Вообразим себе греков 100 лет спустя после Троянской войны — если бы не было Гомера: жалкие люди, возносящие хвалу никому не интересным местным божкам за то, что лично они уцелели. «Спасибо деду Зевсу!» И среди них невозможно было бы отличить наследников победителей от потомков проигравших троянских рабов и рабынь. Не было бы наследства, на которое можно сослаться, а значит, они бы и сошли без следа со сцены истории — которая бы осталась здешней, местечковой, провинциальной. А грезить о величии ахейцам пришлось бы, глядя на топчущих их дорийцев.
Почему так? В чем здесь историческая трудность, о которую мы споткнулись? Потому что мы уже не видим самих себя в нашей полноте. Полнота политического действия и чувств нам уже непонятна. Мы не можем себе позволить видеть моменты действия, в которых мы сами себе отвратительны. Сегодня нам необходим отвратительный другой, сложность которого не надо достоверно описывать, ибо он — этот Кровавый Дедушка Ленин — временная тара бессчетных злодейств, а если вглядеться пристальнее, — нас же самих.
Матрица любых описаний русского столетия 1917–2015 годов.
Все, что было, случилось так-то, потому что было неумолимо и, несомненно, вытекало из того-то. Оно предопределило раз и навсегда наше будущее, ибо злые люди неизвестно почему возжелали абсолютной власти, а их поддержали, Бог знает зачем, подлые массы, «Шариковы» и «совки». Так что по сей день случившаяся беда неизвестно как генетически передается, впрочем, нас лично, страдающих жертв истории, не задевает. Зато Россия сто лет подряд гибнет и погружается в абсурд.
Эта матрица уникальна. Ни одна страна мира не знала такой упрямой примитивной доминанты, сохраняющейся так долго. Это не однократное событие, а процесс ментального травмирования самих себя. Автоампутация. Блокировка интеллектуальной эмпатии, перекрывающая путь даже простому (доброжелательному) любопытствованию. Закупорка создает пустоту, небывалый вакуум, открывающий путь внутрь сознания «бабьим россказням», как говорил апостол Павел. Но еще хуже, что иррациональные типы сознания в этой травме приобретают вечное алиби и прививку от сомнений: ум становится добычей случайных, никем не критикуемых концепций.
Самострел. Одна из задач, которые решались на протяжении 25 лет десоветизации, — безболезненное, но все далее заходящее демонтирование социума, переставшего быть «благим». Безо всякой попытки обсудить его, и что мы вообще демонтируем.
Почти вся интеллектуальная постсоветская работа проходит под сталинским руководством и по сталинским процедурам. Особенно это может быть сказано о т.н. «десталинизации». И то, как теперь униженно мы подбираем внешние оправдания действиям каких-то местных нестрашных тиранов, — оборотный аспект отвергнутого прошлого.
Даже Ленин несколько раз себя политически тормозил: в частности, нэпом. Но мы без тормозов, и мы не останавливаемся. Множественная лоботомия сперва отсекла каналы цельного припоминания (еще 25 лет тому назад). Далее мы продолжили эту работу и продолжаем ее теперь. Очевидно, что собрать сегодня коллективную память из десоветизации, десталинизации и имперского антилиберализма — нельзя.
12 цезарей. Вспугнутое, опасливое описание прошлого — свят-свят! — людьми, которые по сей день продолжают невозмутимо гадить. Мы ведь читаем «Жизнь двенадцати цезарей» Светония без всякого удовольствия, кроме эстетического, и, смею думать, получаем при этом некоторый опыт. Но мы запретили себе получать его из нашей истории, полной свежих следов, которые мы не решаемся задержать в поле ума. Я говорю о давно состоявшемся деле, где уже некого осуждать — но еще можно было бы удивляться.
Оттого мы не смеем различить, ни даже вздрогнуть от чувства связи между преступлениями теми и нашими. Так, на днях один расчувствовавшийся старенький миллиардер, желая вспомнить что-то приятное, рассказал при мне давнюю историю — про вызволение из Бутырок своего коллеги, не ставшего миллиардером. Спасенная жертва призналась ему: «А знаешь, — я хотел и тебя заказать». Это говорилось в большом обществе, в присутствии видеокамер и микрофонов; все облегченно смеялись — включая меня.
Нам трудно опознать странности своего бесчувствия, если то давно состоялось.
Русская история превратилась в какой-то запрещенный сад, в место грязных удовольствий. Мы отправляемся туда, в лучшем случае, чтобы кого-то выпороть, а в худшем… «И они снова откопали стюардессу»: вот что можно написать над входом в нашу историческую беллетристику. При том, что интересно: в политике поле густо заселено именно историообразными рассуждениями, от них не продохнешь. Шагу не сделаешь, не столкнувшись с квазиисторическим обоснованием той или иной пошлой догмы — к которой иногда добавляют квазиантропологическую, типа «народ у нас такой», «с этим быдлом так всегда», etc. Но любопытно, что эта антропология не европейского типа, пережившая историцизм и оставившая его в покое, а вступившая с ним в сделку.
«Ленина больше нет». Как минимум трижды, насколько я помню, в биографии Ленина возникает сюжет: прежнего Ленина больше нет. Во-первых, в довольно злобной речи-реплике Гольденберга, некогда члена большевистского ЦК. По воспоминаниям Бонч-Бруевича, именно это было центральной мыслью ответной речи Иосифа Гольденберга в знаменитый день возвращения Ленина в Петроград.
«Ленина — вождя нашей РСДРП нет. Родился новый Ленин — Ленин-анархист. Также нет более и большевизма, если большевики примут его новую концепцию — анархизм чистейшей воды». Бонч вспоминает, что Ленин от речи Гольденберга ошалел, но уже в декабре 1917-го, по воспоминаниям другого бывшего большевика, Соломона, нечто похожее говорит ему сам Ленин — про себя 1910-х годов:
«Того Ленина больше нет, он умер», — говорил Соломону сам Ленин «с яростным вызовом». И, наконец, уже в 1922 году, читая последние диктовки Ульянова, Зиновьев сострадательно, но не без отвращения сказал: «Ильича мы потеряли».
И начался Ленин — из Ульянова — таким же тотальным отказом. Если верить воспоминаниям Н. Валентинова о перевороте в молодом Ульянове при чтении «Что делать?»: «Чернышевский всего меня глубоко перепахал».
Здесь тоже имеется в виду не новая позиция или идея, а новая личность.
Ленин не просто менялся, а менялся радикально в своем представлении — тотально, отрицая себя даже там, когда вообще себя помнил. Это подвижное беспамятство было, судя по всему, мотором его мышления, автофокусировкой, самонаведением на новый целевой фокус. (Действие прямо противоположное тому, что Ленин называл «русская размазня».) Собираясь вокруг новой задачи, он запрещал себе сомневаться, пока не ввяжется в реализацию и на что-либо натолкнется, — например, на не учтенную им реальность. Вслед за чем вполне мог еще раз обернуться другим, еще раз забыв себя-недавнего.
Очевидно, что общаться с таким человеком практически невозможно, если ты не готов всякий раз менять свою личность, причем — в режиме не своих, а его задач.
Право восстать. Что закрылось и что находится взаперти в нашем (не)отношении к Ленину? Право человека восстать — со всеми рисками такого права и с опытом, который надо было извлечь (раз и навсегда). Но мы его не извлекли, а просто запретили о нем думать. Восстание, о котором здесь речь, также надо освободить от романтических и демоничных одеяний, очистить от мрачной театральщины повторов.
Ленин — как человек своего времени — Человек Восставший, а это и есть один из немногих человеческих уделов. Можно выбрать восстание, можно — невосстание, хотя бы, например, семейное счастье. Различие есть, но как уделы человеческие они равноправны; незнание этого подрывает любой удел.
Нам сегодня разве трудно понять восстание человека? Нет, нам трудно понять просто человека — трудно понять себя. Мы выстроили внутри своего существования клетку, где взаперти упрятан это важный русский выбор. О который, между прочим, сломал зубы Столыпин — не последний по уму русский политик и не самый слабый.
Восстание есть перенятие высшей власти. И начинается оно с отзыва всех прошлых признаний, отнесенных к суверену, всех его прошлых легитимаций. Суверен (вовне) отменяется. А тот помазанный Богом властитель, кому вручен «светский меч власти», с начала восстания есть только ты сам. И без того религиозно-двусмысленное положение государя становится уделом восставшего, тем более что и прежний государь не выпускает меча из рук.
Восстание. Итак, с некоего момента перед Ульяновым вырисовывается виновное и холопствующее, но добродушное и субъективно невиноватое русское общество: «что ж, ты прости, но так получилось, что братец твой висит».
Он видит перед собой не размыкаемое ни террором, ни пропагандой кольцо: раб-порученец власти, убивающий восставшего раба. Целый социум рабства (который далее превратится в ленинский мем «азиатчины») — вот предмет и мишень его интеллектуального восстания.
Старт — поражение. Восстание должно быть успешным, значит, нельзя быть всего лишь братом Александром. Что это значит? Это значит, не надо ходить по улице в поисках царя, не надо рассчитывать на суд, где берешь вину на себя. Нельзя вообще идти на бой под руководством личной совести. Императив достоинства переключается от антропологии суверенного выстрела — к правильно-верно-должно. Понадобятся, конечно, и смерти для внесения корректировок личного замысла, но это потом (ЧК).
Восстание — это когда проблему восстания и его цель перестают обсуждать. Восставшему необходимо облечься во властное тело противника, отнять у него это властное тело.
Диалоги. Ленин явно чаще разговаривал, чем вел на штурм восставший пролетариат. Среди многих лакун и дефектов нашей памяти — вытертые до основания при шлифовке ленинского бюста его, ленинские, разговорчики с другими. После смерти эти воспоминания в наибольшей степени подверглись двойному действию обычной мемориализации образа, то есть отстранению всего лишнего, что не вписывалось в очертания мумифицированного вождя, а с другой стороны, начисто стиралось цензурой сталинизации, которая была дьявольски равноправной: человеческое удалялось из Ленина ровно так же, как из биографии самого Сталина и других «малых вождей». (Иначе бы не удалась эта, ужаснувшая Оруэлла, задача тотальной подмены прошлого текущим; она никому больше и не удалась.)
Между тем Ленин непрерывно разговаривал, и обрывки этих разговоров, сохранившиеся почти случайно, наподобие немногих иероглифических стел Эхнатона, дают возможность догадаться о чем-то исчезнувшем, затонувшем, большем. (Разговор с Валентиновым и Ольминским о дворянских усадьбах, рассказ Бонч-Бруевича о летнем отдыхе на станции Мустамяки (ныне — поселок Горьковское), где Ленин нырял в «озеро без дна».)
Кстати, только недавно обратил внимание на забавное обстоятельство — обширный летний отпуск, который летом 1917 года, в самый разгар революции, устроил себе Ильич. 27 июня 1917-го он приехал на дачу к Бонч-Бруевичу, где блаженствовал до июльского мятежа, после которого, сразу попав под розыск Временного правительства, скрывался в Разливе, т.е. опять-таки отдыхал до конца лета. Надо заметить, что политическим лидерам очень редко удавалось в разгар главных событий своей жизни устроить себе академический отпуск без трагических последствий для революции. Впрочем, Ленин и тут был орел и не оставлял вне поля зрения даже вопросы организации отдыха. Глядя на викторианскую стеснительность купальщиков и купальщиц, он заметил Бончу:
«Вот за границей это уже превзойдено. На озерах такая колоссальная потребность в купании у рабочих, что там все купаются открыто, прямо с берега, друг около друга, и мужчины, и женщины. — Разве нельзя раздеться аккуратно и пойти купаться без хулиганства, а уважая друг друга?» — сказал Ильич. (…) «Купающиеся должны организоваться и выработать правила, обязательные для всех».
Ильич был не чужд идеи общественного договора.
Двойная перспектива 1917-го. Почти все яркие общеизвестные образы и картины 1917-го, от отречения царя «под давлением восставшего народа» до «штурма Зимнего», существовавшего только в кино, лгут. «Штурм» был создан более Эйзенштейном и Роммом. А достоверны только неяркие сильные сцены. Например, соцопрос командующих фронтами в феврале 1917-го по телеграфу. По итогам его Николай и написал карандашиком свое (неправовое, как известно) отречение. Да, царь справедливо мог думать о неокончательности бумаги, ведь такое с ним случалось не впервые. Еще в феврале 1905 года он предлагал было делегации иерархов Церкви самому уйти в патриархи, оставив регентствовать царицу вместе с Михаилом.
Миф о победоносной пропаганде. Миф о всесильной большевистской пропаганде сложился позднее пятью — десятью годами в антибольшевистской эмиграции, когда уже наступила эпоха радио и иллюстрированной фотопрессы. Миф отражает непонимание баланса политического спроса и предложения. Он заменяет его дурацким — «подговорили».
Ключевые обстоятельства, которые стоит помнить: в 1917 году в России не было таких факторов пропаганды, как: радио, иллюстрированная массовая пресса и массовая грамотность. Так что объяснить почти моментальные развороты настроений одним управлением коммуникациями невозможно, и о самом существовании Ленина русские крестьяне в массе своей узнали только в ноябре 1917-го, как того, кто дал им землю. Это и было основным коммуникативным пакетом большевиков.
А в то же время почти во всех воспоминаниях проигравшие говорят о большевистской пропаганде, не понимая, почему и с какого времени их статус, их репутация перестали признаваться по умолчанию. Они приписали это выходу на массовую сцену извращенных и подкупленных пропагандистов Ленина. «Извращенцы» стали мифологическим действующим лицом 1917 года и (я не настаиваю на этой гипотезе, но ее, вероятно, стоило бы рассмотреть) через несколько мутаций вышли наружу опять в новой роли сталинских «врагов народа». Увы, в 1917 году еще не было эмоционально емкого носителя управляемой пропаганды, даже коммунистический красный лубок знаменитых «Окон РОСТа» появился позднее. Для политических разворотов в гигантской стране приходится искать политические же объяснения.
На самом деле пропаганда дает человеку только темы и слова, которыми он может отвергнуть другие слова, объяснить другим, а заодно при этом убедить себя сделать то, что он и так хотел сделать.
Вот и сегодня мы желаем видеть — и всюду видим — схему-алиби, состоящую из простейших элементов: а) мешок украденных миллионов (в 1917 году — «немецкое золото»), б) зомбомашина, построенная предателями и извращенцами, в) режим пропагандистского вещания — обработки нас, невинных и чистых жертв пропаганды до скотского состояния (чем-то приятного нам). Продукция этой схемы — наше алиби с правом на пожизненное бесплатное лечение от исторических травм в комфортабельном пансионате.
Бессилие как подсказка власти. Катастрофа самопровозглашенной государственной силы Временного правительства — скрытый параметр 1917 года. Слабость ВП, нарастая, превращалась в основание запроса на новую власть, причем как немедленно, так и на годы вперед (подобно тому, как бессилие 1990-х остается мотором по сей день, в конце 2015-го).
Уже к августу 1917-го Временное правительство очевидно для всех, это важно, стало силой, тратящейся только на сохранение самое себя. Изначально ВП присвоило все прерогативы самодержавной власти — сумму законодательной, исполнительной и судебной властей плюс власть военного положения, плюс экстраординарная власть «именем революции». Но ВП не могло их в реальности осуществлять — и вообще страной некому стало править. Это значило, что и на фронте никто не имел силы никого послать в смертный бой.
Так возникал и ширился массовый спрос на Власть. (Советы его не удовлетворяли тоже.) Возникло незанятое царское место, под которое не подошел бы уже и прежний царь, если бы он мог вернуться.
Когда мы говорим: «Все могло быть иначе, если б не этот Ленин», мы говорим: Бросьте, политика — это же театр! Новый герой в театре может выскочить прямо из-за дверцы шкафа. Да, но для этого его должны туда доставить и пропустить рабочие сцены.
Восстание — это когда надо пожертвовать чем-то принципиальным и дорогим. Например, своим давно «найденным» решением земельного вопроса. Ленин не мог не понимать, что, приняв за свою эсеровскую модель черного передела, он отдает судьбу своего восстания чужой России — новому крестьянскому царству, политически не управляемой силе. Силе, с которой еле-еле справился Столыпин в 1905–1908 годах — в мирное время, имея за собой всю царскую армию и силы империи. Ничего этого теперь нет, и судьбу Петрограда решать мужику.
Кошмар тогдашнего социалиста — народное множество без государства. Но идея государства Советов давала гипотетическую оболочку для власти множеств.
Он опять нырял в озеро без дна, с черной водой.
Что, если Корнилов бы победил в августе 1917 года? Это была бы просто-напросто победа в Петрограде, быть может, еще в Москве, но не факт. Уже к началу лета 1917-го, если стряхнуть с себя гипноз «всепобеждающего ленинизма», мейнстримом становилось не что иное, как распад империи. Дрейф занятых немцами Польши и Прибалтики и не занятых еще Финляндии и Украины стал вполне очевидным: прочь от России. Победа Корнилова, хотя, несомненно, вызвала бы вооруженное сопротивление социалистов и левых, натолкнулась бы на еще более сильное сопротивление в дезинтеграции империи. Условному Корнилову пришлось бы решать вопрос — идти на компромисс с националами, чтобы спасти свои власть хотя бы в центре, или открывать второй фронт под начинающимся немецким контрнаступлением в параллель гражданской войне с практически всеми партиями страны и уже вовсю шедшей в августе в принципе не подавляемой аграрной революции в селе.
Именно самосохранение как приоритет Временного правительства подсказало большевикам их тактику осенью 1917-го. Не имея силы осуществлять свои бесчисленные прерогативы, правительство Керенского — в свою очередь ставшее правительством ради сохранения места Керенского как Главковерха, — теперь правило именем задач подготовки и созыва Учредительного собрания, став вдвойне временной властью «от сих до сих» — и несомненно имея в виду предопределить действия Учредительного собрания, его рубежи и программу. А если удастся — сохраниться его именем.
Все это, кроме последнего пункта, и сделал ленинский Совнарком.
Загадка России, не распавшейся в 1917–18 гг. В 1917–19 годах Ленин, возможно, был единственной силой, которой нужна была вся Россия в целом. При полнейшем его равнодушии к территориальным очертаниям ее. Я думаю, если рассмотреть все программы и стратегии — реальные, а не декларативные — всех тогдашних действовавших сил, что ни одна из них не была в реальности общенациональной; каждая из них исходила из не выговариваемого априори распада России, принимаемого либо гневно отвергаемого, но — внутренне с ним смиряясь.
Ленину Россия нужна была мировой, а значит русской, а значит культурно-повсеместной. В тогдашних условиях это и означало единой. Оператором этого единства была интеллигенция в ее раскольничье кратком и недолгом мирореволюционном коммунистическом модусе. Безальтернативный на какое-то время субъект материализовался сперва в красную Россию, затем в Россию советскую, затем в Советский Союз — в этом процессе утратив мотив единства.
Догматизация Ленина и сталинский догматизм: генетика современной вульгарности. После смерти Ленина в 1924 году Д. Лукач отметил любопытное явление, которое далее стало болезнью коммунизма: появился вульгарный ленинизм как всеобщая рецептура.
Ленин как автор — в каждый момент — одного-единственного, неизменно ортодоксального рецепта действия, сталкивается с тем, что его партия движима в массе предыдущим рецептом, обычно его же собственным, прошлым. В текстах Ленина читатель найдет очевидную раздвоенность. Почти во всяком тексте он яростно атакует «догматизм» — именем столь же яростно навязываемой новой односторонности.
Философ-апокалиптик Лукач выделял это в главное ленинское свойство — рассмотрение всякой мысли с точки зрения ее действенности здесь и сейчас, ее политического вектора как причины. Но по Ленину и всякий тактический анализ обязан предстать перед судом большой стратегии и быть поставлен с ней в связь.
Сталин пошел дальше. Он оценил ментальную и политическую мощь управляемой вульгаризации — вместо догматической ортодоксии партийных функционеров, начетчиков по «Азбуке коммунизма» Бухарина. Родился сталинский марксизм-ленинизм — оригинальнейшее политическое изобретение!
Нашему поколению, со школы измученному эпоксидным клеем научного коммунизма — по желанию власти отверждающему шевеление ума в прочную стекловидную массу, — трудно было оценить его природу. До какой степени это был продукт массового спроса, а не государственного предложения?
Человек желал жить за бронебойным стеклом вульгарности, его несокрушимой оградой от жизни, от мира и от смятения чувств.
Жертва-Путин. У этого самопогубленного разума много жертв, кроме себя самого. Я назову только неизбежную, но самую знаменитую на сей день — Путин, простите за фамилию. В описаниях Путина русские пошли значительно дальше прежних сталинских перверсий. Беря Сталина за эталон, видишь, что путинословие вырвалось за границы шкалы «Гроссман – Жданов» или посовременнее «Альбац – Проханов». Шкала путинописания удивительным образом близка уникальному случаю эстетики процессов 1938 года. В экстремальной готике театра Вышинского действовали исключительно онтологически извращенные «враги народа». Они изменяли только от чистой воли к измене, наущением сатаны.
Путину с такой же страстью приписывают взаимопротиворечивые, но равно преступные качества — и, разумеется, небесной чистоты свойства. Путин тотально корыстолюбив — но бескорыстно злобен и коварен. Он непроходимо глуп — но демонический стратег, планирует злодейства на десятилетия вперед. Он случайный временщик на троне, но — выпестованный КГБ выдвиженец тайного чекизма времен Андропова. Наконец, это злобный карлик, в то же время — альфа-самец, растлитель наших невинно порочных дев. Весь его миф — сплошной ремейк похотливого Ленина, восставшего из Мавзолея.
Диктатура и тирания. Травматика недооценки себя ведет к тяжким последствиям, начинающимся под будто бы академическими, кафедральными табличками отвлеченностей. Например, непонимание отличия диктатуры от тирании в России почти неминуемо приводит к тирании под флагом борьбы с диктатурой.
Тирания — это выгодная диктатура, можно сказать, диктатура для извлечения частной пользы и частных выгод.
Страстный вечный антикоммунист Анри Безансон, уличавший в либерализме к левым самого Раймона Арона, о Ленине говорил, что «он управлял во имя своей идеи общественного блага… У него не было и следа понимания того факта, что он сам является диктатором. Его методы осуществления власти являются диктаторскими, чего он не скрывает, но их нельзя назвать тираническими — ибо идеология не позволяет Ленину не только признать, но даже вообразить себе личную выгоду».
И тут мы догадываемся, что потеряли эту грань в самих себе.
Автоматически приписывая корысть любому властвующему субъекту, мы повторяем классовую догму за большевиками — корыстную трактовку всякого преимущества. Наличие преимущества для нас и есть его использование, а пользование им уже есть преступное наслаждение! В этом месте мы подставляем самих себя на место Ленина.
Российская публика запретила себе сознаваться в бескорыстной идейности всякого, кто не убит. Для Ленина, конечно, не делает исключения. Идейность табуирована догмой о ее корыстности, а стремление к власти табуировано догмой ее выгодности.
Все движение интерпретаций и трактовок личности Ленина за 25 лет ясно показывает тренд примитивизации. Финального пункта интенсивности тренд достигает вот в этом месте: Ленин — боялся! Большевики — боялись! И, например, со страху вводили нэп. (Неясно, чем эта догма лучше советского «царь боялся народа» и «самодержавие предчувствовало неминуемую гибель».) Поскольку человеческое существо всегда чего-то боится — жалкое, бедственно-психотичное и параноидальное — и так уже решено нами по итогам невероятной русской истории двухсот лет, — то порча образа человека опрокинута в ее собственную причину.
Настоящее объясняется тем, что субъект-параноик изначально был извращенцем. И опять мы этим обесчещиваем только самих себя: это мы, мы опасные извращенцы, которых власть медицински пользует и гуманитарно ограждает от себя же самих.
Если хэштег #ЛенинСталин превратился в мозговой тромб, это не может остаться без последствий для художественного и этического видения всякого человека в его судьбе. В России или не в России. Это порождает, может быть, еще более страшный и любопытный феномен «имиджевой биомеханики».
Биомеханика. Любопытное, чисто русское поражение ума — литературная биомеханика. Я бы даже сказал, что почти вся русская проза последнего тридцатилетия написана мерзко хихикающим Лениным с карикатур на него. Верней, лирическим рассказчиком анекдотов про Ленина, давно ставших несмешными — с тех самых пор, как рассказывать стало неопасно.
В нашей прозе действуют не жалобные, что-то посмевшие, много на себя берущие и сокрушаемые люди, а заранее (онтологически) высмеянные тела. Эти тела препираются, совокупляются, рожают биомеханических детей, также наперед высмеянных автором, — заводных жестяных собачек, маленьких злобных зомби с кладбища домашних животных Стивена Кинга: тяф-тяф, папочка Ленин!
«Есть только ленины и пустота», — мог бы сказать новый Демокрит русского мира.
Комментарии