Эрик Хобсбаум
История в ключе «до», или С, как в слове “Crisis”
Капиталистическая культура безмолвствующего большинства: умеют ли угнетенные бояться?
© Flickr/RV1864
Рецензия на книгу Ричарда Овери «Болезненная эпоха: Британия между войнами» (Overy R. The Morbid Age: Britain between the Wars. Allen Lane, 2009. 522 p.).
Традиционные вопросы ученого о прошлом: «Что произошло в истории, где и когда?» существенно отличаются от вдохновляющего четыре десятилетия кряду ширящийся круг историков вопроса: «Как люди к этому относятся?». Первые Общества изучения устной истории возникли в конце 1960-х. С тех пор число институций и трудов, посвященных историческому «наследию» и исторической памяти, особенно о великих войнах XX века, растет стремительно. Исследования исторической памяти имеют дело не столько с прошлым, сколько с ретроспективным взглядом на него некоторого более позднего «настоящего». Книга Ричарда Овери «Болезненная эпоха» являет иной, не столь размашистый, подход к эмоциональной ткани прошлого: его кропотливые археологические изыскания о реакциях массового сознания на события личной и социальной жизни можно сравнить с музыкальной виртуозностью обыгрывания «настроений».
Исследования такого рода, особенно отмеченные пытливостью и удивительной эрудицией, как у Овери, невероятно интересны. Но они ставят перед историком ряд серьезных проблем. Что означает описать эмоцию как типичную для страны или эпохи? Что значит для общества распространение той или иной эмоции, даже если в ней — прямая реакция на драматические события? Как и в какой степени мы можем измерить распространенность эмоции? Сейчас как инструмент измерения мы используем опросы, но они стали систематическими не раньше 1938 года. В любом случае, очевидно, что такие эмоции, как, например, очень широко распространенная неприязнь к евреям на Западе, совершенно по-разному переживали и полагали в основу своего поведения такие люди, как, к примеру, Адольф Гитлер и Вирджиния Вульф. Эмоции в истории не обладают ни хронологической устойчивостью, ни социальной гомогенностью даже тогда, когда их испытывают все, как во время германских авианалетов в Лондоне. Что же тогда говорить об интеллектуальной переработке эмоций! Как можно сравнить или противопоставить эмоции? Иными словами, как историкам вести себя на новом поле исследований?
Предмет изысканий Овери — особое настроение, характерное, как он считает, для Британии межвоенного периода: страх и ощущение кризиса, «предчувствие близкой катастрофы», перспектива конца цивилизации. В этом настроении нет ничего специфически британского или отличающего XX век. Право, если взять последнее тысячелетие, невозможно найти эпоху, по крайней мере в христианском мире, когда это настроение не выражалось бы ярко, часто в специально сконструированном для этой цели апокалиптическом языке, рассмотренном в работах Нормана Кона (вполне в этом духе Олдос Хаксли, которого цитирует Овери, видит в современной истории «руку Велиара»). В европейской истории ощущение, что над «нами» (как бы это «мы» ни определялось) нависла угроза от зримых врагов или незримых демонов, не исключение, а скорее время от времени появляющаяся норма.
Книга Жана Делюмо «Страх на Западе» (1978), новаторское исследование страха в Западной Европе с XIV по начало XVIII века, показывает нам напряженное существование цивилизации в «ландшафте страха», населенного «болезненными фантазиями», опасностями и эсхатологическими ужасами. Оверли сразу столкнулся с проблемой: британские страхи нельзя рассматривать как реакцию на реальный опыт и реальные опасности — ведь признано, что в период между войнами ни общество, ни политика в Британии не разрушились и даже о «кризисе цивилизации» говорить неуместно. Но почему это время, по слову автора, — «период, знаменитый своими Кассандрами и Иеремиями, вносившими свою лепту в сотворение в массовом сознании образа межвоенных лет как эпохи тревоги, сомнения и страха»?
C эрудицией, ясностью и остроумием, особенно в блистательном подборе цитат, Овери в «Болезненном веке» распутывает и распрямляет разнородные нити, из которых было соткано ожидание катастрофы, — конец прежнего капитализма, страх перед коррупцией и уничтожением демократии, «психоанализ на фоне разлитой в обществе тревоги», ожидание большой войны. Опирается Овери в основном на письменные свидетельства, публичные и частные: свидетельства тех, кого Делюмо в рамках своего периода называл людьми, «наделенными словом и властью»: в изучаемые Делюмо века это были католические священники, а у Овери это широкий круг буржуазных интеллектуалов и мыслящих участников политической жизни. Попытки уйти от приближающихся катастроф в пацифизм и «утопическую политику», по выражению автора, — это просто еще один симптом пессимистической эпидемии.
Допустим, Овери прав, характеризуя настроения людей, «наделенных словом и властью», как мрачные, несмотря на очевидные исключения: исследователи, мнившие вместе с Эрнестом Резерфордом, что они живут в дни триумфа естественных наук; инженеры, верившие в безграничный прогресс старых и новых технологий; чиновники и бизнесмены империи, достигшей предельных размеров между войнами и все еще казавшейся вполне управляемой (за исключением Ирландского Свободного государства); писатели и читатели того жанра, который был квинтэссенцией жизни межвоенной эпохи, — детективного романа, прославлявшего мир нравственной и социальной определенности, стабильности, восстановленной после временного перебоя. Но сразу возникает вопрос: насколько взгляды владеющего словом меньшинства, о котором пишет Овери, представляли или оказывали влияние на тридцать миллионов избирателей, подданных короля в 1931 году?
Для описываемой Делюмо Европы позднего Средневековья и раннего Нового времени ответ будет скорее утвердительным. На христианском Западе того времени существовали органичные связи между словами священников и действиями верующих, хотя мы не можем говорить о «взаимодействии!, а только о соответствии. Священство католической церкви было авторитетно как в вероучительных, так и в практических вопросах. Но разве какое-то влияние или практические следствия в период между двух войн получали слова писателей (если считать, по Овери, писателями всех, кто написал хоть что-то на литературном языке) Чарльза Блэкера из Евгенического общества, Веры Бриттен, Сирила Берта, Дж.Д.Х. Коула, Леонарда Дарвина, Дж. Лоуса Дикинсона, Э.М. Форстера, Эдварда Гловера, Дж.А. Гобсона, Олдоса и Джулиана Хаксли, Сторм Джеймсон, Эрнеста Джонса, сэра Артура Кейта, Мейнарда Кейнса, архиепископа Космо Лэнга, Бэзила Лиделла Гарта, Бронислава Болиновского, Гилберта Мюррея, Филипа Ноэль-Бейкера, Джорджа Оруэлла, лорда Артура Понсоньи, Бертрана Рассела, Джорджа Бернарда Шоу, Арнольда Тойнби, Сиднея и Беатрисы Вебб или Леонарда и Виджинии Вульф?
Если за ними не стояло крупное издательство или журнал, как в случае Виктора Голланца или «Нового политика» Кингсли Мартина, либо реальная массовая организация, как Лига Наций в случае лорда Роберта Сесила или пацифистский «Союз приверженцев мира» каноника Шеппарда, у них было лишь слово, и только! Как и в XIX веке, они могли быть на слуху и как-то влиять на политику и управление тогдашней элиты, если они принадлежали к ней по происхождению или были признаны ей своими, особенно входя в сети «интеллектуальной аристократии» (как названо исследование Ноэля Аннана). Среди вестников апокалипсиса были такие люди. Но насколько их идеи формировали «общественное мнение» за пределами круга тех, кто писал и читал письма в «Таймс» и «Новом политике»?
В культуре и образе жизни рабочего и низшего среднего классов межвоенного времени можно найти очень мало свидетельств тревог и мрачных ожиданий. Грейси Филдс, Джордж Формби и Бад Флэнаган не ждали социального краха, равно как и театр в Вест-Энде. Далекий от болезненного страха рабочий класс юности Ричарда Хоггарта, да и моей собственной, состоял главным образом из людей, «чувствовавших, что они не слишком-то могут повлиять на основные стороны своей жизни, ощущавших это необязательно с отчаянием или обидой, просто как факт жизни». Действительно, как показывает Овери, бурный рост средств массовой информации позволил «ключевым идеям» чувствительных мыслителей широко распространяться. Но трансляции интеллектуального уныния не могло быть в кинематографе, захватившем весь мир, и даже массовых газетах, тираж которых достигал двух миллионов и более в начале 1930-х. Немного апокалиптики было на радио Би-би-си, практически повсеместно доступном к середине 1930-х годов, — но здесь было бы желательно, чтобы Овери просчитал, насколько немного. Немаловажно, что Listener, печатавший радиобеседы и интеллектуальные дебаты, имел тираж всего 52 тыс. экземпляров против 2,4 миллионов еженедельника Radio Times.
После революции в книгопечатании, осуществленной издательствами Penguin и Gollancz, книга стала, пожалуй, самой эффективной формой распространения интеллектуального влияния — но не для занимавшихся физическим трудом, для которых «книгами» были календари и журналы, а для старого образованного класса и для быстро растущего класса целеустремленных и политически подкованных самоучек. Но даже для них, как следует из сносок Овери, тираж в более чем 50 000 экземпляров был делом необычным, за исключением напряженных предвоенных месяцев 1938–39 годов. Это порядок тиражей издательства Left Book Club, что выше уровня тиражей современных интеллектуальных бестселлеров. Исследование Овери издательских учетных записей доказывает, что в период между 1933 и 1940 годами было продано 46 290 экземпляров романов Уолтера Гринвуда о Великой депрессии «Любовь на пособии» («редко каким культурным продуктам времени Кризиса (Slump) удавалось дойти до столь широкой аудитории»). Потенциальная аудитория книги в 1931 году (если сложить такие категории учета, как «профессии высокой и низкой квалификации» и «офисные и другие служащие») составляла около двух с половиной миллионов, из более чем тридцати миллионов британского электората.
Можно предположить, что «тезисы какого-нибудь покойного (или здравствующего) мыслителя» (перефразируя Кейнса) не распространяются обычными средствами, но как бы по воздуху, когда несколько радикально редуцированных и упрощенных понятий — «выживание наиболее приспособленных», «капитализм», «комплекс неполноценности», «бессознательное» — каким-то образом проникают в публичный или частный дискурс как понятные всем бренды. Но даже по столь размытым критериям несколько катастрофических предсказаний, о которых ведет речь Овери, вряд ли вышли за пределы загона интеллектуалов, активистов и политических лидеров. Особенно это относится к страху демографов перед катастрофическим снижением качества населения (на поверку ошибочному), в котором мы сейчас можем разглядеть зловещие планы сторонников евгеники по уничтожению тех, кого расценивали как генетически неполноценных. Мэри Стоупс оставила свой след в истории Британии не как поборница стерилизации умственно неполноценных, но как пионер контроля рождаемости, который в тот период британские массы стали признавать в качестве полезного дополнения к традиционной практике coitus interruptus.
Только там, где общественное мнение спонтанно разделяло страхи и реакции интеллектуальной элиты, письменные высказывания ее представителей могли служить выражением общего настроения британцев. Практически наверняка мнения элиты и масс совпадали по центральному вопросу эпохи — страху перед новой войной; возможно, и в оценке кризисного состояния британской экономии. И здесь британцы вовсе не понаслышке, вопреки мнению Овери, знали о тяжелом положении Европы в эпоху между войнами. Как и французы, они хранили память о гибели миллионов на фронтах Первой мировой войны, с живым свидетельством (еще более сильнодействующим, чем память) в виде бродящих по улицам искалеченных и изуродованных, но выживших жертв войны. Британцы были реалистичны в страхах перед войной. Уже с 1933 года тень грядущей войны нависла над жизнями всех людей: над жизнями женщин (о взгляде которых на эпоху между войн книга умалчивает) даже в большей мере, чем над жизнями мужчин.
Во второй части книги, гораздо более впечатляющей, Овери, заслуженно прославленный как историк Второй мировой войны, блестяще описывает чувство неотвратимо приближающейся катастрофы в 1930-х годах и постепенный крах надежд пацифистов. Но такое чувство и было возможно потому, что всеобщее настроение не было настроением безнадежности. Составить о нем представление можно по удивительному в своей сдержанности выражению секретного правительственного доклада по ядерной войне 1955 года, которое цитирует Питер Хенесси («вызывает сомнения, что эта страна способна устоять перед полномасштабным нападением и все еще быть в состоянии вести военные действия»). Мысль о возможной смерти на следующей войне, не без основания занимавшая умы моих современников в 1939 году, — Овери цитирует мои воспоминания в этой связи — не мешала нам верить, что мы вступим в бой, выиграем и построим лучшее общество.
Реакция британцев на кризис британской межвоенной экономики была более сложной; но аргумент, что у британского капитализма якобы было меньше оснований для тревоги, чем у европейского или американского, несомненно ложен. В 1920-х годах у британцев были, пожалуй, более веские, чем у остальных, основания для беспокойства о будущем своей экономики. Великобритания была практически единственной в мире страной, товарное производство которой даже на пике экономического роста 1920-х, когда мировое производство более чем на пятьдесят процентов превышало довоенный уровень, оставалось ниже, чем в 1913 году, а уровень безработицы был гораздо выше, чем в Германии и в США, никогда не опускаясь ниже 10 процентов. Неудивительно, что Великая депрессия ударила по другим странам гораздо сильнее, чем по уже буксующей Британии; но все же стоит помнить, что воздействие 1929 года было настолько ощутимым, что Великобритания в 1931 году вынуждена была отказаться от двух священных догматов своей экономической идентичности XIX века — свободной торговли и Золотого Стандарта. Большинство приводимых Оверли цитат об экономическом апокалипсисе относится ко времени до 1934 года.
Конечно, кризис привел классы, владевшие словом, к общей мысли, что система не может продолжать существовать, как прежде, либо из-за базовых недостатков капитализма, либо из-за «конца Laissez-Faire», провозглашенного Кейнсом в 1926 году. Но в дискуссиях о будущей форме экономики — о том, будет ли она социалистической или управляемой реформированным, более интервенционистским и «плановым» капитализмом, — участвовало узкое меньшинство: во-первых, члены рабочего движения и сочувствующие, число которых доходило до полумиллиона человек; во-вторых, возможно, несколько сотен тех, кого Грамши назвал бы «органическими интеллектуалами» британского правящего класса. Память подсказывает нам, что Овери прав, считая, что самая распространенная реакция на беды экономики среди не владевших письменным словом британских подданных, живших на руинах индустриального величия, было не столько чувство, «что капитализм не работает, сколько чувство, что он работает не так». И то, что «социализм» перестал быть лишь делом активистов и захватил умы 29 процентов британского электората, голосовавшего за лейбористскую партию на пике ее межвоенного успеха, было результатом скорее морального неприятия капитализма, нежели определенного образа будущего общества.
Но вера как в социализм, так и в развитый капитализм (с элементами плана) не предполагала болезненности, отчаяния или ощущения конца света. И социализм, и капитализм обещали, что кризис может и должен быть преодолен. Видя, что советским пятилеткам депрессия нипочем, как справедливо пишет Овери, приверженцы обеих систем, причем даже самые здравомыслящие из социалистов, стали считать слова «план» и «планирование» волшебной отмычкой от всех дверей. Без сомнения, вера основной массы социалистов была более утопичной, чем реформаторов-прагматиков, а их рецепты будущего были более расплывчатыми, не идя ни на йоту дальше абстрактного требования национализации всей промышленности. И те и другие надеялись на лучшее, или, по крайней мере, на более жизнеспособное будущее. Надежды не видели только старомодные либералы, духом оставшиеся во временах до 1914 года. Ну и для гранд-гуру Лондонской школы экономики Фридриха фон Хайека, не значащегося в этой книге, и социалистические, и кейнсианские рецепты будущего были лишь ожидаемыми вехами «на дороге к рабству».
Это не должно удивлять нас. Очень многие европейцы пережили Армагеддон во время Первой мировой войны. Страх перед еще одной и, весьма вероятно, еще более ужасной войной был тем более реален, что Первая мировая война вручила Европе полный набор самых кошмарных символов: авиабомбу, танк, противогаз. Недостаток аналогий в прошлом вел обычно к недооценке опасностей будущего, какой бы пугающей ни была риторика кассандр. Тот факт, что многие евреи, оставшиеся в Германии после 1933 года, приняли меры предосторожности и отправили своих детей за границу, показывает, что они были в состоянии оценить, какие опасности таит жизнь при гитлеровском режиме; но то, что в действительности ожидало их, в начале XX века не смог бы вообразить даже самый мрачный житель еврейского гетто. Без сомнения, в Помпеях были пророки, предупреждавшие об опасностях жизни вблизи вулкана, но сомнительно, чтобы даже самые пессимистично настроенные из них ожидали, что город будет уничтожен мигом и дотла.
Нет единого ярлыка, под который можно подвести ощущения будущего, коллективные или индивидуальные. В любом случае, такие «бренды», как «апокалипсис», «хаос» или «конец цивилизации», были за пределами ежедневного опыта большинства европейцев межвоенного периода. Даже живя на руинах навсегда исчезнувшего старого социального порядка, в состоянии полной неопределенности, они катастрофы не ждали. Все это легче признавать ретроспективно, так как во время действительно апокалиптических эпизодов истории, например в 1945–46 годах в Центральной Европе, большинство мужчин и женщин, не одетых в военную форму, были слишком захвачены нуждой выживания, чтобы подбирать категории для своих бед. Вот почему, вопреки ожиданиям тех, кто ожидал капитуляции сразу после воздушной атаки, гражданское население крупных городов не теряло присутствия духа и под мощными бомбами. Какова бы ни была мотивация этих людей, они «продолжали жить дальше», и их города, разрушенные и горящие, продолжали быть городами: жизнь, пока живет, не ведает смерти. Так что не надо мерить намеки межвоенного периода на будущую катастрофу меркой послевоенной разрухи, даже если авторы намеков оказались правы.
Книга Овери, при всей проницательности наблюдений, а также новаторском и основательном подходе к работе с архивами, показывает неизбежные упрощения в «истории чувств». Разбор основного «настроения» как лейтмотива эпохи реконструирует прошлое не больше, чем концепты «национального характера» или «христианских/исламских/конфуцианских ценностей». Мы остаемся со слишком скудным и расплывчатым содержанием. Историкам следует относиться к эмоциям со всей серьезностью, но отнюдь не в качестве основания анализа или структуры нарратива. Надо отдать автору должное: он избегает обеих ошибок. Явно же, что его целью было просто дать россыпь вариаций, способных тягаться с импровизациями профессиональных историков на тему истории Британии в межвоенный период, которая кажется всем слишком знакомой. Но это уже давно не так: она хорошо знакома разве что только старшему поколению. Вариации Овери в ключе «до», или С, как в слове crisis, впечатляют, хотя им явно не хватает серьезного сравнения британской ситуации с положением в других европейских странах. Прекрасный стиль Овери превращает книгу внезапно для нее еще и в туристический путеводитель по terra incognita для тех читателей, для которых Георг V столь же неизвестен и далек, как Георг II. Книга Овери, благодаря тонким наблюдениям и раскрытию многих неисследованных областей британской интеллектуальной жизни, доставит знающему читателю пользу и интеллектуальное наслаждение, но неопытному путешественнику во времени мы бы не рискнули рекомендовать ее как путеводитель по межвоенной Великобритании.
Источник: London Review of Books
Комментарии