Критерии сравнения

Голос, определивший эпоху: о взаимодействии между «фантазией и реальностью» в политике

Профессора 12.02.2016 // 6 386
© The Indian Express

Бенедикт Андерсон о своей интеллектуальной эволюции

Когда я только начинал учиться в Корнельском университете, понятие «сравнительное изучение» употреблялось весьма редко. Это не значит, что ничего не изучалось в сравнении: при изучении вещей мы всегда сравнивали, сознательно, а чаще бессознательно, — но всегда в узких рамках конкретной задачи. В наши дни на факультете искусств и наук Корнельского университета одно из отделений (сравнительное литературоведение) даже включило этот термин в название, но в начале 1960-х годов, когда я отправился на практику в Индонезию, этого отделения еще не было даже в замысле. Историки, антропологи, экономисты и социологи редко задумывались о том, чтобы сравнивать явления систематически. Факультет политических наук был тогда единственным исключением: одна из его кафедр, по которой я и оканчивал университет, носила название сравнительной политологии. Но производимые нами сравнения ограничивались странами Западной Европы. Понятно, почему. Европейские страны веками взаимодействовали друг с другом, учились друг у друга и соревновались друг с другом. Их жители были убеждены, что принадлежат единой цивилизации, построенной на античной традиции и разных формах одного христианства. Сравнивать было несложно, и все эти сравнения казались уместными и актуальными.

Мне казалось странным, что сравнительная политология не была принята США, где в университетах безраздельно правила политология самих США. Можно понять, почему так. Студенты, планирующие карьеру политика, чиновника, юриста и т.д., испытывали интерес к знаниям прежде всего о политике собственной страны. Такой «национальный» уклон был тогда в большинстве стран. На моем отделении господствовали американисты как наиболее востребованные студентами. Но мы не замечали, что наш взгляд — «лягушки под кокосовой скорлупкой» [1], зашоренный «официальным национализмом». У нас не было курсов о политике Мексики или Канады, и до самого моего выхода на пенсию в 2001 году далеко не каждый студент мог бы назвать последнего президента Мексики или премьер-министра Канады.

Издавна одним из главных мифов американского национализма была идея «исключительности» — представление, что история, культура и политическая жизнь США по определению являются чем-то совершенно особенным. Не надо и говорить, сколь абсурден такой подход. В разные периоды США вполне сопоставимы с Европой, Южной Америкой, Японией и доминионами Британской империи (Канадой, Австралией, Новой Зеландией, Южной Африкой и т.д.). Позицию «исключительности» отличает глубоко закоренелый провинциализм. Отсюда такое сильное сопротивление разумным доводам за включение американской политики в область изучения сравнительной политологии.

Но можно назвать еще привходящие обстоятельства господства такого провинциализма. Во-первых, как исторически складывались институты изучения политики в Соединенных Штатах. До сих пор в качестве совершенно явного пережитка существует ряд политологических отделений, которые называют себя правительственными (например, в Гарварде и Корнеле). Они восходят к соединению права (в основном «конституционного» права) и государственного управления и в высшей степени озабочены практическими задачами управления. В Европе все было иначе: факультеты философии, социологии, экономики и политологии опирались на великую традицию Макиавелли, Смита, Рикардо, Констана, Гегеля, Маркса, де Токвиля, Вебера и т.д. На моем факультете была кафедра политической теории, где, как правило, преподавали ученые из Европы, читавшие авторов от Платона до Маркса, но не американских авторов.

Во-вторых, американцы не создали больших теорий. Чтобы в этом убедиться, достаточно одного беглого взгляда на социальные и гуманитарные науки прошлого века и «великих теоретиков», как в философии (Витгенштейн, Хайдеггер, Деррида, Фуко, Хабермас, Левинас), так и в истории (Блох, Бродель, Хобсбаум, Нидхэм, Эллиотт), социологии (Моска, Парето, Вебер, Зиммель, Манн), антропологии (Мосс, Леви-Стросс, Дюмон, Малиновский, Эванс-Притчард) и литературоведении (Бахтин, де Ман, Барт). Все эти великие теоретики были европейцами. Исключение составляют Ноам Хомский, американец, который совершил революцию в лингвистике, и, возможно, менее известный экономист Милтон Фридман, хотя, конечно, не столь выдающийся, как Дж.-М. Кейнс. Это не означает, что современные американские университеты не одержимы «теориями»; но эти «теории» либо приходят в Америку извне и предназначены для экономических решений (экономика невозможна без углубления в теорию, только тогда она объяснит устройство современного общества), либо являются простым достижением американского эгалитаризма: всякий, кто выражает свои мысли, может и должен быть признан теоретиком; хотя история показывает, что люди, действительно способные производить оригинальные теории, встречаются очень редко. Моя диссертация (1967) могла быть написана на историческом факультете. Но в тот период господства бихевиоризма был в моде «научный подход» в политологии.

За 35 лет преподавательской деятельности в Корнельском университете я понял две вещи о науке в США. Во-первых, теории — это разновидность эксклюзивного товара, как в устаревшей модели позднего капитализма. Например, в год X студенты должны были изучать и более или менее придерживаться теории Y, одновременно критикуя прежнюю теорию W. Несколько лет спустя им говорят, чтобы они критиковали теорию Y, восхищались теорией Z и забыли о теории W. Во-вторых, за некоторыми важными исключениями, как труды Баррингтона Мура-младшего, расширение поля сравнительной политологии, осознанно или нет, не сказывается на положении США как образца: насколько другие страны приблизились к американским идеалам свободы, уважения к закону, экономическому развитию, демократии и т.д. Отсюда быстрый подъем и такой же быстрый спад интереса к подходу, который сегодня выглядит довольно устаревшим, — к теории модернизации. Излишне говорить, что зачастую такого рода теории служили обоснованием задач Холодной войны, доказывая неправоту марксизма. В своем простодушии подобного рода «посмотри-на-меня»-теории обычно в упор не видели такие неудобные для теории факты, как очень высокий уровень преступности в США, непропорциональное число заключенных в тюрьму афроамериканцев, низкий уровень массового образования и разгул политической коррупции.

Тем не менее, я признаю, что мой аспирантский опыт подготовил меня к проведению сравнительных исследований. Работая на должности ассистента-преподавателя американской политологии и (европейской) сравнительной политологии, я изучил большое число текстов, с которыми иначе я бы не познакомился. В те годы 90% магистрантов были американцами, очень мало знавшими о Европе. Чтобы помочь им, я постоянно проводил сравнения между США, Великобританией, Францией и Германией. Я сам составил аспирантский курс по Советскому Союзу, Азии, США и Западной Европе. Наконец, формат программы по Юго-Восточной Азии заставил меня не только проводить сравнительный анализ разных регионов, но и погрузиться в такие дисциплины, как антропология, история и экономика. Я открывал для себя совсем новое с неослабевающим интересом.

Но мое постепенное погружение в сравнительный подход к исследованиям было весьма книжным и «интеллектуальным», пока я не отправился в Индонезию. Там впервые мои эмоциональные и политические пристрастия пригодились на практике. Главное, я перестал мыслить чисто теоретически, общими понятиями. Я как будто сам стал индонезийским (или индонезийско-яванским) националистом, чувствуя раздражение каждый раз, когда сталкивался с издевательствами американских чиновников, которые свысока смотрели на индонезийцев, не переносили Сукарно и были антикоммунистами; а когда Сукарно сердито произнес свою знаменитую антиамериканскую фразу «Идите к черту со своей помощью!», я испытал гордость.

Именно с этих позиций я написал свою первую компаративистскую работу — длинную статью под названием «Идея власти в яванской культуре», опубликованную в 1972 году в книге «Культура и политика в Индонезии», под редакцией Клэр Холт. Расскажу, как она появилась. Однажды я сидел в своем кабинете, дверь была открыта, и я услышал разговор двух профессоров по пути в столовую. Больше всех говорил Аллан Блум, позже издавший бестселлер «Закрытие американского сознания», довольно интересная и даже пугающая личность. Открытый гей, уделявший несомненное внимание мужской части своей аудитории, он, тем не менее, был харизматичным лектором и первого ряда специалистом в области политической теории (от Платона до Маркса). В Чикагском университете он был одним из лучших студентов Лео Штраусса и убежденным консерватором; многие из его учеников (особенно яркие и амбициозные евреи) проводили неоконсервативную линию в американской политической жизни при Рейгане и двух Бушах, а также в лучших университетах мира.

Так вот, я услышал, как Блум сказал: «Знаете, у древних греков, даже у Платона и Аристотеля, не было понятия “власти” в нашем сегодняшнем значении». Я никогда не задумывался о том, что два великих философа, которых мы всегда почитали как основателей западной науки, не имели представления о власти. Я побежал в библиотеку, чтобы свериться с классическим греческим словарем. Я смог найти тиранию, демократию, аристократию, монархию, город, армию и т.д., но я не нашел ни одного упоминания об общем, абстрактном понятии власти.

Это навело меня на размышления о власти в контексте Явы и Индонезии. Незадолго до этого случая на страницах Encouter разгорелся жаркий спор между Клиффордом Гирцом и швейцарским журналистом Гербертом Люти. Это было где-то в конце 1965-го — начале 1966 года, когда после переворота 1965 года в Индонезии расправились со множеством коммунистов и их сочувствующими. Люти написал эссе об «иррациональности» индонезийской политической жизни и дискурса. Разгневанный Гирц парировал язвительной статьей «Безумны ли яванцы?», где яростно защищал индонезийскую рациональность, ссылаясь на многолетний опыт исследовательской работы на Яве. Гирц уже имел достаточное влияние в американской антропологии и, вместе с Кахином и Бенда, был одним из трех столпов индонезийских исследований. Как настоящий индонезийский националист я был на стороне Гирца; но я начал задумываться о более систематическом и историческом исследовании «рациональности» как категории политической теории.

В середине 1960-х у меня был любимый студент-индонезиец, среднего возраста, историк Соэмарсаид Моэртоно, которого мы все ласково называли Мас Мор. Мас на яванском означает наставник: нечто менее формальное, чем «большой брат», но близкое по смыслу. Он показал мне черновики своей магистерской диссертации о различных аспектах традиционной яванской королевской власти (в окончательном варианте названной «Государство и государственное управление древней Явы»). Безусловно, самым странным и захватывающим разделом его диссертации была история, торжественно изложенная в летописях событий, бывших после смерти в 1703 году Амангкурата II, злосчастного яванского монарха конца XVII века, не успевшего назначить преемника. Когда претенденты на престол и придворные окружили его смертный одр, один, князь Пугер, заметил, что тайный орган умершего короля вдруг напрягся и на кончике выступила капля светоносной жидкости. Он приник губами, выпил эту жидкость, и тайный орган опал. Летописец добавил, что таким образом tédja, или волшебный царский свет, снизошел на князя, и он стал Амангкуратом III.

Так как я был абсолютно уверен в том, что яванцы были совершенно рациональными людьми, я задумался, каковы основные допущения, которые могут помочь разумно объяснить эту странную историю. Вспоминая замечание Блума, я решил, что, подобно Платону, яванцы могут не иметь абстрактного понятия о власти как отношении исключительно между людьми. Беседы с Моэртоно подтвердили, что это было действительно так. Но у них было строгое представление о «конкретной» власти, своего рода имманентной мане, разлитой в космосе и выступающей в магических предметах, духах и человеческих существах (в том числе в их половых органах). Я решил, что вот и ключ, приоткрывающий дверь в область яванской рациональности в социальной сфере (в бюрократии, дипломатии, налогообложении, сельском хозяйстве и т.д.) и объясняющий поступки и устремления, которые Люти объявил иррациональными. Если бы мы вернулись на Запад в то время, когда еще не было Макиавелли, — который был первым западным политическим философом, исключившим все «божественное» или «магическое» из сферы политики, — мы бы нашли массу сходств. Ирония в том, что Блум и Моэртоно, которые жили в одно время на территории одного кампуса, совершенно не подозревали о существовании друг друга.

Когда я писал окончательный вариант «Идеи власти в яванской культуре» — задуманной как исследование по сравнительной политической философии, — я пытался предвосхитить ожидаемую реакцию большинства западных читателей: «Яванцы всегда были примитивным народом, а мы нет». И мне на помощь пришло понятие «харизмы»: Гитлер, Рейган, Мао, Ева Перон, де Голль, Сукарно, Ганди, Фидель Кастро, Ленин и Хомейни — какая рациональность позволяла им овладевать воображением людей? Можем ли мы сказать, что это были пережитки старых представлений о природе власти (маны, tédja) — явные даже в культурах, считающих себя совершенно современными? Много позднее я очень обрадовался, когда узнал, что Рейган никогда не принимал важные решения, прежде чем его жена не посоветуется со своей гадалкой, и что высшие руководители сегодняшней Коммунистической партии Китая очень часто консультируются у астрологов и мастеров фэн-шуй — конечно, тайно. Два основных момента, которые я хотел бы отметить в связи с этой статьей: во-первых, я начал проводить сравнения с националистической точки зрения, с точки зрения Востока и против точки зрения Запада, которая долго оставалась популярной среди востоковедов; но при таком сравнении я хотел показать, что яванцы или индонезийцы столь же «рациональны», как и другие народы, нужно только понять, что именно лежит в основе их мышления. Во-вторых, мой подход стал результатом чистой случайности: просто я оказался младшим коллегой Блума и другом Моэртоно.

Следующее десятилетие я больше не возвращался к серьезным сравнительным исследованиям; а когда вновь обратился к этой области, мои взгляды и интересы были уже совершенно иными. Даже поверхностное сравнение «Идеи власти в яванской культуре» (1972) и «Воображаемых сообществ» (1983) сразу же показывает, сколь далеки эти книги друг от друга. Конечно, отчасти это объяснимо возрастом. В 1972 году мне было 36 лет, я не получил постоянного места в американском университете, и к тому же меня уволили из университета в Индонезии. В 1983 году мне было 47 лет, я уже стал профессором, недавно назначенным директором программы Корнельского университета по Юго-Восточной Азии и занимался изучением Сиама. Но возрастной разрыв не самое главное. Я хотел бы рассказать о трех основных моментах, которые за эти десять лет оказали на меня самое сильное влияние, — в произвольном порядке. Во-первых, это мой младший брат, во всем мире известный как Перри Андерсон, хотя его настоящее ирландское имя было Рори. После окончания Оксфорда в 1959 году он сразу погрузился в марксистскую политическую и интеллектуальную жизнь. Вместе с некоторыми из оксфордских друзей он стал работать в новосозданном журнале «Новое левое обозрение» (New Left Review), предназначенном возродить и модернизировать левое движение в Великобритании, которое под руководством британской компартии давно превратилось в рассыпающуюся на глазах реликвию.

Учредителями NLR стали Эдвард Томпсон, великий революционный историк — исследователь сельского хозяйства и рабочего класса в Англии, и ямайский социальный мыслитель Стюарт Холл, который позже стал известен как один из основателей исследований культуры (Cultural Studies). Молодые леваки питали к Холлу лишь любовь и уважение, но отношения с Томпсоном не ладились, и в конце концов Томпсон ушел. Он был прекрасным человеком, но англичанином до мозга костей и даже можно сказать патриотом Малой Англии, враждебным к интеллектуальным традициям континентальной Европы. Мой брат и его друзья считали, что британская интеллектуальная изоляция должна быть разрушена: 1) массовым импортом переведенных произведений ключевых марксистов с противоположного берега Ла-Манша: Сартра, Мерло-Понти, Альтюссера, Дебрэ, Адорно, Беньямина, Хабермаса, Боббио и многих других; и 2) превращением NLR в максимально интернациональную площадку для решения конкретных задач. В 1974 году я стал читателем NLR от корки до корки, что очень сказалось на моем образе мысли. Я познакомился с наследием Вальтера Беньямина, которое оказало на меня решающее влияние, и любой читатель «Воображаемых сообществ» легко это поймет. Приезжая в Лондон, я встречался с авторами NLR и со многими из них сдружился. Больше всех я любил и уважал Тома Нэйрна, шотландского националиста-марксиста, который в 1977 году опубликовал книгу «Распад Великобритании», вызвавшую настоящую бурю негодования и яростную критику Эрика Хобсбаума, лидера старшего поколения историков-марксистов.

Вторым, кто повлиял на меня, стал мой коллега по Корнеллу Джеймс Сигел, на мой взгляд, один из самых оригинальных антропологов США. Он был одним из последних учеников Клиффорда Гирца перед тем, как этот великий человек, возмущенный хаосом студенческого радикализма конца 1960-х годов, оставил преподавание и перешел в Принстонский институт перспективных исследований, где многие годы был практически единственным социологом. Джим и я, мы оба были на практике в Индонезии, в одно и то же время, он в провинции Ачех, а я на Яве. Мы впервые встретились в городе Медане, в северной части Суматры, весной 1964 года и сразу же подружились. Его диссертация, вышедшая под заглавием «Веревка Бога», весьма отличалась от всех существующих антропологических исследований об Индонезии.

В 1967 году на факультете антропологии Корнельского университета была открыта ставка для молодого специалиста по Юго-Восточной Азии, и Джим подал заявку. В те революционные времена кандидатов оценивали не только профессора, но и аспиранты. Когда пришло время выносить решение, большинство преподавателей проголосовали за Джеймса Павлина, защитившего диссертацию о ludruk, народном городском театре Восточной Явы, с характерным книжным названием «Обряды модернизации». Но такое парсоновское название не произвело впечатления на студентов, для которых «модернизация» была отжившим фетишем. Подавляющим большинством они проголосовали за Джима, и факультет сдался. Джим и я часто вели совместные курсы, в том числе семинар, на котором требовали, чтобы все студенты говорили на индонезийском языке. Именно Дж. Сигел познакомил меня с антропологией самого высокого уровня, в том числе с вдохновляющей работой британского католика африканиста Виктора Тернера. Он также заставил меня прочесть «Мимесис» Эриха Ауэрбаха — удивительное исследование об истории «репрезентации» [художественности, литературного представления реальности] на Западе от Гомера до Пруста. Нашим любимым курсом был совместный семинар по произведениям великого индонезийского писателя Прамоэдья Ананта Тоэра, который тогда еще оставался узником одного из лагерей Сухарто. Медленное, внимательное чтение литературного текста с группой студентов-отличников стало для меня совершенно новым опытом. Благодаря Джиму я начал думать о том, как бы я мог применить свои знания классической и западноевропейской, а также индонезийской литературы, чтобы по-новому взглянуть на отношения между фантазией и реальностью в политике.

В-третьих, огромное влияние на меня оказали студенты из стран Океании. Их мало интересовало формализованное американское видение обширной зоны Юго-Восточной Азии как таковое. Среди них мало-помалу росло чувство солидарности. Гнев против жестоких диктатур в буддийском Сиаме и Бирме, исламской Индонезии и католических Филиппинах вел их всех к отрицанию существующих режимов. Но на английском языке они впервые смогли обсуждать эти вопросы друг с другом, чего им не дали бы делать в их родных странах. Они смогли проводить сравнения, о которых раньше даже не подозревали.

Что до сравнений в «Воображаемых сообществах», они стали результатом полемического замысла книги. Почти все важные теоретические работы, посвященные национализму после Второй мировой войны, были написаны и опубликованы в Великобритании (новаторские сравнительные исследования «малых национализмов» Центральной и Восточной Европы Мирослава Гроха, написанные на немецком языке в коммунистической Праге, долгое время не были переведены на английский язык). В основном все они были созданы евреями, хотя и придерживавшимися различных политических взглядов. Крайне правую позицию отстаивал Эли Кадури, родившийся и выросший в старой еврейской общине Багдада, в юности переехавший в Лондон и почти сразу попавший под влияние Майкла Оукшотта, в то время самого известного консервативного политического философа Великобритании. Умеренно правая позиция была представлена Энтони Смитом, родившимся в Великобритании практикующим ортодоксальным евреем, который долгие годы преподавал историю в Лондоне. Убежденный в том, что евреи являются одним из древнейших народов, он последовательно утверждал, что современный национализм произошел из отношений древних этнических групп. Левым либералом был философ, социолог и антрополог Эрнест Геллнер, чешский еврей, выросший в Праге и приехавший в Лондон сразу после окончания войны. Убежденный сторонник просвещенного либерализма, он стал создателем так называемой конструктивистской концепции национализма, утверждая, что либерализм нации возможен как продукт индустриализации и современности. Крайне левую позицию отстаивал великий историк Эрик Хобсбаум, частично еврейского происхождения, родившийся в колониальном Египте и получивший образование в преднацистской Австрии. Хобсбаум был конструктивистом и коммунистом и внес весомый вклад в нарастающий спор о национализме в Великобритании своей работой «Изобретение традиций» (1983), созданной в соавторстве с Теренсом Рейнджером. Еще был Том Нейрн — занятная личность, истинный шотландец.

Все эти люди довольно неплохо знали друг друга. Все, кроме Нейрна, очень привязались к Великобритании: отчасти потому, что она не заразилась фашизмом и антисемитизмом, а отчасти потому, что государство, объединявшее Англию, Уэльс, Шотландию и Северную Ирландию, было больше похоже на наднациональную (сейчас несуществующую) Австро-Венгрию, чем на стандартные европейские государства-нации, такие как Франция, Италия и Швеция. И все они были в основном европейски ориентированными мыслителями, хотя Геллнер учился в Магрибе и немного говорил по-арабски, а Кедури много писал о своей родине — Ираке и, очевидно, хорошо знал арабский язык.

Таким образом, именно этому широкому, но очень «британскому» кругу и были адресованы «Воображаемые сообщества». Спор был вызван работой «Распад Великобритании», в которой доказывалось, что Великобритания стала консервативным империалистическим реликтом, который скоро распадется на четыре ее образующие нации, с Шотландией во главе. Книгу сильно критиковали, особенно Хобсбаум, который заявил, что ни один истинный марксист не может быть националистом: марксизм с самого начала был связан с идеей интернационализма. Мне же книга очень понравилась, и сама по себе, и как ирландцу (Южная Ирландия, после столетий английского колониального правления, отвоевала свою независимость только в 1922 году после вооруженного восстания). Книга «Воображаемые сообщества» была задумана не как строго академическая работа; но мне в то время даже в голову не могло прийти, что она, в конечном счете, получит столь широкий международный резонанс. Многие жаловались на то, что книга трудна для понимания и особенно для перевода. Обвинение отчасти справедливое. Но большая часть трудностей не в ее идеях, а в ее полемической интриге и ее целевой аудитории — британской интеллигенции. Именно поэтому книга включает так много цитат и ссылок на английскую поэзию, эссеистику, истории, легенды, которые английским читателям хорошо известны, но, скорее всего, совершенно не знакомы вне Англии. Некоторые шутки и остроты могут позабавить или раздразнить только англичанина. Ради забавы в книге я называю британских правителей так, как если бы они были обычными людьми: например, Карла I я называю Карл Стюарт, однако для иностранных королей я использую стандартный формат (Людовик XIV).

Но также «Воображаемые сообщества» были написаны в контексте более широкой полемики, а не просто как ответ на «Распад Великобритании». Целью атаки номер один стал европоцентризм, предполагающий, что национализм зародился в Европе, а затем в том или ином виде был подхвачен по всему миру. Для меня было ясно, что националистические движения имели свои исторические корни и в Северной и Южной Америке, а также на Гаити, и что эти движения не могут быть объяснены исходя из «этнических» или лингвистических оснований. Целью атаки номер два был классический марксизм и либерализм. Нэйрн справедливо утверждал, что классический вид марксизма по большому счету уступил дорогу национализму, но никогда не был в состоянии объяснить огромное всемирно-историческое влияние национализма. Но на самом деле он никогда и не пытался предложить собственное марксистское решение проблемы. Я был убежден, что такое решение есть: стоит только обратить внимание на характерную особенность печатных книг, которые начиная с XVI века стали активно производиться в Европе. Эти книги, разумеется, были товаром, произведенным на заре эпохи капитализма; но они были также хранителями и поставщиками идей, эмоций и образов, в отличие от пива или сахара. Классический либерализм имел те же недостатки, что и классический марксизм. И, наконец, моей последней целью атаки была достаточно влиятельная традиция, которая рассматривала национализм как очередной «-изм», то есть систему идей или идеологию. Такой взгляд не может объяснить огромную эмоциональную силу национализма и его способность заставлять людей идти на смерть за его идеи.

Все это объясняет, почему некоторые из форм проведения сравнения в этой работе в корне отличались от тех, которые я использовал внутри противопоставления Восток – Запад в «Идее власти в яванской культуре». Если раньше я интересовался главным образом отличиями, то на этот раз я сосредоточился на сходствах. Прекрасный пример — довольно обширная глава «Креольские пионеры», посвященная Америке. Большинство вышедших работ о национализме в США либо настаивает на его самобытности, либо связывает его с британской традицией. Поэтому я решил сравнить раннюю историю США с разросшимися буйным цветом новыми национальными движениями в Латинской Америке, при этом поместив США не в начало, а в конец главы. Я наслаждался, предчувствуя возмущение, которое могло вызвать то, что я назвал Франклина и Джефферсона «креолами», как если бы они просто применили южный паттерн к пограничным территориям США, а также мое замечание, что Симон Боливар был более значительной фигурой, чем Джордж Вашингтон. Таким же образом я умышленно сопоставил царскую Россию с Британской Индией, Венгрию с Сиамом и Японией, Индонезию со Швейцарией, а Вьетнам с Французской Западной Африкой. (Много лет спустя меня увлекла идея рассмотреть тайваньский национализм как позднюю форму креольского национализма.) Эти сравнения намеренно должны были вызвать удивление и шок, но также побудить рассматривать историю национализма в глобальном ключе. И хотя мне до сих пор нравятся эти сопоставления, они совсем не похожи на те, которыми занимается государственная официальная компаративистика, как правило, выстроенная на статистических данных и результатах опросов.

Гораздо позже, уже после того как, наконец, я вышел на пенсию, я стал понимать фундаментальный недостаток такого типа сравнения: рассматривая нацию и национальное государство как основную единицу анализа, мы упускаем из виду тот очевидный факт, что в действительности эти единицы пронизывают и связывают воедино глобальные политико-интеллектуальные потоки, такие как либерализм, фашизм, коммунизм и социализм; а также обширные религиозные сети, экономические и технологические силы. Я также крайне серьезно относился к тому факту, что лишь очень немногих людей можно назвать чистыми националистами. Независимо от того, насколько силен их национализм, они могут любить голливудские фильмы, неолиберализм, комиксы, переживать за права человека, надвигающуюся экологическую катастрофу, интересоваться модой, наукой, анархизмом, постколониализмом, «демократией», движениями за права коренных народов, чатами, астрологией, наднациональными языками, такими как испанский и арабский, и так далее. Признание этого серьезного недостатка помогает объяснить, почему в книге «Под тремя знаменами: анархизм и антиколониальное воображение» (2005), я сосредоточился не только на глобальном анархизме конца XIX века, но и на глобальных формах коммуникации, особенно на телеграфе и пароходе.

Смена критериев повлияла и на стиль сравнений. Конечно, «Идея власти в яванской культуре» и «Воображаемые сообщества» имели много различий, но, с другой стороны, они обе имели в виду долгосрочную перспективу. В первой работе перед глазами читателя проходят три столетия истории Явы, во второй — история капитализма от эпохи изобретения книгопечатания в XV веке до антиколониальных движений середины XX века. В работе «Под тремя знаменами» господствующим импульсом было движение вширь. Временные рамки на этот раз мерялись не веками, а десятилетиями, — точнее говоря, четырьмя десятилетиями между 1861 и 1901 годами. Больше всего меня интересовала связь политических и литературных движений, таких как анархизм и авангардное письмо в эпоху, которую Вальтер Беньямин назвал «гомогенным, пустым временем», в Бразилии, на Кубе, в Великобритании, Бельгии, Италии, Франции, Испании, Германии, России, Южной Африке, Японии, Китае, Океании и на Филиппинах.

Подобного рода исследование потребовало использования новой повествовательной структуры, больше похожей на роман с продолжением, чем на обычную академическую работу по истории. Читателю предлагается перемещаться между Неаполем, Токио, Манилой, Барселоной, Парижем, Рио-де-Жанейро, Брюсселем, Санкт-Петербургом, Тампой и Лондоном. Акцент теперь делается на современные методы обучения, коммуникации и координации, а также идеологическую и политическую активность, связанную со скоростями телеграфной связи, преодолевающей любые государственные и национальные границы. Так, например, француз может научиться чему-то у американца и бельгийца, китаец — у филиппинца и японца, итальянец — у испанца и русского, филиппинец — у немца и кубинца и т.д. Поскольку основной упор был сделан на одновременность и сходство, ядром книги стал анализ контраста между глобальным анархизмом и локальным национализмом. Самый яркий символ этого контраста возникает при анализе возросшего уровня убийств в описываемый период на территории от Баффало, штат Нью-Йорк, до Харбина в Маньчжурии. Убийцы-националисты всегда пытались расправиться со «своими» одиозными государственными деятелями, в то время как анархисты довольно часто целились не только в местных угнетателей, но и в жестоких политических лидеров других стран.

Необходимо понимать, что сравнение не является ни методом, ни даже одним из академических подходов; это, скорее, дискурсивная стратегия. Кто занимается сравнениями, должен сразу иметь в виду несколько важных моментов. Прежде всего, в каждом отдельном случае необходимо решать, что важнее — сходства или различия. Например, очень трудно утверждать, а уж тем более невозможно доказать, что Япония, Китай или Корея в целом похожи или в целом принципиально отличны друг от друга. Такое сравнение можно провести, только имея определенную точку зрения, набор критериев и заранее представляя выводы, к которым надо прийти. (В годы агрессивного патриотизма накануне Первой мировой войны, когда немцев и французов учили ненавидеть друг друга, великий австрийский теоретик марксизма Отто Бауэр досаждал обеим сторонам, говоря, что современные парижане и берлинцы имеют между собой гораздо больше общего, чем даже со своими средневековыми предками.) В этой статье я попытался — что, возможно, послужит полезным примером — показать, как сравнительные исследования, созданные в период с 1970-х по 2000-е годы, и вскрытые в них реальные различия отразили изменения перспективы рассмотрения, метода и политических интенций.

Второй момент заключается в том, что из доказуемых сравнений наиболее поучительны те (найденные различия или сходства), которые поражают. Ни один японец не будет удивлен сравнению Японии с Китаем, потому что эти сравнения делали на протяжении многих столетий, этот путь торный и люди, как правило, уже разбираются в этом. Но сравнение Японии с Австрией или Мексикой застает читателя врасплох.

Третий момент состоит в том, что долгосрочные сравнения, производимые внутри страны и охватывающие длительные промежутки времени, не менее важны, чем кросснациональные. Это важно, если учитывать влияние на людей книг, копирующих стиль учебников национальной истории, не брезгующих мифами и проводящих мысль о непрерывности истории ради увековечивания древней «национальной идентичности». Шотландцы, которые настаивают на том, что их издавна угнетали англичане, не любят вспоминать о том, что в Лондоне на протяжении большей части XVII века восседала шотландская династия; также многие японцы не любят предположения о том, что первые «императоры» в их стране, возможно, были частично корейского происхождения. Поэтому историки могут найти много интересного, вглядываясь вглубь веков.

В-четвертых, приступая к сравнениям, необходимо иметь в виду свои собственные обстоятельства, классовую позицию, пол, уровень и тип образования, возраст, язык и т.д. При этом такие обстоятельства за нашу жизнь могут поменяться. Когда вы начинаете жить в стране, язык которой вы едва знаете или не понимаете вообще, очевидно, вы еще не в том состоянии, чтобы проводить сравнения, потому что у вас нет доступа к местной культуре. Вы испытываете языковую депривацию, чувствуете себя одиноким и даже изолированным, вы ищете вокруг себя соотечественников, с которыми можно пообщаться. Вы не можете избежать сравнений; но они, вероятно, будут скорее поверхностными и наивными. Затем, если вам повезет, вы преодолеете языковой барьер и откроете для себя новый мир. Вы почувствуете себя исследователем, постараетесь подметить и осмыслить все то, что никогда не встречали на родине, где очень многое было для вас само собой разумеющимся. И если у вас есть глаза и уши, то вы начнете замечать вещи, которых раньше никогда не видели и не слышали. Вы начнете замечать то, чего нет, так же как то, что есть; подобно тому как вы начнете понимать неписаный обычай так же, как вы понимаете письменный текст. Вы по-новому поймете и страну, в которой жили раньше, и страну, в которую прибыли. Обычно все начинается со слов. Например, в индонезийском языке есть специальное слово gurih, обозначающее вкус риса (согласно одному из словарей, «вкусно-острый»). Если вы приехали из Англии, то вы с удивлением осознаете, что вкус риса не может быть описан никаким английским словом. С другой стороны, в индонезийском нет аналога английского слова «сепия», обозначающего цвет старых фотографий. То же самое можно сказать и о понятиях. В яванском есть слово longan, обозначающее пустое пространство под стулом или кроватью, — слово, которого нет в английском.

Этот период борьбы с новым языком особенно полезен для того, кто готовится серьезно заняться компаративистикой, потому что отныне в вашей голове уже не будет происходить автоматического перевода иностранных слов на родной язык. Постепенно вы узнаете достаточно, чтобы подмечать все больше несомненных особенностей, но вы все еще будете аутсайдером. Если вы пробудете в этой стране достаточно долго, все снова станет само собой разумеющимся, как это было прежде у вас на родине; и вы, вероятно, станете менее любопытным и наблюдательным, чем раньше, — вы начинаете говорить себе: «Я знаю Индонезию как свои пять пальцев». Хорошие сравнительные исследования часто рождаются из опыта неизвестности и отсутствия.


Примечание

1. В тайском и индонезийском языках, не имеющих лингвистического родства и ведущих различное языковое происхождение, есть общий фаталистический образ лягушки, всю свою жизнь проводящей под кокосовой скорлупкой, которую в этих странах часто используют вместо миски. Тихо сидя под своей скорлупкой, лягушка начинает принимать ее за целый мир. Мораль этого образа в том, что лягушка олицетворяет собой ограниченного провинциального самодовольного домоседа. Что до меня, то я, в отличие от лягушки под скорлупкой, нигде не засиживался достаточно долго, чтобы пустить корни.

Источник: London Review of Books. 2016. 21 January. Vol. 38. No. 2. P. 15–18.

Комментарии

Самое читаемое за месяц