Кризисы адаптации? Россия в тисках новой социальности
Постсоветский человек в описании постсоветского ученого. Стансы о новой антропологии
© Flickr / Digital Cosmonaut
Беседа с социологом, доцентом факультета антропологии и социологии Уильямс Колледжа (Массачусетс, США) Ольгой Шевченко.
— «Гефтер» начинает серию бесед с современными социальными исследователями, интересующимися пространством бывшего СССР и России. Сегодня у нас в гостях Ольга Шевченко (Уильямс Колледж) — человек, получивший социологическое образование в России и пополнивший ряды академического сообщества Соединенных Штатов.
— Приветствуем вас!
— Здравствуйте!
— Имело бы смысл начать разговор с категории «постсоветского» — с особенностей постсоветских изменений. Вы написали книгу о Москве 90-х годов [1]. Она была одним из первых антропологических исследований уходящей натуры СССР. В 2000-е годы Москва представляла собой нечто иное, чем в годы, последовавшие за перестройкой и постперестроечным шквалом перемен. И все же общество, которое установилось после распада Советов, именуют постсоветским. Существует и специальная дисциплина «Постсоветские исследования». Можно ли говорить о том, что постсоветский период завершен? В чем он состоял, в чем заключались особенности этого общества? И если он пришел к концу, когда это произошло?
— Во-первых, хочу сказать спасибо за приглашение поговорить и обсудить эти темы и за очень интересно, провокационно сформулированный вопрос. Я подозреваю, что время от времени буду либо кидаться в вас английскими кальками, либо в приступе лингвистического удушья просить вашей помощи в переводе, потому что многие основополагающие вещи о постсоветском были сказаны даже не советологами и не постсоветологами, а были довольно рано сформулированы на английском людьми, которые на самом деле нашим с вами постсоветским миром впрямую не занимаются. И в этом смысле ваш вопрос о постсоветском и о границах этого самого постсоветского состояния следует рассмотреть глобально. Один из самых ранних и самых интересных исследователей и комментаторов по этой проблеме — это, конечно, Нэнси Фрейзер, которая довольно рано поставила вопрос о том, что такое постсоветское, постсоциалистическое — в ее формулировке, конечно, — и насколько можно рассматривать весь исторический глобальный момент после 90-го года как момент постсоциалистический. Она в книге, которая так и называется — Justice Interruptus: Critical Reflections on the “Postsocialist” Condition, как раз говорит о том, что провал или некий конец проекта социализма в том виде, как мы его знали свершившимся во втором мире, совершенно переписывает глобальные аксиомы существования. Во-первых, мир становится не двуполярным, во-вторых, она там много пишет о переходе экономики от принципа перераспределения, который характеризовал социалистический проект, к принципу плюрализма, мультикультурализма, английские термины — from redistribution to recognition. Она это рассматривает в качестве подмены ценностей, которая глубоко проблематична, потому что, если ты перестаешь претендовать на некую часть пирога и просто говоришь «уважайте меня, любите меня за мою культуру», это на самом деле очень соблазнительная сделка для тех, кто этим пирогом с тобой делиться не хочет. И в этом смысле, конечно, постсоветский момент — это продолжение некого мира, в котором политическое воображение уже сформатировано отсутствием некой социалистической альтернативы, которая рассматривается серьезно широкими слоями общества, заинтересованного в концепции общественного блага. В этом смысле, конечно, постсоветский момент продолжается, и он глобален.
Но вы, наверное, спрашивали все-таки о более локальных вещах, о том, что некая логика постсоветского продолжает существовать и можно ли обнаружить ее в современных культурных процессах, которые происходят на пространстве бывшего СССР и дальше, в странах Восточной Европы? Действительно, очень многое изменилось с тех пор, когда я делала свое поле в поздние 90-е годы. Хотя, если посмотреть пристальнее, окажется, что изменилось не так уж и много: продолжаются некие тренды или устойчивые привычки восприятия и интерпретации происходящего, представления о том, к чему стоит и к чему не стоит стремиться. Если посмотреть на самые базовые и как бы само собой разумеющиеся вещи, они до сих пор, мне кажется, во многом восходят к 90-м. Я немножко отвлекусь от книжки и скажу, что сейчас я занимаюсь уже другим проектом, напрямую связанным с интерпретацией советского в уже постсоветских семьях и, в частности, с тем, как люди разных поколений, разного жизненного опыта интерпретируют свои семейные фотографии, насколько мы можем прочитывать передачу смыслов, конфликт, борьбу за смыслы именно в частных воспоминаниях постсоветских семей. И выясняется, что основополагающие рамки восприятия до сих пор действенны с точки зрения интерпретации советского опыта, представления о том, что такое великая страна. Если говорить об опыте Великой Отечественной войны, те же термины, те же рамки, как мы видим, сейчас довольно активно возвращаются в оборот. Так что советские смыслы до сих пор довольно плотно с нами.
— А в чем они все-таки присутствуют? В рамках какого списка тем мы сейчас находимся?
—Я сказала, что немножко оторвалась от первой книжки, заговорила о неких представлениях об истории, сейчас я вернусь к этой книжке и скажу о том, что, на мой взгляд, характеризовало ранний постсоветский период — первое десятилетие после 91-го года. Я бы сказала, что наиболее остро испытываемое и универсальное состояние тогда — это полный хаос моральных ценностей. Было абсолютно непонятно, что является достойным поведением, что является недостойным поведением, к чему нужно стремиться. Было очевидно, что то, к чему надо было стремиться с точки зрения карьеры, уже находится под большим вопросом. И мне кажется, что происходила довольно активная работа по переопределению базовых человеческих ценностей. И в ситуации, когда старое было уже скомпрометировано, а новое — еще непонятно, очень важной оказалась ценность автономности и самозащиты. Под автономностью я имею в виду независимость от практически всех организационных институциональных структур, поскольку они все воспринимались как ненадежные, а также психологическую автономность, то есть некое отгораживание, способность закрыться от мира и защитить свой благостный внутренний мир от совсем не благостного окружения. Даже на примитивном уровне: если мы вспомним рекламу йогуртов, эта реклама в 90-е годы очень часто подавалась как некое позитивное облако вокруг человека — внутри него все прекрасно, а вокруг лежит страшный и недружественный внешний мир, который пытается нас всячески порешить и погубить. И самой важной задачей было построить вокруг себя кокон — кокон, в который уже ничто не прорвется. Можно много говорить о том, в каких практических преобразованиях это все выражалось.
— Мы говорим в данном случае о защите от кого-то/чего-то? От «государства», «власти» или «общественной атмосферы»?
— Абсолютно от всего. Это конструкция опережающей паранойи: даже если пока еще ничего ужасного не произошло, нужно ожидать худшего и как можно лучше обезопасить себя от всех возможных негативных сценариев развития.
— То есть от того, что некоторые социологи называли в то время «атомизацией»? Итак, режим недоверия.
— Да, именно. Я бы сказала, это автономизация, автономность от окружающего мира, потому что на самом деле эта самая автономность была очень сильно завязана на горизонтальных связях. То есть если ты, допустим, не веришь в официальную медицину, то тогда нужны какие-то альтернативные способы нахождения авторитетов, которым ты доверишься. Как правило, мобилизовались как раз горизонтальные связи, поэтому я не могу сказать, что люди были именно атомизированы, — мне кажется, что скорее в ранг высшей ценности возводилась автономность.
— На мой взгляд, это очень важный момент. Существует ряд интерпретаций постсоветского как распада. Люди перестают друг другу доверять, лихорадочно сбиваются в маленькие семейные кланы, группки — и превращаются в каких-то «ежей» из записных книжек Андрея Платонова, к ним все пристает, но они от всего отходят. И все же то, о чем вы говорите, и то, о чем вы писали в книге, — движение в несколько другую сторону. Сбиваясь в группки, люди тут же начинают устанавливать множество связей. И вот как эти связи постсоветской Москвы и постперестроечной России соотносятся, например, со моделями «блата» в советском обществе — с его черной, неформальной экономикой?
— Я тоже об этом думала. Но, во-первых, в принципе понятие блата и черной экономики предполагает наличие белой экономики, в которой блата нет. На самом деле первое, что ты узнаешь, — это то, что связи важны везде. Сама терминология блата, мне кажется, может несколько завуалировать тот факт, что неформальные связи — это не есть отличительная особенность определенных сообществ, они вполне универсальны и универсально действенны. Для меня полезным оказалось разделение, которое социолог Пол ДиМаджио проводит между культурным капиталом и культурными ресурсами. Культурный капитал — это то, к чему стремятся, что есть у немногих, что отличает тебя от всех остальных. А культурные ресурсы — это то, что должно быть у всех. И мне кажется, что по крайней мере в первое десятилетие после распада Советского Союза такие связи стали ожидаемым культурным ресурсом, необходимым для выживания любого компетентного человека. Это не было знаком отличия каких-то особенных возможностей доступа, а было абсолютно непреходящим маленьким кирпичиком социальности, без которого в принципе невозможно было выжить, это было нечто на уровне самой базовой компетенции, к которой человек должен стремиться. Но, мне кажется, важно не только обращать внимание на всякого рода адаптационные или приспособленческие механизмы, но думать еще о том, что такое психологическая автономизация. И если размышлять о возведении абсолютной и стопроцентной бронебойной защиты в ранг мерила индивидуальной человеческой компетентности, это та самая ниточка, которая, на мой взгляд, до сих пор связывает нас с 90-ми.
— Как в это время пересекаются человеческая «компетентность» и представления о трансформации, видоизменении, ослаблении «компетентности» профессиональной?
— Человеку же надо себя уважать хотя бы на примитивном уровне, то есть нужно из чего-то, из каких-то своих ресурсов добывать чувство своей адекватности.
— Чувства адекватности можно достичь уже благодаря свойской договоренности с каким-то очередным бонзой.
— Если, грубо говоря, получив профессию инженера, в свои 50 лет я работаю на предприятии, на котором долгое время не платят зарплату и моя социальная позиция абсолютно никоим образом не пользуется уважением или авторитетом, то из чего-то же нужно человеку добывать источники для самоуважения. И эти источники для самоуважения люди все больше начали находить именно в своей способности быть и психологически, и морально, и практически непробиваемыми разного рода казусами постсоветского времени.
— Как это все-таки сказывается на представлениях о профессионализме — на целеполагании в той или иной профессиональной сфере?
— Знаете, тут важно оговориться. Когда начинаешь говорить о неких культурных ресурсах, существует очень мало представлений или неких ценностей, которые универсальны и на базе которых все население может договориться. Если взять вопрос профессионализации, профессиональной культуры, то тут все очень по-разному. У нас есть жители российских метрополисов, есть жители глубинки, есть рабочие заводов — у всех у них будет очень разное представление о том, что такое профессиональная компетентность. В этом смысле, мне кажется, есть некие нишевые культурные паттерны. Но в том, что чем меньше знаешь, тем лучше спишь, согласится любой рабочий с любым директором завода. Существуют общие представления о том, что является мерилом адекватности в постсоветских условиях, — это в действительности довольно ограниченный набор представлений, но они проходят нитью через очень разные нишевые, классовые, региональные культуры.
— Но это не профессионализм в «западном» его понимании?
— Я думаю, что можно, наверное, легко найти слои, для которых такое представление о профессионализме, эффективности вполне характерно — допустим, для нынешних офисных работников. На определенном уровне они прекрасно договорятся с любыми своими иностранными коллегами. Но будут какие-то вещи в их поведении, которые их иностранных коллег будут слегка удивлять или озадачивать. Но мне скорее интересна ценностная валюта, которая связывает работников офисов с работниками разваливающихся предприятий, которая их на самом деле делает в культурном смысле несколько другими по сравнению со своими коллегами по цеху где-то еще.
— Так что это — способность к адаптации или способность к отказу от прежнего опыта, быстрому усвоению нового?
— Мне кажется, что скорее это способность именно к созданию бронебойного пространства безопасности, рассчитанного исключительно на тебя и твоих близких.
— Можно ли назвать этот процесс парадоксальным возвращением человеческого достоинства? Эта способность все преодолевать, сохраняя связи вопреки непредсказуемым вызовам… Говорили бы вы о «достоинстве» в подобной связи?
— Я думаю, что да. Притом что я признаю уместность концентрации на распаде, потере старых связей и старого языка, тут важно еще помнить о том, что этот период еще и довольно генеративный, то есть что-то в это время и создавалось, причем создавалось как реакция на очень непростые условия. Мне кажется, важно понять повседневный героизм того, что происходило, не закрывая при этом глаза на его последствия.
— В России и раньше, и до сих пор обсуждение 1990-х сводится для многих, в том числе публичных, людей к обсуждению того, как Россию непрерывно «теряли». Распространена концепция 90-х и вообще постсоветского периода как времени непрерывных утрат. Строго говоря, эта концепция стала одной из идейных подпорок современного политического режима. «Пусть будет что угодно, лишь бы не было войны и бандитизма». Перед нами — способ обсуждать реальную травму, потерю социальных позиций? Действительно ведь, например, в регионах закрывались производства и жители целых моногородов оказывались в полной пустоте. Но в это же время, утверждаете вы, происходило и порождение чего-то нового — другой социальной этики. Происходил мучительный переход от того, что называют советским человеком, к какому-то новому человеку, и этот человек уже не соотносил себя с советским опытом, жил иначе?
— Но именно это делает данного человека фундаментально постсоветским, потому что реально эта новая ценностная структура, принцип мировосприятия складывается именно в 90-е годы, в этом смысле этот человек действительно постсоветский. Он постсоветский не в том смысле, что он какой-то переработанный советский, а он становится таким, каким становится, именно в ответ на этот ранний травматический постсоветский опыт.
— Когда этот опыт завершен, начинается новый виток истории?
— Никто не знает, завершен ли он на самом деле. Для меня завершение постсоветского — это не преодоление советского опыта, это преодоление постсоветского опыта.
— Когда и может ли он быть преодолен на протяжении жизни того поколения, которое сейчас в силе: 30–40–50-летних людей?
— Не знаю. Социологи очень боятся заниматься прогнозами, потому что они понимают, насколько полифонично и многомерно даже настоящее, уж о будущем тут говорить невозможно. По каким меркам можно было бы определить преодоление постсоветского? Честно, не знаю, был соблазн сказать, что, может быть, когда закончится постоянное травматическое возвращение к постсоветскому опыту, но оно может продолжать работать, даже если ты логически его не осознаешь. История с «лихими 90-ми», которую вы упомянули, с тем, как сегодня воспринимаются 90-е, очень интересная, потому что в 90-е годы, конечно, очень многие говорили о кризисе, о распаде, о развале, и зачастую говорили именно потому, что новые компетенции требовали некого кризиса, чтобы на фоне этого кризиса человек, весь в белом, мог построить свой кокон и в безопасности продолжать свое существование в нем. Мне кажется, что тогда это был ресурс для переоценки себя. Сегодня, конечно, это воспринимают не как некий перформативный ресурс, а как реалистическое описание того, как 90-е осознавались и ощущались. Мне кажется, в этом есть некое передергивание, которое безусловно на руку сегодняшней власти, потому что это очень хорошо встраивается в линейку «только бы не было войны».
— Интересно! Но я слушаю вас обоих с долей изумления… На протяжении уже почти 25 минут вы энергично созидаете концепцию гражданина без политики. Насколько то, что здесь описано, и срез, что вами избран, затрагивает представления и о новом в политическом процессе? Пока мы размышляли лишь о повседневном опыте, явившемся мучительной реакцией на социально-политические катаклизмы.
— Понимаю. Это очень хороший вопрос. Одно из очевидных изменений, заметных сегодня по сравнению с повседневной культурой 90-х, — это то, что сейчас — за исключением таких зануд, как мы с вами, — о политике говорят очень мало.
— Утверждаю как обыватель: в России о политике говорят сейчас вообще все.
— Я говорю, за исключением таких зануд, как мы. Я каждое лето приезжаю в Россию, в Москву, отправляюсь на дачу и общаюсь на даче с другими дачниками. Эти дачники о политике говорят очень мало. Я говорю, если выйти за круг университетской публики и интеллигенции.
— В этом смысле? Да.
— Если выключить телевизор и посмотреть на то, о чем говорят люди, о политике говорят крайне мало. На самом деле жаль, что говорят так мало, потому что в политике происходит много чего плохого, я сейчас говорю о внутренней политике. В 90-е о политике говорили постоянно: конечно же, в негативном ключе, конечно же, в плане неодобрения или каких-то страхов, обсуждения развития устрашающих сценариев — разговор постоянно шел о том, как все плохо. Сейчас на удивление редко говорят о внутриполитических проблемах. И в этом смысле, конечно, мне вспоминается очень мудрая цитата из Михаила Гаспарова, которую я даже использовала в качестве эпиграфа к последней главе в моей книге. Смысл цитаты был такой: знакомый возвращается из дальней поездки, думает, что все переменилось, осматривается вокруг — нет, все изменилось только в пределах ожиданий. А тот, кто оставался дома, ему отвечает, что нет, по-моему, мы продвинулись очень далеко, но просто по очень однообразной местности. И это тот случай, когда происходит исключительно количественное набирание оборотов этой самой автономизации от политики, о которой все тогда говорили. В 90-е годы я постоянно слышала: лучше не смотреть телевизор, невозможно, это одно расстройство, новости только плохие, — и потом шла политинформация минут на 20 о том, что происходит.
— Ровно то же самое происходит и сейчас в электричках и на дачах.
— На дачах я не вижу этого в той же степени. То, к чему в 90-е годы стремились мои дачники — исключить политическое, — сейчас происходит среди обывателей значительно более успешно. При этом, безусловно, существует бубнящий фон Первого канала, существует эта телеповестка, которая в интересах сохранения повседневных социальных связей очень часто подавляется.
— А по каким линиям, как вам кажется, идет социальная поляризация?
— Именно социальная?
— Да, по каким линиям и благодаря каким импульсам идет поляризация, расслоение, раскол — опознаются конфликты в рамках post-Soviet condition?
— Понятно, что есть политические события, по отношению к которым складываются совершенно четкие лагеря. Может быть, по линии имперскости и по некой переваренности и непереваренности имперского опыта. Тут уже мы немножко отходим от вопросов автономизации, это скорее идеологические вопросы. Мне интересно было наблюдать еще год или два назад (сейчас уже это выражено в меньшей степени), как старательно люди, еще не успевшие поссориться, избегают тем, которые потенциально могут внести конфликт, — например, всего, связанного с оценкой внешней политикой России по отношению к Украине, часто обосновывая это той самой логикой, что человеческие связи нужно сохранять, потому что ничего важнее их нет.
— Насколько категории «путинского большинства» и «путинского консенсуса» влияли на повседневную жизнь людей в рамках условного постсоветского состояния? Возьмем период начала — середины 2000-х; где-то до 2007 года…
— До 2007 года, мне кажется, путинское большинство было резервом пассивной поддержки, это было немобилизованное, неактивное большинство. Даже сейчас, конечно, большинство не мобилизовано: если посмотреть реально, кто готов идти умирать за внешнюю политику России? Разумеется, это меньшинство, и меньшинство достаточно маргинальное по разным параметрам. Хотя в вопросе численности оно, может быть, и приросло за последние три года, все равно оставаясь при этом меньшинством в пропорциональном плане.
— Как вы считаете, это большинство и впрямь функционировало? Не раз звучало мнение, что путинское большинство — фальшь-конструкт Кремля. Но, судя по тому, что я слышу сегодня, я понимаю, что для вас оно — сущая реальность.
— Это не столько поддержка, сколько отказ от активного влияния на события, который увязывается с комплексом представлений об адекватном человеке как о том, кто не путается с политиками, а исключительно обеспечивает свою собственную жизнь. В этом смысле это большинство реально, но оно не является активным милитаризованным большинством, я бы так сказала.
— Человек предприимчив в том, что касается его частной сферы, и пассивен в том, что относится к политической активности, так?
— Именно. Это выбор, возведенный в этическую позицию.
— То есть амбиции человека связаны исключительно с повседневностью? Они не проецируются на участие в каких-то больших авантюрах, если не сказать мегапроектах….
— Абсолютно, и это то самое наследие 90-х.
— Если продолжать эту тему активности, то можно ли утверждать, что наивный реализм автономии от политики — утопия?
— Конечно, это чудовищно уязвимая позиция. Ее суть как раз в том, что, с одной стороны, она была необходима, а с другой стороны, она делает человека материалом для манипуляций.
— Можно ли тогда сказать, что признаком окончания предыдущего периода могло бы стать возникновение публичных объединений, навязывающих повестку дня?
— Да, наверное. Я бы не стала это наполнять каким-то идеологическим содержанием, к лучшему это будет или к худшему, я могу с этим большинством соглашаться или нет, это уже десятый вопрос, но именно с точки зрения состояния достижительности, которое включает в себя не только повседневное самообеспечение, но и некоторые политические проекты, я готова принять такое.
— Для того чтобы отстраниться от политики, нужно хоть какое-то представление о будущем. Как вы считаете, продуцирует ли этого рода сознание внятную схему будущего? Как люди — а мы в данном случае, видимо, говорим о подавляющей части населения — представляют, например, личную безопасность?
— Мне кажется, что ограничение временных координат каким-то горизонтом немедленно предсказуемого будущего на год или два — это тоже характеристика 90-х годов. Много говорилось о том, что мы живем одним днем, — на самом деле, конечно, одним днем никто не жил, но при этом представление о будущем было крайне недифференцированным. Отчасти это был ответ на опыт очень живого переживания слома позднесоветской модели будущего, когда все было просчитано вплоть до того, какая у тебя будет пенсия, и вдруг оказалось, что вся эта работа и проработка будущих сценариев оказалась абсолютно бесполезной и скомпрометированной. Реакцией на это было обрубание будущего и формирование убеждения, что нормальный человек дальше, чем на пять лет, не планирует. Это, конечно, выбор необходимости, который возводится опять-таки в некую этическую норму, потому что он на самом деле неизбежен, но при этом его можно морализовать.
— Чтобы морализовать, нужно пресечь тягу к общезначимому (общесоциальному) проектированию? Создать ситуацию, в которой представления о будущем — дело каждого?
— Конечно, строить мегаломанские планы на будущее — это глупо, потому что это невозможно за пределами твоего неизбежного личного повседневного опыта. Как мы слагаем будущее? Мы строим значительно более фундаментальный дом, например, чем он нужен конкретно этой семье. Это способ проработки каких-то сценариев будущего, чтобы обезопасить себя — не 30-летнего, не 40-летнего, а 60-летнего — на будущее, опять-таки втянутое в эту самую парадигму автономности.
— Но этот человек — гомункул «Крымнаш»… Как происходит мгновенный переход от человека, который мечется, чтобы обезопасить себя от будущего и политики, к человеку, намертво включенному в политику — полностью поддерживающему и структуру кремлевской политики, и структуру власти?
— Объясните, что такое гомункул «Крымнаш»? Тут Крым воспринимается как некая проекция своего дома? Вы это имеете в виду?
— Мы уже говорили сегодня об уязвимости модели личной безопасности 1990–2000-х годов. Как и о том, что эта поведенческая модель — всегда следствие личного выбора. Но после 2014 года она обрушивается. Перед нами — индивид, воля которого энергично культивируема Кремлем, гомункул «Крымнаш». Как происходит так, что аполитичный индивид становится сверхполитизированным? Обороняющийся от государства — его защитником? Волюнтарист — лоялистом?
— Вероятно, это можно было бы назвать авторитарной личностью, да?
— Я понимаю ход вашей мысли. Мне кажется, что при этом любой человек, поддерживающий телеповестку и план «крымнаш», допустим, готов пожертвовать какие-то свои личные сбережения на то, чтобы построить вот такущий забор вокруг своего дома, но он ведь не готов эти сбережения отдать на то, чтобы построить некую инфраструктуру, которая сделает Крым тоже его домом. В этом смысле он совсем не так активно поддерживает «крымнаш», как это кажется по социологическим опросам.
— Но разве он не готов на налоговые ужесточения, разве он не «привык затягивать пояса», как с необычайной легкостью утверждается? Разве он не поддерживает все больше и больше Путина, несмотря на то что в экономике заметны необратимые сдвиги?
— Тут надо разбираться, потому что я недостаточно говорила с представителями этой позиции, чтобы понять. Пока я вижу очень много нарочитого релятивизма: мы, мол, на самом деле не знаем, что там происходит, поэтому не имеет смысла вообще никого поддерживать. А что касается такого прямо уж ура-патриотизма и готовности своих детей посылать в армию — пока, мне кажется, даже в ответах на вопросы социологов таких людей меньшинство, если говорить о готовности населения нести реальные потери.
— Но рейтинг-то растет.
— Тут опять же нужно разбираться, из чего складывается этот рейтинг, какие в нем цифры. Мне кажется, что тут все сложно и, может быть, более полифонично, чем кажется. Люди по разным причинам отвечают одинаково на один и тот же вопрос.
— Иначе, т.н. «политизация сверхбольшинства», констатируемая экспертами, может быть только кажущейся?
— Думаю, она просто имеет более сложные корни, ее невозможно свести к какому-то одному знаменателю. Тут мы возвращаемся к тому, что я говорила о профессионализме: разные слои общества бы очень по-разному, если бы им была дана такая возможность, мотивировали и оправдывали, обосновывали свои мотивы. Но, не имея эмпирического материала, об этом очень сложно говорить.
— Какой вы видите концепцию будущего современного россиянина?
— Я уже сказала о том, что в чем-то это наследие 90-х: концепция будущего у русского человека по возможности располагается на восьми сотках, принадлежащих этому самому человеку. Несмотря на всю риторику стабильности, он особенно не рассчитывает на стабильность социальной инфраструктуры, которая будет поддерживать этого человека после выхода на пенсию. Эта концепция все равно вполне автономизирована, несмотря на то что все 2000-е годы очень много говорилось про стабильность.
— В 90-е и потом в 2000-е годы была очень распространена — сейчас, видимо, меньше — риторика успешности, конкурентоспособности, преодоления. На разных уровнях — это истории успешных предпринимателей, бизнесменов, в медиа — это тексты, используемые самыми разными «комитетами по делам молодежи», и это тот язык, на котором сами молодые люди описывают себя и свою жизненную стратегию, например, в социологических интервью. Насколько вообще риторика индивидуальной успешности, идея построения карьеры влияла на самосознание людей в условиях автономизации, про которую вы рассказывали? Иначе говоря, как соотносятся между собой процесс автономизации в повседневности и осваиваемый и присваиваемый людьми язык «успешности» профессиональных траекторий?
— Здесь можно прорабатывать много линий. Тут мы возвращаемся к Нэнси Фрейзер и к тому постсоветскому, о котором она писала, то есть к тому, что неолиберальная риторика достигающего успеха автономного индивида стала практически единственной существующей и глобально доступной риторикой. Есть некие параллели, которые связывают сегодняшнюю молодежь, которой вы преподаете, с той молодежью, которую я вижу на кампусе в Уильямсе: они тоже очень много говорят об успешности, об эффективности, продуктивности, самоуправлении. Тут есть и действительно интересные параллели между постсоветской и неолиберальной автономизацией в виде параллелей между, допустим, постсоветским городским пространством, которое построено на эксклюзии, неком окукливании кварталов, постоянном возведении заборов и барьеров, которые препятствуют движению, и неолиберальными городами. Другое дело, что там мы говорим о неком кастовом исключении, а в постсоветском пространстве заборы строят все — как богатые, так и бедные, которых, собственно, эти заборы исключают. В этом на самом деле драма и трагедия происходящего.
— Это не маркер, раз заборы растут везде… Этот «язык успешности» чаще всего никак не соотносится с реальной жизненной ситуацией человека, но его используют везде и всюду. Казалось бы, люди, использующие такую лексику, одушевлены желанием строить планы хотя бы в среднесрочной перспективе, стремлением к карьере, тягой к самообразованию — к успеху в широком смысле слова. Но картина, которую вы рисуете, оказывается совершенно иной: люди строят дом, но это не «успех» в неолиберальном смысле слова, это скорее приют и позиция, на которую можно отступать. Граждане обзаводятся горизонтальными связями, но не рассматривают их как будущие карьерные лифты.
— Кто-то рассматривает, кто-то нет. Для того чтобы построить дом, нужно тоже каким-то образом реализоваться профессионально, хотя совсем не факт, что по неолиберальной программе — в наших-то условиях. Тут приходит на ум исследование Ричарда Сеннета, где он пишет о языке, который используют, например, уволенные из IBM программисты для осмысления этого опыта. Он тоже очень много пишет о риторике неудачи и о том, как эта неудача индивидуализируется. Хотя в нашем постсоветском контексте значительно более очевидным образом можно винить некие социальные структуры, можно говорить о том, что это исторический момент, который сделал успех практически невозможным. В случае с американскими программистами как раз оказалось, что они наоборот были неспособны сделать интерпретационный шаг, то есть они абсолютно интернализировали свою неудачу, воспринимали ее как следствие личной несостоятельности, а не произвола некой социальной структуры. Сеннет в этом видит проблему неспособности действовать как некий класс, имеющий общие интересы. В нашем случае люди не готовы действовать как раз не потому, что они не атрибутируют свой неуспех каким-то внешним факторам, а потому что они глубоко не верят в любую политическую мотивацию. То есть любой человек, который будет готов как-то их мобилизовать, автоматически делегитимируется самим фактом своей готовности произнести политическое высказывание. Мы опять возвращаемся к антиполитическому настрою 90-х годов.
— А как в это время элитарные группы отстраиваются от массовой психологии? Сепарируются ли они от нее? Как они со своей стороны видят политическое?
— Вы знаете, тут мне сложно говорить, потому что опять-таки непосредственно элитарной прослойкой я не занималась, поэтому мне сложно рассуждать за пределами того этнографического опыта, который у меня был. Они просто имели другие, значительно лучшие ресурсы для автономизации, но цель была общая — это по возможности полное исключение из окружающей реальности. Мне было бы очень интересно узнать, как это действует сейчас, но у меня нет достаточной этнографической базы, чтобы об этом говорить.
— Мы ждем продолжения начатого разговора. Поговорим вновь!
— Спасибо, было очень приятно пообщаться.
Беседовали Ирина Чечель и Михаил Немцев
Примечание
Комментарии