Андрей Тесля
Положительно прекрасные русские люди
Забота о памяти: от домашней церковности к критической общественной позиции
Переписка И.С. Аксакова и Ю.Ф. Самарина (1848–1876) / Подгот. изд. Т.Ф. Пирожковой, О.Л. Фетисенко и В.Ю. Шведова; вступ. ст. Т.Ф. Пирожковой; подготовка текстов Т.Ф. Пирожковой и О.Л. Фетисенко; прим. Т.Ф. Пирожковой и В.Ю. Шведова. – СПб.: Пушкинский Дом, 2016. – 712 с. – (Славянофильский архив. Кн. III.)
Последние годы история славянофильства не обделена вниманием исследователей. Только за несколько последних лет вышли два тома собрания сочинений Ю.Ф. Самарина, его переписка с баронессой Э.Ф. фон Раден, опубликована переписка Н.П. Гилярова-Платонова с К.П. Победоносцевым, в двух огромных книгах издан 1-й том собрания сочинений И.С. Аксакова, появилось научное издание дневника В.С. Аксаковой, только что завершилась публикация многотомных материалов для летописи жизни и творчества И.С. Аксакова, инициатором и движущей силой которых выступил С.В. Мотин. При этом мы назвали далеко не все даже из наиболее заметных публикаций, но и на этом фоне выход в свет переписки И.С. Аксакова с Ю.Ф. Самариным — одно из наиболее долгожданных событий в изучении истории русской общественной мысли XIX века. Важность и интерес данной переписки давно были оценены исследователями. Еще составители вышедшего вскоре после смерти Аксакова собрания его писем к родным сочли необходимым поместить в объяснение обстоятельств, связанных с его отставкой в 1851 году, письма, которыми он обменялся с Ю.Ф. Самариным; последующие историки многократно обращались к этой переписке, черпая в ней драгоценный материал как по истории славянофильства, так и относящийся ко многим другим аспектам русской политической, общественной и культурной жизни той эпохи. Однако до сего момента из 133 сохранившихся и известных специалистам писем обоих корреспондентов было опубликовано только 28, 105 впервые становятся доступными широкому кругу интересующихся лишь в данном издании. Отметим необычайную подробность и обстоятельность комментария. По объему он намного превосходит сам текст писем, причем составители стремились представить в нем относящиеся к тем же событиям суждения Аксакова и Самарина, сохранившиеся в других принадлежащих им текстах — преимущественно письмах, но также в статьях и заметках, одновременных с комментируемыми или отстоящих во времени. Письмам за каждый год предшествует небольшая статья, сообщающая об основных событиях в жизни корреспондентов за это время, как упоминаемых в тексте писем, так и оставшихся за их пределами. В результате перед читателем оказывается синхронное жизнеописание двух славянофилов, ведущееся преимущественно их собственными словами (или словами их близких и знакомых), где голос составителей и публикаторов вступает предельно осторожно, лишь там, где собственной речи героев оказывается недостаточно — когда, например, оба собеседника оказываются в Москве и для них исчезает нужда в письменном обмене мнениями.
Иван Аксаков и Юрий Самарин были людьми весьма несхожими — если угодно, вплоть до противоположности. Аксаков — размашистый лирик, трибун, человек горячий и любящий эффектные жесты, приподнятость обстановки, некоторую театральность. И Самарин, экономный в словах, сторонящийся всякого шума, воплощение молчаливого долга. Пафос, в котором не только вольготно, но и — что гораздо важнее — искренне ощущает себя Аксаков, способный именно в эти моменты соответствовать лучшему в себе, пребывая в атмосфере «страстной напряженности, при которой и дело идет спорее, и работается отраднее, и пишется как-то цельнее, лучше» (с. 157, письмо от 25–26.IX.1862), чужд Самарину, легко взваливающему на себя черновую работу, всякий поденный труд, — отношение, непонятное Аксакову, видящему в этом расточительство сил, пригодных для гораздо большего, топку печи поленьями из красного дерева. Самарин чужд ложной скромности: он ничуть не противоречит высокой оценке себя, своих дарований и возможностей, которые ему дают друзья, но поденщина, вроде составления уставных грамот, работы по московскому земству и московскому городскому управлению, для него — долг, то, что должно быть сделано, и сделано надлежащим образом. Если бы была возможность переложить это дело на другого, зная, что оно будет исполнено как надо другими, то предпочесть возможность иной, высшей деятельности — прямая обязанность, но если без тебя это дело будет не сделано вовсе или сделано ненадлежащим образом, то долг требует не рассуждать о неуместности, а браться за то дело, которое тебе досталось.
Впрочем, они не столь разнились по темпераменту, как это может показаться по сказанному ранее. Самарин был сдержан и публично, и на письме, но это именно сдержанность — умение овладеть собой, не использовать волнение для того, чтобы «работать отраднее», а преодолевать его. Так, извещая Аксакова из Самары о своих занятиях по крестьянским делам, он пишет 12.X.1858: «С раннего утра до поздней ночи я нахожусь в состоянии внутреннего раздражения тем более тяжелого, что я дал себе слово не горячиться, все переносить хладнокровно и быть правым перед всеми. Каждое заседание отнимает год жизни и прибавляет клок седых волос в бороду» (с. 73).
Оба великие труженики, они — как это обычно и бывает — ощущают себя не приложившими достаточных усилий, не столь упорными в труде, прилежными к нему, как им надлежит быть. Самарин несколькими месяцами ранее цитированного выше письма сетует своему товарищу на общие для всех славянофилов недостатки: «[…] нет между нами специалистов, мы все мало, очень мало работаем, а только наигрываем вариации на две, три темы, как старые шарманки. Вообще я ужасно недоволен и собою и всеми. Что за неповоротливость, лень, какое отсутствие напряженной деятельности! А сколько труда впереди […]» (с. 68, письмо от 5.VII.1858). И именно из этого ощущения несоразмерности между необходимым трудом и тем, что удается сделать, рождается чувство недостаточности, слабости своего труда, порождающее не апатию, но, напротив, чрезвычайное усилие воли:
«Вот что, любезный друг, не воображай себе, что я напрашиваюсь на комплименты и на ободрение; но я чувствую очень хорошо, что я уж не могу быть литературным деятелем. Способности мои падают с каждым днем, и ослабление их сопровождается физическими признаками, в значении которых сомневаться нельзя. Беречь свои силы было бы совершенно ошибочным расчетом. Напротив, я должен поскорее пустить все в дело, не теряя ни минуты, чтобы успеть что-нибудь сделать» (с. 141, Самарин — Аксакову, 5.VII.1862, Самара).
При всех различиях, они оказалась одними из наиболее близких друг к другу людей на протяжении последних полутора десятилетий жизни Ю.Ф. Самарина (Аксаков переживет его почти на десять лет). Ранее знакомые и временами весьма интенсивно общавшиеся, они не переходили грани, за которой начиналась дружба. Сблизила их смерть Хомякова и Константина Аксакова: память об ушедших, восприятие себя ответственными за оставленное ими наследие было тем, что стало первоначальной основой их дружества, ведь теперь именно они оказались одними из немногих, кто близко знал и понимал ушедших. У них оказалось общее прошлое — по мере отдаления во времени и все большого разрежения круга возраставшее в цене. А уже поверх общего прошлого и общей памяти о нем — новая общность совместной деятельности, взаимной поддержки и столь редкой драгоценности, как споры с единомышленником, невозможность довольствоваться найденными ответами, потому что меняется и сама реальность, ответ перестает работать, поскольку изменился вопрос и потому что приходит другое понимание вопроса. «Тому назад лет 10 или 15, — писал Самарин Аксакову из Парижа 24.XII.1864/5.I.1865, — как все казалось просто и легко; переехать из Петербурга в Москву, ослабить туго натянутые поводья, дать простор местной жизни, умственной и промышленной, — и мы думали, что жизнь заиграет сама собою. Теперь странно и вспоминать об этих увлечениях нашей молодости. Опыт доказал несостоятельность разрешений, которыми так долго довольствовались; все стушевалось и слилось в какую-то бесцветную, дряблую, неосязаемую массу. Когда-то она окрепнет и примет определенный образ?» (с. 207).
Сразу же после того, как гроб с телом Константина Аксакова отправился из Петербурга в Москву, Самарин пишет Аксакову, не успев проводить своего покойного товарища:
«Такая ничем не омраченная чистота сердца и неповрежденность нравственного существа в другой среде почти немыслима. Разумеется, он был грешен, как все, но есть целый порядок соблазнов, для которых душа его была неприступна не вследствие борьбы напряженной воли, а по прирожденной чистоте его сердца. Это именно те соблазны, которые притупляют тонкость нравственного чутья, от которых грубеет и черствеет совесть, обленивается мысль и теряет упругость воля. Его пример доказывает, что значит целомудрие во всех проявлениях жизни, в трудах мысли, в семейном быту, в общественной деятельности. Он и науку постигал чистым сердцем своим, а не упорным трудом мышления. Процесс умственного постижения в нем сливался с процессом жизненным. Он и Хомяков — это две личности, взаимно дополняющие и объясняющие одна другую» (с. 79, письмо от 2.I.1861).
Из Берлина летом 1864 года Самарин писал, вспоминая недавнее пребывание в Праге: «Ты помнишь Ригера; как-то раз вечером, у него в деревне, мы перебирали всех наших общих знакомых; когда я назвал Константина, Ригер точно встрепенулся; выражение лица его изменилось, и вот его подлинные слова: “Аксаков — этот человек был из ряду вон; такого я никогда и нигде не встречал, а я много шатался по свету и у меня широкий круг знакомых. Кажется, это был святой человек, по крайней мере такими я представляю себе святых. Он привлекал и, сам того не ведая, покорял других не яркостью мысли, не даром слова и не силою воли, а необыкновенною чистотою своей неповрежденной души; в нем чувствовалось такое свежее и безошибочное нравственное чутье, перед которым всякая ложь и неправда, самая тонкая и самая затаенная, тотчас обличались. В его присутствии я терял самоуверенность и мне как-то становилось совестно и стыдно”. Ригер говорил о нем долго, с увлечением, с тем чувством, которое римляне называли pietas; а ведь сколько времени прошло с тех пор, как мало они виделись, и сам Ригер, как человек по преимуществу практический, деловой, как, по-видимому, мало был способен понять и оценить Константина! Видно, однако, что Константин недаром прошел мимо его и что эта кратковременная встреча навсегда оставила след в его душе, очистив, подняв выше ее идеальное представление о нравственном добре.
Рассказывают, не знаю, правда ли, будто бы Шеллинг сказал раз, говоря о Станкевиче: “Перестаньте укорять его за бездействие; такие люди тем уж служат ближним, что живут”. Эти слова можно применить к Константину» (с. 187).
С этим связана и забота о надлежащей публичной памяти: собеседники осознают, что история пишется не ими и не с их позиций, она рассказывается образом, далеким от того, который воспринимается ими как адекватный — не столько с точки зрения фактов, сколько интерпретаций, понимания позиции славянофилов в прошлом. Выступление Дмитриева-Мамонова на страницах «Русского архива» будет воспринято обоими корреспондентами столь болезненно именно потому, что автор — в прошлом их знакомый, человек, вхожий в славянофильский круг, — предпримет атаку не на «славянофилов» (подобное выступление было бы еще одним в ряду прочих), а, напротив, выступит как защитник старых славянофилов от нынешних — от самих Аксакова и Самарина, утверждая, что они ушли «вправо»: нападение тем более существенное, что в нем был свой резон. В том же 1873 году Аксаков будет делиться с Самариным своими основаниями отказать Пыпину в просьбе (переданной через Кавелина) передать хранящиеся у него письма Белинского к брату Константину и советоваться, как поступить:
«Сообщить Пыпину письма Белинского, где он ругает с бешенством брата, — без писем самого Константина, — я не могу — ради правды, — а мне не известно, сохранились ли в бумагах Белинского эти письма: думаю, что нет. Во всяком случае, я не могу делать Пыпина судьею этого разрыва и этой переписки, прежде чем я сам дам всему этому освещение, которое считаю истинным. Есть письма брата к другим лицам, в которых он говорит об этом разрыве. Я не могу заставить Пыпина ни принять точку зрения брата, ни напечатать его истолкований или писем, ни выдавать брата Пыпину на осуждение, ради возвеличивания Белинского. — Со временем я сам все это напечатаю или приготовлю к печати.
Странно мне то: когда Пыпин писал характеристику брата и вообще славянофилов, он не обращался ни к кому из нас за получением более верных сведений и напечатал, что с славянофилами западникам трудно было спорить, потому что славянофилы держались в более выгодной, в смысле правительственном, позиции, и этим иногда пользовались. К.Д. Кавелин не подвигся разъяснить Пыпину “исторической истины”» (с. 294, письмо от 14.IV.1873).
В этой ситуации заметна объективная слабость оставшихся представителей славянофильства: они не обладают ресурсами, достаточными для того, чтобы сделать свою интерпретацию не только преобладающей, но даже различимой на фоне главенствующей, так что единственным выходом остается «слабое» решение — ограничить доступ к информации и тем самым не позволить противостоящим версиям прошлого утверждать себя как основанным на всеобъемлющем анализе материалов — зафиксировать «пробел», в надежде в последующем, при изменении своего положения или общественных настроений, использовать его как основание уже для своей речи.
О славянофилах невозможно говорить вне православия: оно было для них тем, из чего они стремились исходить и к чему восходить, старательно избегая соблазна отождествить Церковь с иерархией, равно как суждения конкретного иерарха — с учением Церкви. Широко известно, что отношение славянофилов к Филарету Московскому было сложным, не умещающимся в какую-либо простую формулу, в особенности критично к московскому иерарху был настроен Аксаков, отдававший при этом должное масштабу его мысли и личности. Так, по получении второго (богословского) тома сочинений Хомякова, отпечатанных Самариным в Праге вместе с его знаменитой вступительной статьей, Аксаков, извещая собеседника о погребении московского святителя, писал: «Я очень жалею, что Филарет не дожил до издания 2 тома Хомякова и твоего предисловия. Когда я слушал твою статью, постоянно имел в виду Филарета. Был крупный противник, была сила, с которой борьба требовала напряжения сил. А теперь скоро придется бороться против бюрократических и канцелярских прогрессивных исправлений церкви Толстого» [1] (с. 245, письмо от 29.XI.1867). А в обширном письме, в котором Аксаков дает очерк поразившего его неожиданной глубиной религиозной жизни женской части аристократического семейства Орловых-Давыдовых, он обнаруживает совсем другую сторону своего взгляда на Филарета, видя в нем человека одной с собой эпохи, находящего новые, свои слова для выражения общего, нового по сравнению с предшествующим, религиозного сознания:
«Кстати, так как я заговорил о религиозной материи. Знакома ли тебе “Молитва митрополита Филарета”. Недавно в какой-то духовной газете она была напечатана; я прочел ее в первый раз, но она оказалась уже давно известною некоторым в рукописи. Эта молитва, конечно, может занять место и, вероятно, займет в молитвенниках, рядом с молитвами Иоанна Златоуста, Василия Великого и других отцов церкви, но она отделяется от них своею оригинальностью. Она очень коротка. Вот она:
“Господи, не знаю, чего мне просить у Тебя. Ты один ведаешь, что мне потребно. Ты меня любишь паче, нежели я умею любить себя самого. Отче, даждь рабу Твоему, чего он сам просить не умеет. Не дерзаю просить ни креста, ни утешения; только предстаю пред Тобою, сердце мое Тебе отверзаю. Ты зришь нужды мои, которых я не знаю: зри и сотвори по милости Твоей. Порази или исцели, низложи или подними меня: благоговею перед изволениями Твоими, не зная их, безмолвствую, приношу себя в жертву Тебе, предаюсь Тебе: нет у меня желания, кроме желания исполнить волю Твою. Научи меня молиться, Сам во мне молись”.
Кажется, в рукописи, с которой я списал, есть какая-то неточность, но, во всяком случае, неважная. Не правда ли, что эта молитва уже человека нашего, XIX века? Ни Златоуст, ни Григорий, ни Василий, ни другие молитвенники (если не ошибаюсь) не сказали бы: не знаю, чего мне просить, не знаю, чего мне нужно, безмолвствую, не умею молиться, Сам во мне молись. Это молитва человека верующего, но критически относящегося к собственным движениям души, обессиленного анализом себя самого и своих потребностей. Впрочем, мне казалось бы, что молитва современного человека, у которого сознание, так сказать, заступило место совести, а размышление заглушило ее простой голос, — у которого сознание, отражая в себе как в зеркале все движения души, заставило усомниться в их искренности и в собственной правдивости, — молитва такого человека, устающего борьбы и возни с самим собой, могла бы выразиться иногда в одном простом вопле: Господи, отыщи во мне правду мою!» (с. 288–289, письмо от V-нач.X.1872).
На вопрос Аксакова Самарин отвечал 5/17.X.1864 из Брюсселя:
«Ты спрашиваешь, пишу ли я Дневник. — Странный вопрос, почти даже обидный для меня. Или ты не знаешь, что дневники могут вести только немцы или англичане.
А действительно стоило бы. Сколько интересного» (с. 207).
И Аксаков, и Самарин несколько раз в жизни принимались вести дневник. Но они не были ни немцами, ни англичанами, так что все подобные попытки прекращались довольно скоро: опыт самоотчета, анализа не только обстоятельств своей жизни, но и самих себя был для них потребностью, удовлетворение которой они находили в письмах, чья регулярность и наличие реального собеседника упорядочивали и подталкивали к фиксации себя в письменном слове. В этих письмах — помимо массы ценнейших сведений, мнений о делах политических и литературных и т.п. — есть еще и другое, куда более важное — отразившийся облик положительно прекрасных русских людей, нравственно-добротных, крепких, умевших жить правильно, в том числе и благодаря неизменному сомнению в самих себе, но не в своем идеале — а лишь в верности своего понимания, в сомнениях, находящих не оправдание слабости, а лишь силу к действию.
Примечание
Комментарии