Марк Харитонов
Торжество провинции
«Провинциальный империализм»: публицистика безвременья
Герой моего последнего романа «Джокер, или Заглавие в конце» [1] упоминает творения некоего Богданова. Этот почти не замеченный при жизни сочинитель начала прошлого века «был не просто провинциальным бытописателем, он создал своеобразную… философию — философию провинциального счастья».
Не знаю, заметил ли кто-нибудь из читателей, что этот Богданов когда-то был выведен под более известным литературным псевдонимом в моем уже давнем романе «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича» (1991), а еще раньше — на страницах повести «Провинциальная философия», (написанной в 1977 году, но опубликованной лишь в 1993 году).
Работа над «Джокером» вернула меня к теме провинции, провинциальной философии. События последнего времени в стране, в мире сделали эту тему неожиданно злободневной — не только для меня.
Идеи провинциальной философии нигде у Милашевича не изложены систематически. Она вообще чужда всяким системам и не нуждается в доказательствах. Ее правда — в способности обеспечить внутреннюю гармонию и наделить чувством счастья независимо от внешнего устройства жизни.
«Чтобы все были счастливы, объяснял в своих сочинениях философ, надо не допускать крайних бедствий, голода, нищеты, но давать людям возможность жить в скромном равенстве, без зависти, без соперничества и не в последнюю очередь с убеждением, что им лучше всех — другим хуже. Отгороженность в пространстве и во времени позволит обходиться без сравнений, без достоверных знаний об остальном мире, как и о собственном прошлом». В известном смысле это и можно назвать провинциальным самоощущением.
Похоже, сама идея зародилась у философа, когда он волею судеб оказался в камере-одиночке для особо опасных террористов с окном, замазанным белилами. Читаешь у него, например, описание странного дерева «с перепончатым стволом и травянистыми листьями, похожего на растение доисторических болот». «Если смотреть, не отрываясь, можно увидеть, как оно растет, наслаждается влагой, как съеживается от похолодания, вздрагивает от упавшей тени, от каких-то внутренних чувств, как потрясает его туша летучей чудовищной твари, от тяжести которой наклоняется ствол, — и лишь тогда, не выдержав, наблюдатель предпочитает признать в твари навозную муху, а в дереве — травинку, выросшую на подоконнике, перед щелью, верней царапиной в бельме замазанного краской оконца. Мы, наконец, понимаем, что Симеон Кондратьевич описывает впечатления камеры-одиночки — важный урок обособленного взгляда, который противопоставляет себя миру точных наук и положительного знания. Ему важней другое. “На лугу вы бы этой травинки и не увидели. Можно ведь и луг пройти, не увидев”».
Настроив должным образом свое восприятие, человек, по мысли Милашевича, обретает способность не только примиряться с убогой, тягостной, порой страшной реальностью — он может просто ее не замечать (так в приведенном описании заключенный по сути не замечает своей камеры): главное же — в любых обстоятельствах находить возможность счастливого мироощущения. Эта способность сполна пригодилась самому философу и его персонажам в пору нешуточных революционных, а там и послереволюционных бедствий.
По-настоящему философию, саму жизнь Милашевича реконструирует на страницах моих книг его исследователь, филолог Антон Лизавин, которому случилось найти в местном архиве сундучок с бумагами сочинителя, вернее, мелкими бумажками, конфетными фантиками, на обратной стороне которых предпочитал писать Милашевич (после революции его к этому, помимо всего, вынуждало отсутствие другой, обычной бумаги). Вникая в них по ходу работы, Лизавин все больше убеждается, что «фантики были для Милашевича больше, чем записной книжкой, дневником без дат, черновиком литературных фантазий, способом обдумывать на бумаге идеи своей философии. Они сами были идеей и философией, способом мыслить и представлять мир как вечный набор мгновений, обособленных, измельченных, изъятых из времени. Тут был каталог материала, из которого строится жизнь великих и малых, счастливых и несчастных — так из одинаковых атомов строится уголь и алмаз…»
После революции идеи Милашевича стали перекликаться «поначалу с не вполне еще угасшей утопией, а затем и с практикой утверждавшегося социализма». «Ему порой даже как будто казалось, что это направление мысли совпало с поиском великой эпохи, которая ведь тоже бредила мечтой о близком конце предварительной человеческой истории и осуществлении земных надежд. Он разве что переводил эту мечту на свой самодельный язык».
Здесь не место пересказывать все повороты многосложного сюжета, которые в романе проявляются не сразу. Приятель-революционер, вынужденный скрываться от преследований, явился однажды в дом Милашевича с загадочной спутницей, которую философ на всю жизнь полюбил. По разрозненным фантикам, не до конца проясненным намекам можно догадаться, что за тем же ненадежным спутником женщина последовала в эмиграцию, родила от него сына. Революция вернула ее к любящему Милашевичу, который теперь «выстраивал вокруг нее мир, где часам не нужны были стрелки, где всего времени было — лето, осень, зима да весна… только фантики надо было переносить с одного места в другое».
Части разрезанного живописного полотна соединяются в картину, название которой встретилось Лизавину на не понятом поначалу фантике «Утраченный сад». «Несомненно, имелся в виду тот сад, что в русском переводе был назван когда-то раем. Такой картине могли принадлежать все фантики с деревьями, цветами, плодами, все образы счастливых утопий… Он и без сада бы обошелся. Угретая комната, печка трещит, огонек колеблется на фитильке. За что тебе такое счастье? Бессмысленно спрашивать. За способность к счастью».
И ведь это притом, что жизнь после революции оказывается полна самых чудовищных бедствий, лишений. Пожары, эпидемии, голод — упоминания о них угадываются на фантиках, Милашевич не может не видеть всего, что творилось вокруг. Тем не менее…
«Исторические потрясения, перевернувшие поверхность жизни, как будто ничего не отменили и не опровергли в глубине его философии, наоборот, помогли быть последовательней. То, что выглядело комической фантазией чудака… становилось поневоле общим достоянием в пору, когда за буханку ржаного хлеба отдавали обручальные кольца, когда книгами топили печки, когда галошам можно было посвящать оду, а их счастливый обладатель чувствовал себя возвышенным над другими смертными, когда добыча керосина и дров обретала значительность, даже торжественность библейскую, когда, по слову поэта, домашний скарб вновь становился утварью — быт поистине оборачивался бытием. Жизнь готова была придать новую цену мудрости святых… ухитрявшихся вкушать богатства мира, не выходя за порог, мудрости нищих дервишей, безразличных к внешним подробностям, но обретавших источник света и радости внутри. Вот когда впору было проникаться обособленным величием и полнотой любого мгновения — именно мелкие фантики, изъятые из связи и времени, укрупняли то, что в связном сюжете выглядело проходной деталью: тут все обретало эпическое величие».
Уже ближе к концу романа читателю предстоит узнать, что обитательница счастливого сада на самом деле после возвращения к Милашевичу пребывала в загадочном параличе, «неподвижно лежала за ситцевой занавеской среди ящиков с рассадой, среди цветочного благоухания», а вокруг нее разрастались слухи. «Будто бы обосновалась где-то секта, бежавшая от властей; там поклонялись чудотворному телу во гробе, не мощам, а именно телу, некоторые уточняли — женщины, и женщина эта была живой, сияла красотой, но лежала, как во сне, безгласно… не подвластная времени, не меняя с годами ни одной черты, зная про себя тайное слово избавления от бед, только еще не пришел срок произнести его».
В романе звучат суждения о «болезни эпохи, которая, не умея разобраться и справиться с насущными своими проблемами, слишком охоча оказалась до сил, недоступных разуму, слишком расположена к истерическим пророкам и эпилептическим чудотворцам, вдохновенным шарлатанам и сектантам, искателям небывалых откровений… Должно быть, в истории повторяются времена, благоприятствующие каким-то поветриям».
Чем дальше, тем явственней раскрывается перед Лизавиным, какой чудовищной, издевательской катастрофой, какими подменами, искажениями обернулась революция для родных мест и его обитателей, для всех персонажей возникающего повествования. Надо отдать должное уровню исследователя, его интеллектуальной смелости, способности с самоиронией, но мужественно, не закрывая глаз, дойти до предельного, жестокого понимания, на которое не все способны. Ведь ему и в собственной жизни пришлось разного натерпеться.
Успешней всего расшифровать смысл подчас загадочных фантиков исследователю помогали не литературные тексты, а подлинные свидетельства, документы времени — такие как материалы тогдашних газет, особенно местных. (Именно к ним посоветовал мне обратиться Натан Эйдельман, когда много лет назад я поделился с ним своим замыслом и возникавшими проблемами: провинциальная пресса, сказал он, дает более конкретное представление о реальности, чем центральная.)
Проследим вместе с Лизавиным, как ему удалось растолковать, например, хотя бы такой загадочный фантик: Нужен финн, чтобы напомнить о счастье. Какой тут можно обнаружить смысл? Но даже он однажды получил объяснение, соединившись с газетными публикациями…
«В электротеатре “Грезы” шла лекция об использовании мороженого картофеля», — читал Лизавин в одной из местных газет. Подробность тогдашнего быта, мы готовы кивнуть с понимающей усмешкой: так тогда жили. Но даже она обогащается дополнительным смыслом, когда на соседней, а то и на той же полосе читаешь о происходящем одновременно в мире. «Большая часть Западной Европы, — узнает захолустный читатель, — как только что было обнаружено, медленно опускалась под уровень мирового океана и через пятьдесят лет должна была исчезнуть совсем. В Болгарии шла революция, вспыхнули беспорядки в Индии, а некий “финский товарищ”, который только что бежал из самой Финляндии, мог, пусть с сильным акцентом, рассказать людям про то, что увидел там.… А видел он там, в Финляндии, как голод косил людей тысячами, как пьянствовали и насильничали в городах победители офицеры; он видел овраги, засыпанные трупами расстрелянных, и женщин, грудью кормивших господских щенков. Вы не можете оценить своей жизни, пока не потеряете того, что потеряли мы. Цените свободу и власть в своих руках; здесь жить и сейчас можно, а каково будет! Вот, говорят, уже мыла вагон подвезли и паек увеличили».
Нельзя не оглянуться на происходящее у нас в последнее время. Право же, это напоминает методику подачи информации в нынешних российских массмедиа, в прессе, на радио и ТВ.
Вот хотя бы показательная публикация в популярной центральной газете. «Стоит ли, — спрашивает известная журналистка, — пугаться падения уровня жизни, которое нам предсказывают многочисленные пророки после запрета на импорт иностранной еды?.. Да, прошлая жизнь, наверное, пропала… Стандарты благополучия — они ведь в разное время были разными. Мы просто вернемся к прежним стандартам… А большинству населения и возвращаться никуда не придется. Они так же копают на даче картошку, как копали в 80-х. Из-за грядущего ухудшения уровня жизни, из-за всевозможных кризисов всегда паникуют молодые. А людям постарше смешно: они пережили полуголод конца 80-х и 90-х, когда семья из шести человек могла кормиться на пенсию бабушки. Они топили буржуйки дровами во Владивостоке. Красили волосы перекисью, а не в салоне… Придется воспользоваться рецептами советских бабушек. Вспомнить, как варить клейстер и как ставить заплатки. А может, и как строгать мебель».
«Главное, — формулирует вывод автор, — уровень жизни — это ведь не эквивалент уровня счастья. (По сути, воспроизводится мысль Милашевича, хотя немного корявей. Не Лизавин, что говорить, не тот уровень.) — Мои родители, поколение, бывшее молодыми в 80-х, жили гораздо духовнее, чем я. Они читали все литературные новинки, выписывали всю самую модную прессу, собирались на кухнях, обсуждали…»
Надо «быть готовым жить в бедности (потому что санкции со стороны мирового сообщества означают бедность), — развивает мысль журналистка в другой статье. — Вступать в конфронтацию со всем миром ради отстаивания своей правды и своих интересов… Когда весь народ готов ходить в резиновых сапогах, но только спасти Крым, когда не бросить братьев важнее, чем иметь тридцать сортов колбасы в холодильнике». Тем, для кого важней колбаса, — завершает она, — «можно предложить только уехать: мир большой, стран с колбасой много. А мы будем штопать колготки. Это не страшно».
Узнаваемо, право. О том, какова жизнь в «большом мире», населению теперь есть от кого узнать. Во времена Милашевича не было телевидения — с ним не сравнить никакого финна, умеющего напомнить о счастье. Нам показывают развороченные снарядами стены, города, разрушенные новоявленными фашистами по соседству, тела их жертв. Мы узнаем о коррупции и убийствах за рубежом, о стихийных бедствиях, техногенных катастрофах в тех самых странах, где нет проблем с колбасой, и голос комментатора предлагает задуматься, не расплата ли это высших сил за царящий там распад нравственности, за отказ от основополагающих для нас ценностей, на которых худо-бедно, но все-таки держится жизнь.
На личный опыт могут сослаться немногие. Большинство россиян, судя по опросам, за границей никогда не бывали и туда не собираются, тем более насовсем. Не только по экономическим причинам. Мы росли во времена, когда попытка покинуть страну, даже публиковаться без разрешения за рубежом приравнивалась к уголовному преступлению. В общественном сознании это порождало известные психологические комплексы. При всем критическом отношении многих людей к системе мысль об эмиграции, добровольной ли, вынужденной, у многих вызывала внутреннее сопротивление. Когда-то Давид Самойлов цитировал мне на сей счет мнение авторитетной для него Л.К. Чуковской, он сам был резким противником эмиграции. Я писал о друзьях-поэтах, которые эмиграции предпочли самоубийство [2]. При любых обоснованиях, идейных, житейских, такое неприятие эмиграции созвучно провинциальному комплексу, когда психологически трудно просто переселиться из привычного, понятного захолустья в чуждый мир, где пришлось бы заново, непонятно как, налаживать жизнь.
Могу ведь и на себя оглянуться [3]. Конечно, за последние годы я, как многие, успел поездить, посмотреть мир, месяцами жил в прекрасных странах, не раз примеривал возможность эмиграции, мне прямо советовали остаться. Кроме разных причин, по которым я этого не сделал, пожалуй, главное для меня — чувство, что только дома я могу работать, как хочу, писать, как мне свойственно, хорошо ли, плохо, но, значит, — оставаться собой. Лично для меня многое, что говорить, изменилось. Провинциальное мироощущение в стране, однако, до конца не было преодолено. После короткой попытки войти на равных в большой мир, стать его частью, оно в самые последние годы стало у нас вновь культивироваться, набирать силу. Россию стараются всячески отдалить, отгородить от Европы, объявляют залогом ее превосходства провинциальную самодостаточность на основе некой особой «духовности». Отмечено что-то родственное идеологии корейского чучхе, «опоры на свои силы», когда для народного ликования важней обладать собственной атомной бомбой, чем есть досыта. «Провинциальный империализм» — такой напрашивается оксюморон.
Как насмешливо ни относись к писаниям Богданова-Милашевича, они, право, могут порой наводить на вполне серьезные размышления. Феномен пресловутых фантиков обретает совсем уж неожиданную актуальность в эпоху Интернета, социальных и всяких прочих сетей. Впору подумать, что провинциальный философ предвосхитил возникающую на наших глазах стилистику и структуру компьютерных кластеров, фрагментов без развития, безадресного общения. Нельзя при этом не отметить противоречивость Интернета: с одной стороны, он служит общению, позволяет объединять пользователей, но он же разъединяет, порождает чуждые одна другой, претендующие на самоценность субкультуры.
Чтобы закончить размышления на не столь напряженной ноте — вот напоследок небольшой сюжет из «Провинциальной философии».
У Милашевича, — пишет Лизавин, — «был забавный рассказ (возможно, не лишенный автобиографической подкладки) про некоего провинциального стихотворца, никому не известного за пределами своего маленького городка. Зато в городке этом, у себя, он не просто почитался — он был выразителем и символом его души, летописцем его событий. Его стихи печатались в уездном альманахе, переписывались в альбомы, изучались на школьных уроках. А главное, его душевный настрой, тип мышления, система образов сказывались на окраске жизни и характере городка, где даже в очереди за керосином ссорились с тем же комичным пафосом, где даже в любви объяснялись словами его стихов. Трудно сказать, говорил рассказчик, повлиял ли так поэт на сограждан или в нем воплотился и выявился некий дух городка. А может, произошло просто совпадение этого самого душевного настроя, определяемое географическими условиями, климатом, историческими традициями — чем угодно, но только город нашел своего поэта, а поэт — свой город. И если бы такого города не существовало, следовало бы его создать для близких по духу людей, — так восклицал рассказчик, позволяя себе по этому поводу вольную фантазию на тему соответствия и гармонии.
Если бы читающие граждане, фантазировал он, могли расселяться повсеместно вот так, по принципу своих литературных вкусов и склонностей — а значит, в какой-то мере согласно своим представлениям о прекрасном, об истине и счастье, — как безболезненно и гармонично устроилась бы жизнь! В каждом маленьком населенном пункте почитался бы удовлетворяющий всех гений, лауреат местных премий — как некий предок-тотем. И это обеспечивало бы взаимопонимание, единство культуры, при котором вопросы житейские и хозяйственные разрешались бы куда безболезненней, почти между прочим…»
Переведем и эту фантазию на язык Интернета. Электронные технологии дают людям возможность обходиться без реальных контактов — позволяют общаться и находить единомышленников на любых расстояниях, создавая общее культурное пространство для близких по духу, по вкусам, но при этом обходиться без остальных, обосновавшихся в других пространствах. Если все они, каждый у себя, удовлетворены своим местом, не станет ли сетевая культура новым, современным способом осуществить утопию провинциального счастья?
Что-то близкое я уже попытался выразить в стишке, озаглавленном «Жизнь на свалке»:
Здесь свои территории, закоулки для митингов, сборищ,
Игр, забав, конференций, безопасного секса, в каждом —
Свой язык, свои партии, клубы по интересам,
Свои лидеры, звезды, безумцы, даже святые,
Свои гении на вершинах, воздвигнутых для себя же,
Чтоб напрямую общаться с вечностью, не опасаясь сравнений.
Паутина без центра, где кто-то дожидался б поживы,
Без иерархий, без сортировки на высокое и не очень.
Вспыхивают там и сям под случайным лучом осколки —
Драгоценности на мгновение, невоспринятые шедевры.
Обитателей здесь все больше. Со временем — ждать недолго —
Сюда переселится большинство, дело идет к тому.
Примечания
Комментарии