Елена Галкина, Юлия Колиненко
Фата-моргана русской нации. Идея, время которой прошло мимо…
Методологический день на Gefter.ru. Рецепция идей без рецепции представлений? Российские ученые перед лицом западных концептов
Это — чтобы в мире без Россий, без Латвий
жить единым человечьим общежитьем.
В. Маяковский
Рецензия на книгу: Сергеев С. Русская нация, или Рассказ об истории ее отсутствия. – М., 2017.
Холодным утром декабря 1807 года в оккупированном французами Берлине Иоганн Готлиб Фихте читал публике свои «Речи к немецкой нации». Пламенные речи будителя нации были услышаны — и почти через 140 лет отозвались Нюрнбергским процессом. Эта прививка оказала «пролонгированное действие»: в большинстве европейских стран, включая Россию, слова «нация» и «национализм» стигматизированы до сих пор. Между тем национальные государства успешно существуют и развиваются, более того — происходят национальные революции. Табу в массовом дискурсе на все вопросы, связанные с нацией, уже привело в среде экспертов к смешиванию процессов нацбилдинга и демократического перехода и, как следствие, к фатальным ошибкам политиков и военным конфликтам. Другой результат стигмы — обсуждение вопросов, связанных с нацией и этносом, ушло в маргинальные группы ультраправых, количество сторонников которых растет именно потому, что эти деликатные проблемы так и не снимаются до конца: в приличном обществе говорить о них до сих пор не принято.
Поэтому именно сегодня так необходимо открытое и широкое обсуждение этих процессов, названных своими именами, — с сознанием всей меры ответственности и пониманием, какие круги на воде может вызвать самая невинная концепция какого-нибудь «особого пути».
Книга Сергея Сергеева о русской нации-которой-не-было вызвала столь живые и разные отклики со стороны как западников, так и славянофилов, что может положить начало такой дискуссии. Важно, что Сергеев выступает не только как исследователь-историк, но и как один из идеологов русской национал-демократии.
Поэтому книга Сергеева нам интересна, прежде всего, не как исторический экскурс, а как набор идеалов, принципов, мифов, которые автор предлагает большой группе политизированных людей с русской идентичностью в качестве образа прошлого для создания будущего.
Уже сама постановка Сергеевым проблемы, которая отражена в названии — «Рассказ об истории отсутствия русской нации», — делает честь гражданской смелости автора. Не каждый историк сегодня возьмется утверждать, что русской нации нет, и тем более обосновывать понимание нации как пакета политических прав, которыми и по сю пору граждане России обладают лишь в теории.
Национальное строительство имеет дуалистическую природу: идея, обращенная в массы, рано или поздно, обретая плоть и кровь, становится материальной силой. Эти процессы поражают своим разнообразием — от воплощенных «вдруг» проектов на кончике пера, типа «чехословакизма» Масарика, до результатов тяжелой и кровавой многовековой борьбы за независимость, подобно Греции. Поэтому полемику с автором мы будем строить, исходя из нашего опыта рефлексии различных проектов нацбилдинга — преимущественно на территории Европы. Ведь идеологическая рамка России, от христианства до постмодернизма, все же по преимуществу европейская, западная (чего нельзя сказать о политической традиции). И процессы российского идеологического конструирования не свободны от западного опыта и не могут быть поняты вне дискурса Запада: ведь и маргинальные конструкты Дугина замешены на крутом растворе беспримесно европейских идеологем.
1. Европейский контекст: ревизия национального
Если для ясности отказаться от слишком академического содержания концепта т.н. «конституционного патриотизма» (Verfassungspatriotismus), который интеллектуальные элиты Европы разрабатывают уже несколько десятилетий как альтернативу этнической концепции государства, то фактически он представляет собой не что иное, как проект единой европейской нации. Создают его в сущности по старым лекалам гражданских наций эпохи Модерна (США, Швейцария, Канада), пытаясь наполнить новыми смыслами, которые могут ответить на вызовы XXI века (глобализация, иммиграция, размывание этнических и культурных границ). Этот концепт стал итогом осмысления, в первую очередь, катастрофы доведенного до абсолюта проекта этнокультурного нацбилдинга в нацистской Германии и позже — югославского конфликта, который показал, что манипуляции политиков этнической идентичностью могут в один миг повергнуть в кровавый хаос безбедную европейскую страну.
Однако современная политическая повестка западных государств ставит нас перед фактом, что торжественные похороны идеологий национализма и строительства нации в теории рубежа нулевых оказались несколько преждевременны даже в странах «первого мира».
Во Франции, Германии, США и других странах ожили призраки национал-социализма — будем называть вещи своими именами. Тем более избиратели Ле Пен, партии «Альтернатива для Германии», в значительной степени — Трампа и подобных политических сил прекрасно знают, что голосуют они не против исламского терроризма, товара Made in China и трудолюбивого мигранта, а за «свободного белого человека на своей земле». Ни одно государство Европы так и не смогло преодолеть дискурс этнического как базового элемента современного государства. Оказалось, что даже в Германии, которая вроде бы успешно проводила политику «разнемечивания» более трети века, заметная часть граждан стоит на позициях «крови и почвы».
Показательно, что мобилизация электората Эммануэлем Макроном против Марин Ле Пен проходила по линии идентичности: «кто мы, прежде всего?». Ле Пен предлагала вернуться к этнокультурным корням, но большинство избирателей предпочли Макрона и ответ «европейцы». Фактически о том же был и Брекзит, но с противоположным результатом, о котором Великобритания сейчас скорее сожалеет. Так что этот выбор становится одним из фундаментальных противоречий европейской повестки.
Всплеск этнонационализмов происходит и в странах бывшего соцлагеря, осложненный крахом глобального социалистического проекта и родовой травмой homo soveticus. Причем здесь, в отличие от Западной Европы, националистические лозунги не просто звучат завуалированно, а становятся мейнстримом. Жаждавшее во время СССР свободы и капитализма население, получив и то, и другое, столкнулось с реальными европейскими ценностями и оказалось неготовым их принять, и, упершись в стену идеологического тупика, возвратилось опять на старые рельсы консервативных ценностей и этнического национализма, которые еще в XIX — начале XX века приводили к этническим чисткам, геноциду и депортациям. Такой откат к ценностям позапрошлого века в XXI веке видится абсолютным архаизмом, но что теперь предложить взамен?
Попытку преодолеть этот самый этнический дискурс и предпринял С. Сергеев. Вообще в российской гуманитарной мысли нация и процесс нацбилдинга, к сожалению, редко понимается через парадигму нации как продукта прежде всего гражданского и политического строительства. Профессиональные историки и политологи, которые смотрят на нацию в этой оптике, как правило, интегрированы в западное научное сообщество и не оказывают влияния на общественное сознание и постсоветских элит, и масс. Сергеев же, написав научно-популярную, публицистическую книгу, рассчитанную на по-хорошему массового читателя, фактически открывает столь необходимую общественную дискуссию о том, что представляет собой сообщество людей, живущих в РФ, нужен ли нам вообще концепт русской нации или стоит с ней распрощаться как с проектом, неизлечимо пораженным вирусом имперского шовинизма.
В целом гипотеза Сергеева выглядит примерно так: в разные эпохи в государствах, связанных с историей современных русских как этноса, возникали элитные «протонациональные» группы интеллектуалов, агентов нацбилдинга. Но ни одна из них за тысячу лет так и не смогла ни прийти к власти, ни стать реальным держателем интереса равных политических и гражданских прав для всех русских (к пониманию Сергеевым русских вернемся ниже — это главное слабое звено его книги). Препятствием же всегда становилась особая структура власти, которую автор называет «ордынским наследием», «московско-петербургским принципом» и которая самовоспроизводится уже более пятисот лет.
Но дьявол, как известно, в деталях.
2. Древнерусская тоска
Дискурс соединения русского народа и его политических прав Сергеев берется проследить с Киевской Руси до конца XX века. Уже хронологические рамки исследования поражают воображение широтой и вызывают сомнения. Мы согласимся с мнением В. Жаркова, принявшего живейшее участие в дискуссии по книге Сергеева, организованной «Гефтером»: зачем обращаться к таким древним пластам истории, если нация — продукт модерного общества и формирование первых наций как пакета политических прав происходит в конце XVIII — начале XIX века? Для общерусской исторической памяти деятели Средневековья настолько же далеки и нереальны, как и персонажи мифов Древней Греции. Возьмем хотя бы недавний опрос «Левада-центра», где в топ-20 «самых выдающихся людей всех времен и народов» нет ни одного деятеля древнее Петра I. Как и в Европе, герои темных веков имеют значение для локальной идентичности — Михаил Тверской для Твери сродни Отто Виттельсбаху для Баварии.
Впрочем, и сам Сергеев пишет о том, что о «единой русской “протонации” в Киевской Руси мы говорить не можем» (с. 35). Хотя содержания понятия «протонация», как и «(прото)националистический дискурс» автор, к сожалению не раскрывает, что затрудняет дальнейшую полемику по этому вопросу. Вообще, к минусам этой книги можно отнести некоторую терминологическую путаницу. Хочется посоветовать автору осторожнее обращаться с терминами. Так, утверждение «с 1290-х гг. в Новгороде начали происходить ежегодные выборы главы государства — посадника, главы купечества и свободного ремесленного населения — тысяцкого и главы черного духовенства — архимандрита» (с. 49) наводит на мысль, что согласно критериям самого Сергеева (наличие государства, выборного демократического органа — вече, избирательного права) в древнем Новгороде существовала нация.
Вообще некоторые пассажи уже с первых страниц заставляют думать, что, кроме гражданско-политической составляющей, автор видит в современной европейской нации кое-что еще: «не особую этнокультурную общность (каковой русские, несомненно, являлись и являются), а общность этнополитическую — народ, выступающий как политический субъект с юридически зафиксированными правами» (с. 10).
Если продолжать мысль Сергеева, новгородцы не были нацией, потому что не были этносом. А что такое этнос? Кровь и почва? Хотя именно в отношении Новгорода можно применить понятие этнической группы, в силу существования всем хорошо изученного новгородского диалекта и выявленных археологических особенностей. Если экстраполировать ситуацию в средневековой Европе, можно допустить, что и остальные древнерусские земли обладали специфическими этническими особенностями от лингвистической составляющей до самосознания, которое прослеживается по погребальному обряду.
Обращение Сергеева к этнонимам «русь» и «русский» по средневековым источникам не имеет значения для выявления факторов, которые влияют на образование модерной нации. Как известно, в средневековье этнонимы сравнительно легко «кочевали» и принимались теми или иными общностями (татары, хорваты и т.п.).
Какой смысл следить за развитием «русского» самосознания на «Западе», в Польско-Литовских землях в XV–XVI веках, где, по мысли Сергеева, русский народ, получив политические и гражданские права (т.н. Магдебургское право), расцвел в европейских условиях и обрел «русское самосознание»? Ведь те, кого называли русскими в Польско-Литовском государстве, по каким-то причинам перестали себя так называть и к населению «Московии», ставшей потом Россией, отношения уже не имели.
Потому не будем останавливаться на средневековых пассажах, которые всегда рискуют превратиться в фэнтезийные реконструкции — при таком скудном корпусе источников, как для Киевской и Московской Руси. Так или иначе, Сергеев берет за основу практически консенсусное мнение специалистов: результатом «собирания» земель Московией стала система, на вершине которой находилась надзаконная, ничем не ограниченная власть монарха, и ни одно сословие не имело политической автономии. Периодические попытки элитных групп влияния имплементировать ограничения власти неизменно заканчивались провалом, в отличие от европейских стран, где в Средние века действовали различные формы ранних парламентов. Сейчас уже неважно, кто главный виновник: монгольские ханы, психика Ивана Грозного или иные факторы. В Новое время московитское государство вошло с этой родовой травмой и не может избавиться до сих пор, воспроизводя ее в каждой своей инкарнации. Потому дискурсу о народе как субъекте негде было вызревать. Это и прослеживает Сергеев, особенно подробно — в цветущих формах петербургского периода.
3. Рентгенография северного Левиафана
Едва ли не самым, на наш взгляд, интересным и значимым для понимания природы российской власти и ее преемственности является анализ системы управления в России XIX века, удивительным образом напоминающей век XXI. Во всем государстве во главе — царская воля помазанника божия, она источник власти в стране — неограниченная и самодержавная. Не стесненные юридическими нормами хозяева могли позволить себе какие угодно неожиданные перемены. «Наши обычаи, служба и все, — цитирует Сергеев М.А. Дмитриева, — переменяются у нас быстро, и с каждым царствованием Россия и ее народ переделываются заново, и на всем лежит печать скоропреходящего времени, которое едва успевает накладывать свой штемпель; эта печать времени есть царская воля, нрав и каприз Государя».
Все внезапные перемены в стране, реформы чаще всего были спонтанны, если не сказать — результатом самодурства, лишавшего как внешнюю, так и внутреннюю политику последовательности и логики, — пишет Сергеев. Даже Александр I весьма адекватно оценивал, что законы «быв издаваемы более по случаям, нежели по общим Государственным соображениям, не могли иметь ни связи между собою, ни единства в их намерениях, ни постоянности в их действии. Отсюда… бессилие законов в их исполнении, и удобность переменять их по первому движению прихоти или самовластия». Сергеев совершенно справедливо отмечает, что в XIX веке (отметим от себя, как и поныне) «в правовом поле тягаться с верховной властью невозможно, для политической оппозиции предусмотрен единственный выход — насилие» (с. 173–174).
Все попытки минимального ограничения императорской власти (учреждение Госсовета, Сената и т.п.) при надзаконности монарха не имели успеха. Верховная власть не терпела никаких законодательных учреждений, ее контролирующих. Даже возможность просто возражать против самодержавного произвола вызывала негодование Александра I — самого либерального из русских монархов (с. 176). Сергеев вслед за А.Е. Пресняковым приходит к заключению, что, не отрекаясь от своей сущности, самодержавие не могло быть введено не только в конституционные, но и в бюрократические рамки.
Очень важно, что Сергеев объясняет читателю, незнакомому с веберовской теорией бюрократии: русский чиновник не был бюрократом в европейском смысле этого слова. Россия не была забюрократизированным государством — она являлась государством государственного чиновничьего произвола. И во главе этой системы стоял государь-самодержец, истинный источник самодержавного произвола.
Абсолютная неэффективность управления в империи была следствием вмешательства верховной власти во все дела, которые можно и нужно было разрешать на местном уровне. Сергеев тут приводит слова Дмитриева о Николае I: «Ему хотелось быть и судьей, и полицмейстером своей империи: от этого ему недоставало ни времени, ни уменья быть истинною главою государства. Эта глава хотела быть и руками двигающими, и ногами бегающими, и всем, кроме мыслящей силы, правящей хладнокровно в пределах закона» (с. 180).
Традиция ручного управления при слабой вертикали управления (но никак не вертикали власти) порождала и продолжает порождать систему чудовищных злоупотреблений и коррупции. Методы работы верховной власти копировалась на местах — губернаторы утопали в мелочах. Вместо усиления управляемости государственного аппарата — административный хаос, «господство временщиков и множество локальных самодержцев в виде министров и губернаторов». Неэффективность управления усугублялась традицией назначать на места варягов и сменять губернаторов высочайшей волей, чем чаще, тем лучше. Таким образом, Сергеев приходит к выводу, что власть в России так и не стала инфраструктурной, т.е. способной координировать социальную жизнь общества изнутри, оставшись при этом деспотичной, основанной на внешнем произволе.
Естественно, что для обоснования надзаконного самодержавия власть искала отнюдь не правовые аргументы. Апеллирование к религиозности крестьян, ставка на простодушную веру, а не «лукавый разум», более подходили к задачам империи и как следствие порождали недоверие к просвещению и образованию. Задачи повышения образовательного уровня подданных не ставилось вообще. Наоборот, надзаконно управлять десятками миллионов грамотных людей было бы слишком затруднительно: империи были нужны только образованные чиновники, все остальное казалось подрывающим и опасным. Однако опора на примитивно понятое православие не отвечала вызовам XX века. Сергеев блестяще заключает: «При последнем российском самодержце, любившем наряжаться на придворных маскарадах в костюм русского царя XVII столетия, было прославлено больше святых, чем за предшествующие два века. Так он надеялся восстановить связь с “народной почвой”, якобы утерянную Романовыми в эпоху петровских преобразований, когда, в частности, почти прекратились новые канонизации. Но за эти два века “почва” изменилась столь сильно, что вместо обретения фундамента самодержавие провалилось в пустоту» (с. 191). В то же самое незнание общества, в котором живем, провалилось через семь десятилетий советское Политбюро. Подобный процесс происходит и с нынешней российской властью: от сияния смутного русского мира народ прячется в тень «гаражной экономики».
Жажда внешнеполитического могущества как истинная ценность для надзаконной власти России — это Сергеев определил очень точно. И вершина ее — мечта о гегемонии в Европе. Однако геополитические фантазии не приносили населению ничего, кроме поборов, разрухи и забритых голов. Неизменное желание верхушки стать жандармом Европы должно было служить в каком-то смысле внешней легитимацией ее прав на империю. Внешнеполитические амбиции были вызваны имперскими мотивами, желанием встать в один ряд с другими великими державами, несмотря на социальную и институциональную отсталость.
Интересы государства в международных отношениях периодически полностью затмеваются недальновидными интересами самодержавной маковки, «черный ящик» принятия решений которой так фонит в эти моменты, что туда не проникает ни одно квалифицированное экспертное суждение. И Россия ввязывается в катастрофические военные авантюры, негативные последствия которых тянутся десятки, а в случае Северного Кавказа уже почти две сотни лет. Одна из таких авантюр и привела к краху династии Романовых, другая стала не последним фактором в распаде Советского Союза. Механизма же предотвратить их население не имеет до сих пор. В лучшем случае оно голосует «ногами», массовым дезертирством, как в Первую мировую, в худшем, когда самодержавие особенно сильно и репрессивно, — безропотно идет на убой.
4. Куда исчезли русские в 1917 году
Революционный процесс в Российской империи начала ХХ века стал новой «весной народов». Усилия нерусских интеллектуалов-националистов находили массовую поддержку; особенно развиты и популярны были украинский и татарский проекты.
А вот русскую идентичность политизировать не удалось. Политические силы, которые эксплуатировали этничность великороссов, ассоциировали себя с монархией Романовых, прославились погромами и в 1917 году закономерно исчезли. В горниле же революции и Гражданской войны, где была жестокая, но более-менее свободная конкуренция идеологий, русский национализм, как бы сегодня сказали, «не зашел». Значит, на него не было массового запроса.
Вслед за рядом других историков и идеологов, тяготеющих к русской этнокультурной национал-демократии, Сергеев пытается найти русскую нацию в участниках Белого движения — людях, «сознательно вставших с оружием в руках на защиту ценностей национально-демократической России против возродившегося в социал-демократическом обличье самодержавия» (с. 444). Это один из примеров, ярче всего иллюстрирующих противоречия в идеологии современных русских национал-демократов, у которых модерный «пакет политических прав» уживается с лояльностью к империи — в том случае, если привилегии получит в ней русский этнос.
Ведь главный лозунг белых «За великую, единую и неделимую Россию» подразумевал в первую очередь борьбу за сохранение империи любой ценой. Добровольцы Белого движения, по мнению его идеологов, должны были проливать кровь за «могущество Единой и Неделимой», а не за свои права и свободы.
Отсутствие широкого русского национального движения Сергеев связывает с упадком способности русских к самоорганизации, в сравнении со Смутой начала XVII века, и объясняет его так: «Два века господства петербургской “вертикали” подорвали всякую местную инициативу» (с. 442).
Но все объясняется гораздо тривиальнее, если рассматривать логику коллапса Российской империи в мировом контексте.
Массовые этнокультурные национализмы и в XIX, и в XX веке были идеологиями освободительных и объединительных движений, от греческого до сербского, но никогда не охватывали «титульные» народы распадающихся империй, от Австро-Венгрии до Британской империи. Турецкий национализм, позже оформившийся в официальный кемализм, стал весомой силой в противостоянии иностранной оккупации сердцевины препарируемого победителями трупа Османской империи.
Без наличия внешнего врага, который вторгается на территории компактного проживания «титульного» этноса бывшей империи, дискурс этнонационализма, видимо, был неактуален и для элит, и для масс. Большевики же были «своими», а их радикальный популизм поначалу находил отклик в общинной ментальности русского крестьянства, используя ее мифологемы и стереотипы.
Хотя нация как «воображенное сообщество» здесь вторична: не было условий для ее создания. Вернее, пожалуй, говорить о слабости и малочисленности модернизированных слоев, осознающих необходимость гражданских и политических прав. Неслучайно все крупные победы коммунизм одерживал в архаичных аграрных обществах, причем преимущественно в Восточной Азии. «Отнять и поделить» всегда выиграет у более абстрактных категорий, когда не удовлетворены потребности нижней ступени пирамиды Маслоу. Тем паче эти идеи умножались на новаторские технологии партстроительства и манипуляции массовым сознанием, реализуемые в то время большевиками. Группы держателей интересов, связанных с «пакетом прав», были разрознены и не смогли ничего противопоставить квазирелигиозной секте большевиков.
Что же касается «упадка способности русских к самоорганизации», то вряд ли этот тезис верен: русское население на местах в 1917 году успешно организовалось, чтобы восстановить общинное землевладение и похоронить столыпинскую реформу, которая должна была превратить крестьянина в собственника. Как не вспомнить, что Смутное время когда-то закончилось подобным: из всех вариантов русское движение снизу выбрало знакомое «меньшее зло», не сумев эффективно ограничить его самовластие. Собравшись в годину хаоса вместе, русские люди разных сословий воспроизводили знакомые политические практики, вновь добровольно и сообща делая себе новое ярмо.
5. Почему Советский Союз не модернистский проект
«Партия нового типа» подняла власть, валявшуюся на дороге, и построила новое сословное общество с «профессиональными революционерами» на вершине, модерное по форме и архаичное по содержанию, если перефразировать Сталина, его главного архитектора.
Вообще если для средневековой Московии и Российской империи Сергеев предпочитает обращаться к жизни верхних социальных слоев, то для советского времени он дает безжалостную панораму народной катастрофы — террора сталинской номенклатуры против всех остальных групп и кристаллизации сословий с вопиющим неравенством, привилегиями для одних и перманентным унижением для других.
Нужно ли было посвящать десятки страниц известным в общем-то темам, не просто раскрытым, но набившим оскомину многим в конце ХХ века? Безусловно. В нынешних российских реалиях это необходимая гуманистическая и просветительская миссия. Потому что все это стирается из коллективной памяти ковровой пропагандой образа СССР как «золотого века» российского/русского национального могущества. Количество ничего не знающих о сталинских репрессиях с 2012-го по 2017 год выросло с 12 до 20%, а тех, кто считает, что это преступление, которому нет оправдания, снизилось на 12 пунктов — с 51 до 39%. И если в 2012 году 49% россиян полагали, что репрессии нужно активно обсуждать, то сейчас таких всего 38%, а 47% уверены, что «не нужно ворошить прошлое» (данные «Левада-центра»).
Сергеев справедливо отказывает советскому проекту в статусе модернистского, разрушая один из базовых мифов об СССР:
«…Модерн включает в себя не только техническую и научную, но и социокультурную составляющую, которая предполагает повышение уровня жизни, демократизацию политики, социальный эгалитаризм, автономизацию индивида, преобладание рационально-критической картины мира и т.д. Со всем этим в СССР были явные проблемы структурного свойства. Частная собственность и политическая демократия как институты отсутствовали на всем протяжении его истории. О каком модерне можно говорить, если советский социум — яркий образец сословного общества?» (с. 490).
Сергеев убедителен, когда проводит линию преемственности между Российской империей и Советским Союзом в части «автосубъектности и надзаконности» власти, для советского периода — «партократии», во главе которой стоит автократ-генсек (с. 463–465).
Можно сказать, именно тогда пережила свою высшую фазу особая структура власти, из которой и происходят все «цивилизационные» отличия России от остального мира.
Контроль над проявлениями общественной и частной жизни в советское время значительно вырос, став всеобщим. Это было предопределено тоталитарным характером идеологии большевизма. Уничтожение элементов гражданского общества, любых попыток выстраивания горизонтальных связей, неподконтрольных власти, от неправительственных организаций, включая Церковь, до сообществ инакомыслящих индивидов, системно и последовательно велось на протяжении всего советского периода.
Однако Сергеев почему-то характеризует этот процесс как систематическое изничтожение русской интеллигенции (с. 471), не поясняя, что вкладывает в слово «русский». Если речь о носителях национально-демократической идеи, то в картине мира автора, как явление, они были сметены в воды Черного моря вместе с Белым движением. Вероятно, как и раньше, автор подразумевает этнокультурный критерий. Но мыслили ли все эти люди себя как часть русской культуры — или строили новый мир «без наций»?
Вообще корректно ли говорить о советской культуре в целом как об этапе развития культуры русской? Особенно если Сергеев признает, что русской нации до сих пор нет, а большинство деятелей культуры эпохи СССР конструировали нового советского человека. Да, на русском языке и с преемственностью многих традиций. Но создатели Советского Союза планировали строить новый мир без этнических коннотаций, с прицелом на экспансию и всемирность, что было отражено даже в названии государства. И если в сигнальной системе практической идеологии номенклатуры от этой утопии быстро отказались, то в официальном марксизме-ленинизме и его массовой пропаганде она затухла только с советской властью, до последнего вдохновляя часть творческой интеллигенции и потребителей ее продуктов. Русский язык использовался советской культурой как средство массовой коммуникации и социального конструирования. По мере утраты позиций советской идеологией, на русском языке появлялось все больше произведений, вписанных в иные национальные проекты, от израильского до осетинского.
Не будем спорить: «гордая, вольнолюбивая русская интеллигенция» при советской власти действительно превратилась в одну из категорий госслужащих. Но опять — в каком смысле она «русская»? В русскоязычной среде не было явления, подобного украинскому Расстрелянному Возрождению, которое было идеологически украинским национальным.
Можно много говорить о межэтнических столкновениях в первые годы советской власти, вызванных ее кадровой политикой, об основаниях массового сознания «воспринимать коммунистическое государство как “нерусское”» (с. 458). Но ведь уже второе, сталинское поколение номенклатуры было вполне этнически русским — и зараженным антисемитизмом, как свидетельствует М.С. Восленский в своем классическом тексте об этом новом классе. И она же проводила политику «позитивной дискриминации» в отношении «нерусских» союзных республик (феномен, хорошо исследованный в монографии Т. Мартина).
Именно эта номенклатура сознательно вела политику атомизации общества и расщепления любых неподконтрольных коллективов, горизонтальных связей, что сам Сергеев иллюстрирует на ярком примере инструктажа в райкоме комсомола (с. 477–478). Причем больше всего она преуспела на территории РСФСР, где архаичные общинные связи, и так разрушавшиеся после отмены крепостного права, были уничтожены коллективизацией, а новые не успели окрепнуть, сметенные большевизмом.
Когда крестьянство, обманутое обещанием земли и воли, опомнилось и восстало против «второго закрепощения», советская власть окрепла уже настолько, чтобы применять массовый террор. Его соучастниками, от разграбления имущества до пыток и убийств, стали миллионы этнических русских. Это преступление столь огромно и цинично, что не может быть вписано в «удостоверяющее братоубийство» (Б. Андерсон), скрепляющее нацию, типа Варфоломеевской ночи для французов и Гражданской войны для американцев.
На основе сводок агентов ОГПУ/НКВД Сергеев пишет, что массовое сознание воспринимало тогда коммунистический режим как нерусский (с. 485). Но, видимо, отстраненность от него не была настолько велика, чтобы передавать развернутые воспоминания о терроре своим потомкам. Это нельзя объяснить просто страхом перед доносом. Коллективная вина вытеснялась молчанием, как стирается из памяти жертвы насилие со стороны близких. Иная ситуация в Украине, где семейная память о голодоморе жива до сих пор — не в последнюю очередь потому, что для украинцев власть, совершавшая преступления, была однозначно чужой, оккупационной.
В результате доверие между людьми исчезло, между тем как коллективистские ценности остались и культивировались, формируя таким образом идеальную глину для лепки управляемого «советского человека». Последствия этих трагических социальных экспериментов можно видеть до сих пор. Они фиксируются социологией — и в последней волне Всемирного исследования ценностей (World Values Survey, 2011–2014) россияне показывают себя менее склонными к самоорганизации на локальном уровне, чем, например, украинцы, но при этом меньше ощущают себя автономными индивидами. Это не архаика и не модерн, это «чистилище» между ними, где одного единства уже нет, а другое так и не наступило. Да и наступит ли?
6. Мифология «империи наоборот» и призрак шовинизма
Авторство идеологемы «империя наоборот» (метрополия живет хуже колоний) приписывается самобытному советскому социальному философу Александру Зиновьеву, который в последние годы жизни симпатизировал той части российского политического спектра, которая вылупилась из советской номенклатурной «русской партии». Ко второй половине нулевых образ прижился в лексиконе не только соответствующей части около-политикума, но и в цехе российских системных экспертов. Сергеев присоединяется к этим голосам и делает сюжет об «империи наоборот» одним из сквозных в книге.
На самом же деле мантра о том, что Российская империя была создана на костях исключительно русских и что из русского крестьянина выкачивались все соки, в то время как окраины богатели и развивались, за пределами сообщества индоктринированных русских «патриотов» — особенно среди национальных меньшинств России и на бывших «окраинах» империи — не вызывает сегодня ничего, кроме раздражения.
Представление, что все могущество империи Романовых было построено за счет ограбления великорусских губерний, чудовищно отстававших от западных и в экономическом, и в образовательном плане, и правда давно укоренилось в русской историографии. Не секрет, что такие средневековые «прелести», как крепостное право, рекрутский набор, телесное наказание, на территории Российской империи применялись по большей части к русскому населению. Дискриминация русского большинства, выражавшаяся, по Сергееву, и в непропорциональном распределении бюджета (дотации постоянно шли на Кавказ, Закавказье и Среднюю Азию), была естественной платой окраинам за их лояльность. К тому же было ясно, что не присоедини Россия, к примеру, Туркестан — туда бы зашла на правах метрополии Британская империя.
Точно так же политические вольности и экономические привилегии жителей западных окраин: поляков, финнов, литовцев, бессарабов — являлись платой за имперский статус, за право государям называться «мы, император и самодержец всероссийский… царь польский… великий князь литовский… и финляндский, князь эстляндский, лифляндский и прочая прочая».
Никакого «предательства интересов русского народа» здесь нет — лишь вполне циничная, адекватная времени политика, направленная на удержание власти в тех регионах, которые гипотетически (а в ситуации с Польшей 1830 года вполне реально) могли оказать вооруженное сопротивление самодержавному центру. Великороссы же о своих правах не заявляли, освобождать их от царского гнета в планы великих держав не входило, а потому их интересами можно было и пренебречь. Сравнивать же уровень развития жителей западных окраин и русских вообще представляется нам некорректным: эти области вошли в состав Российской империи, уже будучи на голову выше своих восточных соседей, — и сбежали от ее привилегий при первой возможности.
Интересно, с какой легкостью Сергеев отступает от понимания нации как пакета прав, как только дело касается международных отношений и расширения территории. Завоевание Казанского ханства Иваном IV он называет «эталонным образцом национальной внешней политики» (с. 81). Действительно, настолько «эталонным» было изгнание татарских крестьян с их плодородных земель и передача русским, что его до сих пор помнят в Татарстане как одну из самых кровавых страниц своей истории. Подобным образом поступала российская власть и позднее — на Северном Кавказе и в Центральной Азии. Но как только имперская власть рухнула в 1917 году, расплачиваться пришлось потомкам русских переселенцев, на шкуре которых коренные жители восстанавливали историческую справедливость.
Будучи явно сторонником империализма и приветствуя расширение территорий (присоединение Казани, Сибири, Кавказа и др.), автор почему-то не готов платить за этот высокий статус. А все потому, что империю Сергеев хочет не Российскую, а Русскую, моноэтничную, где все иноэтничные территории будут подвергнуты русификации. Вообще понимание русификации как главного интереса государства красной нитью проходит сквозь всю книгу Сергеева.
Что же предлагает Сергеев взамен «принципу Москвы-Петербурга»? Как выглядит его «русский национальный проект»?
Под покровом строительства политической нации идеолог русской национал-демократии постоянно продвигает этнокультурную, причем экспансионистскую повестку.
К идеям ассимиляции соседей Сергеев возвращается постоянно, причем главным потенциальным объектом он видит украинцев, процесс нацбилдинга которых, по мнению самого же автора, значительно старше, глубже и сильнее русского. Он всерьез пишет о том, что во второй половине XIX века «обрусение миллионов украинских крестьян было в принципе выполнимым делом» — стоило лишь в дополнение к гонениям на украинский язык (циркуляру Валуева и Эмскому указу) добавить начальное образование на русском языке и «переселенческую политику».
Этот рецепт Сергеев предлагает для эпохи, когда в Австро-Венгрии Галиция имела автономию, представительство в имперском парламенте, свой Сейм, систему самоуправления, избирательное право — всеобщее для мужчин, хоть и куриальное, доступное образование и печать на украинском, больницы, железные дороги и прочую инфраструктуру. Все это в Российской империи отсутствовало. Достаточно посетить любой маленький украинский город, бывший в составе Австро-Венгрии, чтобы понять: Российская империя не имела шансов выиграть в честной конкуренции за симпатии украинцев. Поэтому для удержания украинских земель использовали кнут. И тем более любая русификаторская программа могла быть только насильственной, с дискриминацией украинской идентичности. Потому что добровольно люди присоединяются только к сообществу, в котором рядовые члены живут настолько лучше, что это стоит расставания со своей родной культурой. И конечно, такая программа обернулась бы восстанием украинцев и крахом Российской империи намного раньше, чем это случилось.
Сергеев задается двумя вопросами — возможна ли была русификация империи, основанной на дискриминации русского, и были ли ресурсы для этого? Хотя сам же замечает, что, по всей видимости, русифицировать империю было невозможно, т.к. не сложился субъект русификации — русская нация (с. 257). Нам же хотелось бы спросить автора: а к чему эта idée fixe русификации? Неужели без ее осуществления Российская империя, а потом и Советский Союз не имели шансов стать успешными государствами? И наконец, что главное для успеха модерного государства — гражданское равноправие и механизмы ограничения власти или этнокультурно-монолитное бесправие?
7. «Фабрика наций» и жупел «этнокорпораций»
Еще одна явно идеологическая, а не исследовательская история в этой книге — описание Советского Союза как «фабрики наций», где руководство страны проводило политику строительства нерусских наций за счет русского народа: от «коренных кадров» в управленческом аппарате до конструирования национальных мифов, литературы и искусства. Этот излюбленный тезис русские этнонационалисты последнее время доказывают, ссылаясь на монографию Терри Мартина 2001 года (The Affirmative Action Empire: Nations and Nationalism in the Soviet Union, 1923–1939; в русском переводе: Империя «положительной деятельности». Нации и национализм в СССР. 1923–1939. М.: РОССПЭН, 2011), где на внушительном архивном материале исследована эволюция политики «коренизации» вплоть до отказа от нее и обращения к повестке «дружбы народов» с русским «старшим братом».
Изначально одной из главных причиной коренизации была идеологическая установка большевизма на мировую революцию и, соответственно, создание привлекательного образа советского государства как страны, чутко относящейся к интересам всех этносов. Поэтому, как пишет Сергеев вслед за Т. Мартином, страна Советов должна была стать «объектом притяжения для потенциально к ней могущих присоединиться других народов» (с. 514). Объективно, это и помогло большевикам почти восстановить территорию Российской империи.
Но выводы самого Мартина скорее опровергают идею о «фабрике наций». Коренизация родилась из стремления приспособить большевистский утопизм к запросам новых региональных элит, которые согласились на реинтеграцию не просто так. Когда же к началу 1930-х годов такие компромиссы стали неактуальны (регионы управленчески вернулись в «тело» империи) и опасны вызревающей мыслью элит «окраин» о самостоятельности (см. кейс украинизации), политика коренизации была свернута и через «чистки» заменена карнавальным этническим символизмом, где русским уже отводилась роль «старшего брата».
Закрепление этнической идентичности, противоречащее дореволюционной марксистско-ленинской идеологии, было ошибкой правящей партии только на первый взгляд, с точки зрения утопического общего блага. Большевики быстро перешли от утопизма к реальной политике, которая была подчинена исключительно стратегии удержания у власти. Кстати, именно поэтому они никогда по-настоящему не строили единую социалистическую нацию, хотя Сталин в 1930-е годы и начал оперировать этим термином. Не строили и наций в республиках. Закрепление этничности было нужно для игры на противоречиях. Но возникновение в республиках элиты, способной политизировать этничность, в их планы не входило. Кампании против «буржуазных националистов» национальных меньшинств всегда были более жестокими, чем против «великорусского шовинизма». Да, по приказу из Москвы в республиках конструировались фольклор, литературы, театры, кинематографы. Но все это было «национальным по форме, социалистическим по содержанию», где была выхолощена соль этничности — традиционные социальные роли, хозяйственные практики, верования. Неслучайно после распада СССР львиную долю этих конструкций в новых независимых государства сразу выкинули на помойку и предпочитают не вспоминать (порой зря, встречаются интересные произведения).
Консолидация же всего советского общества на основе образа будущего была не предусмотрена как стратегия практической идеологии. А теоретические утопии оставались внешней оболочкой двоемыслия. Впрочем, в этой оболочке много чего умещалось, включая целую вселенную братьев Стругацких.
Сюжетная же линия Сергеева о засилье этнокорпораций (к таковым автор относит в разные периоды украинцев, немцев, евреев) в управлении, бизнесе и науке, мешающих этнически русской элите вздохнуть полной грудью и отдаться с полной силой служению родному народу, выглядит, мягко говоря, гротескно. Известную фразу Николая «русские дворяне служат государству, а немецкие мне», которой пугали множество поколений российских историков, необходимо разъяснить и внести коррективы: немцы на службе Российской империи верно и преданно отстаивали ее интересы (династии они были преданы, т.к. одно без другого не мыслилось), и ровно в этом же положении находились и русские дворяне. Не совсем понятно, какому это «русскому государству» служили русские дворяне, когда сам же Сергеев пишет, что к русскому крестьянину, который и был основной составляющей этого государства, русский же дворянин относился без симпатии и за человека не считал. И трудно нам представить, например, что умнейший дипломат Н.К. Гирс, не удовлетворявший аппетитам того самого «русского дворянства», которое фактически втягивало Россию в очередную агрессивную войну за Балканы, действовал в узкокорыстных интересах Романовых, а граф Н.П. Игнатьев — на основании своего панславизма — в интересах России.
Самое страшное заключается в том, что неумение отстаивать свои цеховые интересы, к сожалению, привело не к засилию иностранцев — бог бы с ними, а к той политической системе и структуре власти, которую мы наблюдаем в России. И на самый интересный вопрос: почему так произошло — Сергеев не отвечает (отвечать на вопрос «что с этим делать» в задачи исторического жанра не входит, поэтому не требуем).
Вместо этого он ставит все с ног на голову, призывая на помощь манипулятивный термин «этнокорпорация», отдающий конспирологией и ксенофобией. Само слово «корпорация» подразумевает единый центр управления, стратегическую цель и координацию действий, что ни в одном случае не наблюдается.
Еще большее недоумение вызывает идея, что якобы с помощью этих этнокорпораций «надзаконная власть проводит в России свою заведомо непопулярную политику» (с. 524). Во-первых, в любом случае большинство рядовых проводников непопулярной и даже самой людоедской политики составляли этнические русские, иначе бы она не могла пронизать весь социум до самого низа. Во-вторых, с 1930-х годов само тело власти стало интенсивно наполняться вполне русскими людьми, а тем, кого Сергеев подозревает в этнокорпоративности, доступ к номенклатурным должностям и карьере в силовых органах стал затруднен.
Конечно, всегда можно отгородиться от коллективной вины объяснением: «Политически отчужденная от народа власть не может быть национальной в принципе, сколь бы она ни была этнически с последним связана. Высшая партноменклатура стала своеобразной метрополией, эксплуатирующей колонию Россию, заменив в этой роли социально-политическую верхушку Российской империи» (с. 544). Однако вряд ли это будет убедительно за пределами базового электората. Извините за банальность, мы не спорим, что власть надзаконна и преступна, но кто написал миллионы доносов?
8. Кто виноват и что делать
Откровенно говоря, избавить книгу идеолога национал-демократии от всех крупных логических несоответствий элементарно: надо просто очистить ее от суждений, сделанных сквозь архаичную этнокультурную оптику.
На самом же деле права «несчастных русских» ущемлялись не потому, что было так много нерусских и было такое ужасное надзаконное самодержавие, а потому что элита вела себя таким образом. Кто, как не она, позволил этой власти стать самодержавной, не смог преодолеть свои личные интересы и в XVIII веке, когда был реальный шанс во время дворцовых переворотов ограничить монархию, поняв стратегические интересы всего сословия, не говоря уже о стране в целом? И потом каждый раз, по признанию Сергеева, потенциальные держатели интересов русской нации оказывались слишком слабы, чтобы вырвать страну из порочного круга.
Сам Сергеев очень верно называет население империи колонией (иначе как колониальным по стилю это управление не назовешь) и, задаваясь вопросом, где у этой колонии метрополия, отвечает: «Колонизаторы — не чуждый этнос, а привилегированный социальный слой» (с. 214). Именно члены императорской семьи, представители высшего дворянства и чиновничество были теми самыми властными структурами, обладающими в России особым статусом, тем правящим классом, который осуществлял политическое и экономическое господство. Тот же самый класс под названием номенклатуры воспроизвелся и в Советской России.
Может, дело в том, что уже несколько столетий воспроизводится общественный договор между надзаконной властью и элитами, скрепленный самой структурой власти и принятия решений. Элиты отдают свои гражданские права и возможность институционально ограничить власть, а взамен самодержавие делегирует им право творить ограниченное беззаконие над низшими сословиями. И так вплоть до основания пирамиды. Можно сказать, распределительная справедливость. Неужели это вечная регенерация, матрица России, тот самый «русский мир»? Было при Российской империи, воспроизвелось при Сталине, повторилось сейчас.
Но нам представляется, что в XXI веке при авторитарной неограниченной власти и патримониальном чиновничестве (вместо веберовской бюрократии) государство обречено, потому что в силу своей специфики вертикаль власти в первую очередь предпринимает лишь меры, которые гарантируют ей сохранение у власти. Как бы ни было спокойно внутри государства, в глобальном мире такая система не выдержит конкуренции с Западом, где большинство людей имеют выбор и возможность реализовать свой потенциал не в унижении ближнего, а для развития общего блага и личного благосостояния.
Сейчас идеологическая система координат имеет не одну (правый — левый) и не две оси (экономический либерализм — дирижизм, авторитаризм — либертарианство). Число измерений всегда соответствует фундаментальным оппозициям, которые разделяют на данный момент общество. Ось «этнокультурный — гражданский национализм» появляется вместе с модерной идеей гражданства и принципом суверенитета народа взамен династическому. Главный вопрос — что определяет сущностную принадлежность к источнику власти: общее прошлое (этническое происхождение и/или традиционная культура) или будущее (модерные ценности, создаваемые и укрепляемые участием в общем социально-политическом процессе)?
Веками структура власти Российского государства порождает только порочную систему управления в ручном режиме административного хаоса и чудовищной коррупции. Эта матрица будет воспроизводиться, пока это государство не исчезнет и/или источником власти не станет народ. Просто народ, вне зависимости от этнокультурной составляющей, — весь, проживающий на этой территории, обладающий своими гражданскими правами и их реализующий. Как в США или в Швейцарии. Как в Европе.
Если строить нацию в России, то только с нуля, по новым правилам, стряхнув с себя наконец чудище Левиафана. Такая «перезагрузка» даст возможность разорвать въевшуюся в тело народов структуру власти, старые социальные связи, уходящие в архаику и традиционную иерархию, сформулировать систему новых ценностей. Но для осуществления успешного нацпроекта необходимы прежде всего хорошо развитые низовые горизонтальные связи — новый общественный договор должен быть заключен не элитами, а всеми гражданами свободного общества.
В противном случае все повторится снова.
Комментарии