Что такое критический анализ дискурса? Исследовательские программы и протестная практика

Критика дискурсов: гордиев политический узел

Профессора 29.01.2018 // 14 304
© Фото: Airman Magazine [CC BY-NC 2.0]

От автора: Вниманию читателей предлагается расширенная (вернее, изначальная) версия моей статьи, которая вышла в журнале «Полис» (Пахалюк К.А. Критика дискурса: исследовательские программы и протестная практика // Полис. 2018. № 1. С. 157–174).

Под критическим дискурс-анализом (КДА) понимается исследовательская программа, предложенная Т. ван Дейком, Н. Фэрклоу и Р. Водак и ставшая популярной в 1990–2000-е годы преимущественно в социологии и антропологии, нежели в политологии [Моргун 2011: 124]. Однако к ней не стоит сводить иные подходы, а потому мы полагаем разумным опираться на более общую категорию «критические исследования дискурса» [1]. Цель нашей статьи — прояснить особенности развития данного направления в изучении политических явлений с акцентом на соотношении форм языковой критики и связанного с нею нормативного идеала, а также связанных с ним особых форм протестной практики.

Понятие дискурса исторически принадлежит полю лингвистики, когда в 1950–1960-е годы исследователи попытались выйти за пределы анализа отдельной фразы, составлявшей предел применения лингвистических методов. Сам «дискурс» понимался как речь (в терминологии Ф. де Соссюра), обусловленная социальным контекстом, лингвистическая единица больше предложения [Harris 1952: 1–2; Ежова 2010: 61–63]. Становление дискурсивных исследований совпало с «лингвистическим поворотом» в социальных науках, поставившим проблему не-нейтральности языка в созидании и отображении социального. В зависимости от исследовательского интереса акцент мог быть сделан на коммуникативных, семиотических или когнитивных измерениях, а под дискурсом понимались разные явления: дискурс детерминирует социальный контекст (в духе гипотезы Сепира – Уорфа) или наоборот предстает его производной (социолингвистическое направление); человек является полноправным субъектом дискурса (коммуникативная модель) или порождаемым им объектом (постструктуралистский подход); исследование ориентировано на собственно коммуникативные аспекты либо на поиск неких «глубинных» моделей (когнитивных схем, концептуальных метафор, фреймов), определяющих политическую реальность.

Исторически социальная критика (восходящая к работам Маркса, Гегеля, Фейербаха и Штингера) связана с философией Просвещения, а именно представлением, что социальный порядок не является божественным или естественным установлением [Herzog 2016: 19]. В узком смысле критический подход стоит связать с марксистской мыслью и представителями Франкфуртской школы. Небезынтересно, что программа КДА имеет много общего с последней: здесь и принципиальная установка на междисциплинарность, и призыв к контекстуализации исследуемых политических процессов, и ориентация на то, чтобы результаты анализа превратились в фактор позитивной трансформации социальной реальности. Исключение составляет, пожалуй, лишь понимание политики: «франкфуртовцы» призывали не низводить ее до простого администрирования и отдавать на откуп инструментальной рациональности. Они связывали политику с активным действием, имеющим нормативное измерение и меняющим социальное устройство.

В более широком смысле мы предпочитаем вслед за социологом В.С. Вахштайном говорить о критике как о «тотальном подозрении» всего видимого (феноменального) в неистинности, интеллектуальной установке видеть за сказанным «скрытую реальность». Он различает два типа подобного подозрения: параноидальное (недоверие к действиям людей) и шизоидное, когда заподозрена реальность как таковая: «Это острое чувство неподлинности всего происходящего, хорошо знакомое писателям, философам и людям, страдающим психическими отклонениями» [Вахштайн 2015: 122].

А потому критические исследования дискурса могут быть направлены на разоблачение как символической системы, так и отдельных элементов. Это не опровержение форм «ложного сознания» (предрассудков, идеологий или симулякров) [Зенкин 2011: 7–32] в целях их позитивистского сличения с неким «правильным» пониманием. Речь идет не о содержании как таковом, а о формах выражения. Субъект критики не располагает себя за пределами исследуемого поля, но наоборот исходит из включенности в него и претендует на то, чтобы оказать на него влияние самим исследовательским актом, который превращается тем самым в форму политического участия.

Современный исследователь Б. Херцог, отталкиваясь от фукольдианского понимания критики как сопротивления существующему способу управления, отмечал ее тесную связь с нормативной перспективой, без которой исследователь впадает в критиканство. Социальная критика предполагает определение ситуации, которой мы недовольны, установление связи между нею и скрытым социальным порядком, а затем осуществление критики последнего. Он выделял четыре вида критики: внешняя (на основе нормативного идеала), процедурная (соответствие процедурам, посредством которых утверждается установление норм, как это делали Дж. Роулз и Ю. Хабермас), внутренняя (поиск внутренних противоречий) и имманентная (акцент на диалектических противоречиях различных норм в существующем обществе) [Herzog 2016: 1–6, 21–22, 28–29].

Критические исследования дискурса представляют не автономный саморазвивающийся проект, а скорее совокупность по-разному связанных друг с другом текстов, объединенных неприятием репрессивного универсума дискурса. В широком плане вопрос можно ставить о критике культурной гегемонии, однако специфика дискурсивного подхода состоит в концентрировании внимания на использовании языка (дискурс как особое измерение политического) и тех неочевидных политических импликациях, которые стоят, казалось бы, за нейтральным медиумом. Подчеркнем, что речь не идет о критической мысли в целом или формирования «критического дискурса», равным образом мы далеки от мысли сводить всю критику к проблемам дискурса. Наша цель предстает более узкой, направленной на то, чтобы очертить специфику данного проблемного поля.

Схематично можно выделить два этапа: первый связан с критикой дискурса как репрессивной тотальности («шизоидная») у ряда философов «левой» направленности (Г. Маркузе, Р. Барт и Ж. Бодрийяр). Отсюда, кстати, проистекает неприменимость понятия «анализ»: речь идет все же о критической интерпретации. Хронологически это совпадает с эпохой капитализма государства всеобщего благосостояния и молодежными движениями поколения «бэби-бумеров». Начиная с 1970-х годов, с одной стороны, после «генеалогического проекта» М. Фуко, с другой — с развитием интерпретативной и конструктивистской парадигм в социальных науках, критический анализ дискурса становится «параноидальным», ориентируясь на разоблачение конкретных символических порядков, эссенциалистских понятий, а также идеологий и мифов, скрывающихся в повседневном языке. Марксистское «всеобщее освобождение» уступает неолиберальному идеалу равенства с акцентом на эффективность коммуникации и права человека (прежде всего, тех, кто определяется в качестве угнетенных). По мере того как критические исследования дискурса становились все менее «философским» и все более переходили в поле прикладной социологии, можно отметить и трансформацию форм критики — от внешней к внутренней и имманентной, а увеличение строгости анализа сопровождалось утратой ценностного измерения.

Ретроспективно легко обнаружить, что те проблемы, которые ставили перед собою упомянутые исследователи, не являлись оригинальными. Неслучайной является историческая связь критики дискурса с левой мыслью, призывавшей к революционному ниспровержению капитализма: создание нового мира требовало формирования нового языка, способного его выразить (высказать), и демонтажа существующего символического порядка. Язык тем самым превращался и поле, и в оружие политической борьбы [2]. Так, Великая французская революция сопровождалась бурными изменениями во французском языке (как писал Р. Барт, революционное письмо отличалось особой эмфатичностью, а потому «никогда еще человеческая речь не была более искусственной и менее фальшивой» [Барт 2008: 64]), который был призван стать именно языком свободы, нести в себе дух революции [Marchill 1997: 483–484]. Как один из примеров изменения языковых практик — отказ от использования местоимения «Вы» (Vous) при обращении к одному человеку, дабы подчеркнуть новые представления о равенстве и солидарности [Браун Р., Гилман А. 2015: 334–335]. Впрочем, главным итогом стало формирование национального французского языка, нежели революционной lingua franca. Опыт Октябрьской революции в России также свидетельствует о том, как сформированный революционный символический порядок (та же реформа грамматики была призвана сделать визуально чуждыми дореволюционные тексты) может выродиться в тавтологичный тоталитарный «деревянный язык» [Хамфри 2005: 315–316]. По иронии судьбы, тот язык, который в 1910–1920-е годы был призван выражать революционные изменения, сам в 1970–1980-е годы стал предметом критического разоблачения [Шульц В.Л., Любимова Т.М. 2015: 136–145; Серио 2015: 609–636].

Проблема обретения собственного языка теми, кто его лишен (наиболее отчетливо звучащая в postcolonial studies), поиск средств выражения того, что невыразимо в существующем дискурсивном универсуме, — все это можно обнаружить у левых авангардистов и футуристов начала XX века. Как отмечала Е. Петровская, «авангард ассоциируется с жизнестроительством, и революционное искусство в целом подчинено целям переустройства социальных отношений <…> Авангардное искусство картографирует новое сообщество, опережая в этом появление форм, призванных закрепить его на чисто институциональном уровне» [Петровская 2014: 222–223]. Та же игра в заумь (В. Хлебников и А. Крученных) направлена на поиск «слова как такового», способного отбросить существующие языковые конвенции и выразить то, что нельзя уловить существующим языком. Если ощущение мира изначально является не языковым, то заумь — это попытка обрести язык пред-вдохновения, выразить пред-сознательное [Гурьянова 2014: 48], а также ту невидимую энергию, которая, согласно социальной мифологии того времени, управляет сознанием толп [Бобринская 2014: 61].

На политическом уровне эти идеи оказались востребованы после Октябрьской революции, когда некоторые левые авангардисты под патронажем Наркомпроса пытались содействовать революционным преобразованиям в поисках новых коллективных форм чувствования (будь то массовый театр Н.Н. Евреинова или попытки внедрения производственного искусства) и создания «альтернативного жизненного мира, в котором утилитарность продуктов общественного труда и художественных продуктов индивидуального творчества не противоречили бы друг другу» [Чубаров 2014: 18]. К концу 1920-х годов от подобных экспериментов отказались, полагая их политически опасными.

Влияние авангарда испытали и русские анархисты. Преодоление существующего властного дискурса превратилось в своеобразную политическую практику. Стремление освободить язык от социальных (и значит — властных) начал привело к появлению проекта искусственного языка АО братьев Гординых, а затем к увлечению эсперанто. Другие пошли по пути формирования собственного антииерархического языка, основанного на признании условности любой связи между именем и объектом и руководимого стремлением расшатать языковые конвенции, «решетку языка». Эксперименты с графическим изображением, допущение орфографических ошибок и опечаток, создание новых слов и обсценных аббревиатур, анонимность — наиболее распространенные практики, которым придавался политический смысл [Мартынов 2016: 70–110]. Это породило так и не разрешенную проблему тавтологичности и эзотеричности анархистских текстов, ставших непонятными для стороннего читателя и способствовавших маргинализации этого политического движения.

Значение авангарда может быть определено через создание в межвоенной Европе особой интеллектуальной атмосферы — поиск новых форм и способов выражения нового мира. Художественный политический активизм 1960-х годов уходит корнями именно в предвоенную эпоху. Русские формалисты вслед за В. Шкловским разрабатывают принцип «остранения», он же положен Б. Брехтом в основу «нового театра». Т. де Дюв многие формы современного искусства (сюрреализм, хеппенинги, супрематизм, деколлажизм) прочитывает как борьбу против превращения актов творчества в товар, против подчинения искусства логике капитализма [Дюв 2016: 44–45]. Проблема замыкания языковой системы, репрессивного характера застывших языковых форм обнаруживается у многих исследователей, воспринимавших язык как нечто текущее и находящееся в постоянном становлении. Среди них и неокантианец Э. Кассирер, который противопоставлял логоцентричное, научное мышление отчуждающей силе повседневного языка [Кассирер 2011: 53], и молодой М.М. Бахтин с его проблемой чужого слова как «первично» данного и теорией романа, где он рассматривает преодоление отчуждающих, замкнутых символических форм в пользу живого, нестабильного и текущего творчества [Автономова 2009: 103–202], и В. Беньямин, который видел язык как бесконечный процесс производства посредством слов подобий между телами и отношениями между ними («язык как архив нечувственных подобий») [Беньямин 2012: 13–14], а с вмешательством власти связывал вырождение слова (заключающее в себе имя вещи, ее сущность) в простой знак, а языка — в болтовню [Сандомирская 2013: 93–94].

Именно под влиянием этого контекста в 1950–60-е годы Р. Бартом и Г. Маркузе развивается «левая» критика дискурса. Ее объектом являлось современное индустриальное общество, репрессивный характер капитализма всеобщего благоденствия, умело прикрытый ростом благосостояния граждан. Центральным являлось чувство неподлинности окружающего мира, который все больше отчуждается развитием медиа. У обоих мы находим критику инструментальной рациональности и тавтологичности высказываний, а также неприятие тотальной квантификации социального и политического. Разоблачение «мифов» и «дискурсов» направлено против тотального символического универсума, который препятствует артикуляции и переводу в практическое (и потому — политическое) действие альтернативных представлений, нацеленных на радикальное преодоление сложившихся капиталистических отношений.

Р. Барта прежде всего интересовала проблема несвободы человека в пользовании своим языком, который социально обусловлен и предшествует индивиду. Этот язык («тип письма») предлагает собственную сетку категорий, различный набор выражений и языковых инструментов, которые уже ранее использовались другими, а потому носят следы этого использования. Для Барта письмо само по себе далеко не свободно, антикоммуникативно и явлено как нечто обращенное само на себя. Особое место Барт уделяет политическому письму, задача которого «в том, чтобы в один прием соединить реальность фактов с идеальностью целей» [Барт 2014: 63], как если бы существующий порядок являлся единственно возможным.

Эти идеи Р. Барт развил в «мифологиях». Он рассматривал миф как коннотативную систему, выделяя два семиотических уровня: на первом язык используется как связанный с определенным действием, на втором (метаязык) — для описания реальности. Мифологизация представляет процесс, когда знак первого уровня (слово, поступок, жест) вырывается из контекста происхождения (отчуждается от «истории» как борьбы и становления) и начинает использоваться для выражения другой идеи. Миф — это особый способ обращения со знаками, производство одномерного символического порядка, призванного не просто воспевать реальность, но и заставить поверить в ее «естественность», как если она не являлась предметом предшествующей борьбы.

Схожие идеи развивал Г. Маркузе, помещая их в более широкий социально-экономический контекст. Современное индустриальное общество за счет технологических новаций сумело преодолеть многие изъяны капитализма, описываемые Марксом, однако само по себе по-прежнему остается репрессивным. Человек стал зависим от технического процесса [Маркузе 2009: 49], а рабочий класс социально и культурно интегрировался с капиталистическим обществом. Он оказался не способен «вообразить себе иной универсум дискурса и поступка» ввиду распространения «одномерного мышления», которое противопоставляется понятийному.

Мыслить понятиями — значит создавать напряжение между тем, что есть, и тем, как должно быть (между идеальными сущностями и их конкретным воплощением). Одномерный дискурс отличается господством операционной рациональности, отождествлением вещи с ее функциями, подменой вопроса «что это?» вопросом «как это устроено?», сведением понятий до устойчивых образов и тавтологических формул: «язык обнаруживает устойчивую тенденцию к выражению непосредственного тождества причины и факта, истины и принятой истины, сущности и существования, вещи и ее функции» [Маркузе 2009: 123].

Г. Маркузе выделял и более конкретные свойства этого дискурса: унификация противоположностей, аналитическое предицирование (спаянность специфических существительных с разъясняющими прилагательными, благодаря чему такие конструкции воспринимаются как неделимое целое), активное использование аббревиатур, ритуализированных оборотов, а также родительного падежа и дефисных конструкций. Последнее — до сих пор излюбленный прием в англоязычных политических текстах (например, еженедельника The Economist), когда в одном предложении при характеристике политика смешиваются одновременно его действия, функции и личные качестве, что создает эффект непосредственности. Этот язык не призван постигать реальность, его задача — устранить любое напряжение между наименованием и суждением, миром понятий и миром повседневности, создать иллюзию естественности [Политическое как проблема 2009: 95].

Как можно бороться против подобной тотальности? У Барта не оказалось на это ответа. Становление «нулевой степени письма» Барт увязывал с созданием бесклассового, гомогенного общества, что на практике сомнительно. В «Мифологиях» он писал, что миф можно разоблачить или сделать частью другого мифа. Однако оба пути — удел небольшого числа интеллектуалов. Г. Маркузе предлагал вернуть в мир ценности, разоблачать ложные потребности и политизировать науку, когда ценности переводятся в «технические задачи», тем самым освобождение становится зависимым от умения управлять конечными целями [Маркузе 2009: 302–303]. Особую надежду он возлагал как на социальных аутсайдеров, чьи интересы не связаны с системой, так и на интеллигенцию и деятелей искусства.

Работы Г. Маркузе оказали серьезное влияния на молодежное протестное движение как в США, так и во Франции. Политический активизм того времени мы рассматриваем как своеобразную неакадемическую форму критики дискурса. Уже в дальнейшем, подвергая опыт последних теоретическому осмыслению, Ж. Рансьер видел в понятии политического именно способ манифестации новых типов субъективности, которые обретают собственный голос и вмешиваются в установленный порядок [Рансьер 2006: 210–215].

Молодежное движение было связано с молодежной контркультурой, истоки которой следует искать в переосмысленных художественных практиках авангарда. Ключевые теоретики, Г. Дебор и Р. Ванейгем, одинаково писали о необходимости преодоления «общества спектакля» и содержательно близки Р. Барту и Г. Маркузе. Тотальности символического порядка противопоставлялись локальные действия, акции, направленные на его ниспровержение и высвобождении реальности [Мерифилд 2015: 65]. Вместо капиталистической иерархии ситуционисты предполагали принцип игры как абсолютной легкой свободы. Глобальным же вступлением в игру Р. Ванейгем называл практику «высвобождения» (detournement), два главных принципа которой, согласно Г. Дебору, — «утрата значимости вплоть до исчезновения изначального смысла у каждого автономно подрываемого элемента и, в то же время, организация нового комплекса значений, придающего новых смысл каждому элементу» [Ванейгем 2005: 277]. Акционизм мыслился жестом, направленным на ниспровержение существующего символического порядка во имя абсолютной свободы самореализации, достижения радикальной субъективности (которая, впрочем, не мыслилась в индивидуалистическом ключе) [Ванейгем 2005: 243] и перестройки социума на антииерархической основе. Неудивительно, что майские молодежные бунты 1968 года, участники которых находились под влиянием и рассмотренных нами авторов, во Франции были революцией не свободы, а освобождения [Подорога 2010: 268].

На практике данный идеал частично и временно удалось реализовать лишь отдельным контркультурным движениям. Наиболее заметными были американские йиппи, которые, как отмечала Дж. Стэфенс, представляли собою антидисциплинарный проект, контркультуру, основанную на симбиозе политического и эстетического. Отказ от четких программ, политического лидерства, анонимность были призваны основать новое политическое движение, где революция не цель, а сам способ жизни. А потому революционер должен сам проживать революцию, его жизнь и есть сама революция, а ее выражение — различные жесты, далеко не всегда поддающиеся описанию в духе «политической риторики». Все это заложило и отношение к обыденному языку, который признавался неспособным описывать новые социальные реалии [Stephens 1998: 31]. Отсюда и особая любовь к противоречиям и неясностям. Как отмечал один из лидеров движения йиппи А. Хоффман, именно ясность понимания стала бы первым шагом подчинения движений контролю власти. Политика и язык бесконечно играизировались; смех, парадокс и пародия стали отличительными чертами [Stephens 1998: 36].

Тотальная критика породила серию локальных протестных практик (политических жестов или нестабильных социальных пространств, претендующих на статус «островов свободы»), однако система в целом смогла ее абсорбировать. Вопрос здесь не только в том, что телеологический горизонт антидисциплинарных проектов ограничивался порождением сугубо локальных пространств свободы. Деиерархизация производства, децентрализация производственных отношений, внедрение принципа гибкости на производстве — именно подобными новациями в экономической сфере, как показали Л. Болтански и Э. Кьяпелло, удалось снять большую часть претензий тотальной («художественной» в их категориях) критики, а само стремление к подлинности, разнообразные акты, ранее имеющие протестный потенциал, оказались превращены в товар, сами стали частью системы [Болтански, Кьяпелло 2011: 354–355, 754–756] и в этом виде получили широкое распространение, дойдя до наших дней в менее радикальном виде. В России это, как, например, акции арт-группы «Война» и П. Павленского, отдельные формы городских протестов (например, в США в ходе «Оккупай Уолл-стрит»), может быть рассмотрено как практики рефрейминга, дискурсивного ниспровержения общезначимых символов [Митенко 2013; Chun 2014: 172–192].

Начиная с 1970-х годов наметились новые направления развития критического анализа дискурса. Не имея возможности раскрыть их в полной мере, мы остановимся на основных тенденциях. Прежнюю ориентировку на тотальность из значимых мыслителей сохраняет, пожалуй, лишь Ж. Бодрийяр. В 1970–1980-е годы он развивает понятие симулякра как знака, для которого неважен реальный референт, а значение порождается исключительно реляционными системами отношений: «Переход от знаков, которые скрывают нечто, к знакам, которые скрывают, что за ними нет ничего, обозначает решительный поворот» [Бодрийяр 2014а: 13]. Политика и продуктивная критика в таком мире оказываются невозможны, поскольку все большие сферы жизни подлежат виртуализации и подчинению власти симулякров [Бодрийяр 2014: 7–22]. Хотя Бодрийяр подчеркивал, что описывает лишь определенный феномен современного ему западного общества, его работы не предлагают пути его преодоления.

Второе направление связано с антиэссенциалистской критикой фундаментальных политических понятий. В более широком контексте можно говорить о влиянии, с одной стороны, генеалогического проекта М. Фуко и деконструктивистской философии Ж. Деррида, с другой — постфундаменталистской политической философии (восходящей к М. Хайдеггеру). Представители последнего направления поставили под вопрос возможность на уровне онтологии существования каких-либо конечных оснований общества, предложив вместо них радикальную случайность (radical contingency) и процесс постоянной политической дифференциации, не позволяющей обществу «замкнуться» и стать равным самому себе [Marchard 2007: 4–6]. Вопрос не в том, что никаких оснований не существует, а в необходимости, как отмечала Дж. Батлер, подвергнуть критике связку знания и власти, тех общепринятых форм (категорий, принципов) структурирования социальной реальности, которые делают невозможной иную организацию социального порядка [Butler 2001].

Критический потенциал постструктуралистских теорий дискурса, как отмечал Д. Ховарт, исходит из придания этической значимости радикальной случайности. Любая доминирующая система артикуляции, любое представление о естественном характере сложившихся отношений есть не более чем попытка скрыть этот факт, а соответственно задача исследователя — не только совершить акт разоблачения, но и сделать любые социальные нормы предметом публичной борьбы [Howarth 2010: 327–328]. Поскольку любые ценности также контекстуальны, то высшей становится принцип свободы дискуссии. Соответственно, критика дискурса является частью более общей критики того, что предстает в качестве «вневременного», «объективного» и «вечного». Общая цель — показать историчность, контекстуальность и лингвистичность избранного объекта исследования; продемонстрировать имманентность трансцендентных, ценностных или идеальных «объектов» различным социальным практикам.

Одним из первых стал Э. Саид, который, ссылаясь напрямую на М. Фуко, подверг подобной критике понятие «востока», представленное им как гегемонистский дискурс Запада, властный жест подчинения, способ артикуляции, который больше говорит о тех, кто ей следует, нежели о тех, о ком говорят, который скорее порождает реальность, нежели репрезентирует сам Восток (как причудливую комбинацию эмпирического и воображаемого) [Саид 2016: 530]. В дальнейшем подобного рода критика релятивировала другие казавшиеся незыблемыми «природные» понятия: гендер [Коннелл 2015: 326–332], расу (теория расиализации М. Майлза [Мурдзи К., Соломос Дж. 2010: 51]), нацию и этничность (Т. Бреннан, К. Верди и Б. Андресон [Миллер 2016: 121]), а также пространство (под влиянием работ Ж. Батая, М, Фуко и А. Лефевра, а также ряда когнитивных психологов образуются области гуманитарной географии, а затем — в политологии — критической геополитики) [Замятин 2014: 52–53; Шенк 2001; Окунев 2014: 21–34 Смирягин 2016: 84–105; Замятина 2016: 106–134].

Третье направление критики дискурса связано с развитием в 1970-е годы социолингвистики и функциональной лингвистики (проблема выбора лексических средств в рамках языкового использования). Одним из ответвлений последней стала критическая лингвистика (первопроходцами стали Фоулер, Кресс и Ходж), в центре внимания которых оказалась детерминированность языка определенным социальным контекстом. Конкретная речь стала рассматриваться как содержащая скрытые идеологии.

Следующий шаг в 1980-е годы был сделан основателями той школы, которая ныне известна как критический дискурс-анализ. Ее характерная черта, особенно на первом этапе в 1980–1990-е годы [Krzyżanowski, M., Forchetner, B. 2016: 254], заключалась в использовании лингвистического инструментария на микроуровне в целях разоблачения конкретных символических пространств, а именно — материалов СМИ или выступлений политиков (также обычно опосредованных медиа). Разработанная теория в итоге оказалась зависима от типа анализируемого источника. Конечно, представители КДА нередко используют этнографические методы или конверсационный анализ, однако написанные с их помощью работы обычно не связаны собственно с анализом политического.

Исходная точка заключается в поиске ответа на вопрос, каким образом посредством дискурса власть заставляет субъекта принимать тот или иной символический порядок, который предстает в качестве «правильного» [Переверзев 2009]. Объект критики — дискурсивное воспроизводство власти и неравенства, разоблачение неочевидных эффектов власти и механизмов доминирования, выявление собственной логики дискурса, которой подчиняются попадающие в нее события. А исследовательская нейтральность должна быть заменена на позицию угнетаемой группы [Дейк 2013: 24]. Используемая «нормативная модель» (редко четко обозначаемая исследователями) однозначно тяготела к европоцентристским либерально-демократическим стандартам с акцентом на всеобщем равенстве, а понятия власти и политики получили устойчивые негативные коннотации. Несмотря на позицию отдельных исследователей (как, например, Н. Фэрклоу), представителей КДА можно рассматривать скорее как проводников неолиберализма (понимаемого в духе Фуко и Горца [Горц 2010; Фуко 2010]), нежели его оппонентами.

Однако это не отменяет значимости теоретических построений и подходов, прежде всего предложенных «отцами-основателями» КДА. Так, Т. ван Дейк, рассматривавший дискурс как сложное коммуникативное событие, предложил сделать акцент на прагматической интерпретации, которая предписывает «каждому высказыванию определенную иллокутивную силу и статус определенного речевого акта» [Дейк 2014: 14]. Анализ прагматического контекста связан не только с личным поведением участника коммуникации, но и с изучением фреймов, схем и стратегий, типичных для данной ситуации (типичное поведение в парламенте, при встрече с незнакомцем на улице и пр.) и навязывающих стандартное поведение, а соответственно — стандартный набор речевых актов. Идея, что более широкий социальный контекст влияет в том случае, когда он воспринимается самими участниками коммуникации, в дальнейшем привела к попытке предложить понятия «контекстуальных моделей». Впрочем, попытка приложить данную теорию к изучению выступлений политиков в испанском парламенте оказалась, на наш взгляд, неудачной, ввиду отсутствия четких принципов выделения подобных схем [Дейк 2013: 284–310]. В конечном счете, это связано с ключевой проблемой адаптации психологического измерения к дискурсу: мы никогда не можем быть уверены, что за конкретными лингвистическими структурами лежат именно те или иные субъективные, психологические интенции [Мусихин 2013: 64–65].

Другая важная находка Т. ван Дейка связана с изучением дискурса как коммуникативного события с точки зрения выделения суперструктур (схематическая организация дискурса: например, рассказы предстают как повествовательная схема, а доказательства — как использование правил логики) и макроструктур, т.е. семантического содержания суперструктур, которое включает топик, тему, общий смысл и основное содержание [Дейк 2014: 41]. Макроструктуры выражаются в виде макроправил организации дискурса, а именно: опущение, обобщение и построение. По сути, речь идет о выявлении механизмов конструирования дискурсивной реальности. Наиболее продуктивным применение данной теории оказалось при изучении новостей и селективной стратегии медиа, когда та или иная социальная ситуация ввиду самого устройства дискурсивных макроструктур сводится к набору типовых схем и способов их артикуляции, определяющих, например, что входит в тему «миграции», а что — нет.

Другой «классик» КДА британский лингвист Н. Фэрклоу исходит из различия и взаимодействия дискурсивной и не-дискурсивной реальностей, а используемый язык видит и как результат властного воздействия, и как способ его воспроизводства. В основе коммуникации лежит здравый смысл, который на самом деле есть идеология, т.е. результат прежней борьбы, имеющий социальную и, следовательно, властную природу [Fairclough 1996: 1–2]. А потому задача КДА состоит в разоблачении подобных идеологий: «Идеология является наиболее эффективной, если ее воздействие наименее заметно… Незаметность обеспечивается в том случае, если идеология входит в дискурс не как явный элемент текста, а в качестве базовых предпосылок (background assumptions), которые направляют, с одной стороны, автора в его деле по “превращению мира в текст”, а с другой — читателя, интерпретирующего текст определенным образом» [Fairclough 1996: 85].

Изучая взаимосвязи между социальными институтами и присущими именно им способами говорения (дискурсами), Фэрклоу сделал шаг вперед по сравнению с другими исследователями. Следуя Ю. Хабермасу, который писал о том, что в эпоху современного капитализма человеческая жизнь оказалась «колонизирована» различными структурами, прежде всего бюрократией и экономикой, британский лингвист указывал и на распространение связанных с ними дискурсов — дискурса рекламы и дискурса бюрократии (инструментальной рациональности в духе Г. Маркузе), а также терапевтического дискурса. Их интервенция заключается в том, что заложенная в них «логика» вторгается в другие сферы и подчиняет их себе, тем самым способствуя манипуляции и развитию дисциплинарных практик. Так, дискурс рекламы становится моделью для других сфер: учреждения социальной сферы «продают» свои услуги, а политики — свой образ, низводя избирателей до уровня покупателей [Fairclough 1996: 205]. В дальнейшем эти наблюдения переросли в близкую к фукольдианской критику интервенции модели «капиталистического рынка» в практику работы других институтов (например, университетов), а затем — в критику неолиберализма как политического проекта переустройства общества в интересах неограниченного глобального капитализма [Fairclough 2000: 147–148].

В рамках одной статьи мы не можем осветить другие, более частные теоретические или методологические находки. Однако заметим, что представители КДА сформировали себе потенциально неограниченное поле критики, объектом которой может выступить всякое политическое действие и всякая политическая речь. Впрочем, гендерное неравенство, расизм, этничность, идентичность, скрытые идеологии и политические манипуляции на протяжении последних 25 лет остаются основными предметами интереса представителей данного направления (если судить, например, по тематическим публикациям в ключевом журнале Discourse and Society). Поскольку исследователи сосредоточивались на анализе ограниченных по своему масштабу коммуникативных явлений, зачастую утопая в детализированных исследованиях ограниченного круга текстов и низводя дискурс до речевого поведения [Водак 2011: 20], то КДА оказался лишен телеологического измерения. Неудивительны отсюда и обвинения в излишней текстоцентричности: анализ конкретных текстов слабым образом связан с интерпретацией социальных явлений [Тетерин: 147].

Эта проблема сохраняется до сих пор, однако нельзя не отметить, что с 2000-х годов данный подход претерпел ряд изменений. В первом случае отметим междисциплинарную миграцию — вхождение в такие дисциплины, как право или менеджмент [Сергеева 2009: 262], а также в академическую политологию. Наиболее активно этот процесс в 2000-е годы шел в рамках policy studies (процесс принятия политических решений), где КДА стал составной частью т.н. «аргументативного поворота», который возник как реакция на засилье теории рационального выбора и был связан с влиянием дискурсивной теории Ю. Хабермаса и делиберативной теории демократии [Buchstein 2010: 421–425]. Речь идет о конструктивистском подходе с его акцентом на значение субъективных факторов, норм, культурных стандартов и дискурсов, которые воздействуют на выработку политических решений. Влияние критического подхода заключается в попытках осмыслить этот процесс с позиции того, как политические акторы проблематизируют те или иные сферы социальной жизни [Fairclough 2013: 177–197], а также выявить, как нормативные аргументы (выдвигаемые при разработке политического курса) соотносятся с эмпирической реальностью [Fischer 2007: 105–106].

Во втором случае речь идет о попытках преодоления текстоцентричности. Пожалуй, первой на эту дорогу встала одна из «основательниц» программы КДА Р. Водак с ее «дискурс-историческим подходом». По сути, речь шла об изучении конкретных дискурсивных событий (через сбор значительного количества текстовых публичных материалов — от выступлений до газетных статей) и выявлении различных стратегий дискурсивного поведения участников политического взаимодействия [Wodak 2001: 63–72].

В 2000–2010-е годы появилось немало работ, в которых КДА развивался к социоконструктивистском ключе. Внимание исследователей было привлечено к построению более нюансированных моделей взаимодействия акторов, дискурсов (как семиотических пространств), институтов и материальных предметов [Krzyżanowski, M., Forchetner 2016: 254–255; Herzog 2016: 67–132]. Кроме того, как довольно слабый отголосок «иконического поворота» в философии [Савчук 2014: 16–29] развитие получил мультимодальный подход («отцами-основателями» считаются Кресс, Левен и О’Тоал), основанный на принципах функциональной лингвистики и направленный на семиотическое изучение визуального материла [Machin 2016: 322–325]. В целом эти исследования не выходили за рамки критического реализма и оказались похожими друга на друга.

Третьим направлением стало сближение КДА с постструктуралистским (постфундаменталистским) подходом, которое также во много оказалось тавтологичным. «Новизна» каждого нового автора, предлагавшего свою теорию, скорее состояла в особой комбинаторике элементов из разных подходов. Радикальная неопределенность оснований социальной реальности, роль гегемонистского дискурса, взаимодействие конкретных дискурсов, материальных вещей и социальных практик — пожалуй, именно таковой является социальная онтология у этих исследователей. «Критическое измерение» заключалось в том, чтобы увидеть, что именно остается за пределами доминирующего дискурса (другими словами, что еще не выражено), почему одни интерпретации или же нормы маргинализируются, а другие кладутся в основания политической системы и курса [Glynos, Klimencki, Willmott 2015: 393–415; Howarth, Glynos, Griggs 2016: 99–104]. Например, Б. Джессоп попытался сделать это на примере политической экономии, предложив программу «культурной политической экономии». Из постструктурализма он заимствовал представление о подвижности систем означающих, из грамшианства — теорию гегемонии, а из КДА — близкий к Н. Фэрклоу подход, акцентирующий внимание на взаимодействии дискурсивного (семиотического) измерения (которое направлено на сокращение сложности социальной системы) и конкретных социальных практик. Тем самым предмет рассмотрения — политическая экономия — оказался исторически, социально и дискурсивно детерминированным явлением, в рамках которого существует склонность к натурализации тех ключевых категорий, которые используются для описания (семиотического насыщения) социальных практик [Jessop 2010: 336–356]. Другой исследователь Ф. Макгилкрист попыталась продемонстрировать значение постфундаменталистских понятий случайности и разрыва для переосмысления таких ключевых для КДА концептов, как рациональность, критика и обоснованность [Macgilchrist 2016: 262–277].

Можно утверждать, что критический анализ дискурса как междисциплинарный подход переживает состояние латентного кризиса: обилие текстов не ведет к новому осмыслению политической реальности. Произошедшее в 2000–2010-е годы преодоление текстоцентричности не решило проблему, а скорее утопило ее в деталях. Именно в этом проявляется «бегство от реальности» тех исследовательских подходов, которые ориентируются на метод, нежели решение конкретных проблем [Шапиро 2011: 24–103].

Основная проблема связана, на наш взгляд, не столько с истощением собственно дискурсивной парадигмы, сколько с утратой того, что собственно стоит понимать под «критикой». Потому Б. Херцог предложил проект имманентной критики, опирающийся на выявление существующих в обществе норм, которые лежат за конкретными социальными практиками, в целях преобразования всего общества и в конечном счете избавления его от «ключевого зла» — страдания (прямая перекличка с идеями Хоннета) [Herzog 2016: 58–60]. Схожие идеи недавно высказали и британские политологи Б. Джессоп и Н.-Л. Сам (Sum), которые предложили «путеводитель» из восьми шагов критического анализа, направленного прежде всего на разоблачение практик доминирования в целях абстрактного освобождения от него [Jessop, Sum 2016: 105–109]. В неомарксистских категориях, критические исследователи дискурса де факто оказались «невольными сторонниками» неолиберализма: релятивация социальных категорий и ценностей, борьба против различного рода издержек традиционализма на практике способствовали утверждению принципов неолиберальной организации социального порядка (т.е. подчинению его императивам капиталистической экономики).

Оживление данного направления в будущем нам видится не столько в расширении исследовательского поля или обретении новых изощренных методов анализа (хотя поиск взаимосвязи между дискурсивностью и коллективными эмоциями нам представляется перспективным), а в возврате к «духу авангарда», его стремлению озвучить тех, кто лишен своего языка. Однако вопрос должен ставиться не о подавленных группах, а о выявлении ростков того нового мира, который грядет на смену неолиберализму. Поскольку базовый конфликт современного мира, если верить Л. Болтански и Э. Кьяпелло, пролегает между сетевым и несетевым обществами, между теми, кто всегда в движении, и теми, кто принужден к территориальной локализации, то вероятно поиск новых форм выражения должен быть связан с осмыслением опыта последних, который на данный момент опосредован целым набором реакционных (в духе А. Хиршмана) [Хиршман 2010] и традиционалистских идеологий.

 

Примечания

1. Critical discourse studies как исследовательское направление оформилось на рубеже тысячелетий в ходе развития более узкой программы critical discourse analysis. Вместе с тем мы идем несколько дальше и включаем в состав первого понятия все исследования, которые связаны с критической интерпретацией дискурса.
2. Отметим, что политизация языка присуща не только «левым», поскольку с конца XVIII века развитие национального языка рассматривалось как фактор формирования и выражения духа нации. При отсутствии государственной независимости сохранение национального языка рассматривалось как практика противостояния имперскому центру, а забота о языке превращалась в гражданскую обязанность. См.: [Бугайски 2010: 29].

 

Литература

1. Buchstein H. Jürgen Habermas and critical policy studies // Critical Policy Studies. Vol. 3. No. 2-4. P. 421–425. DOI: 10.1080/19460171003619840.
2. Butler J. What is Critique? An Essay on Foucault’s Virtue // European Institute for progressive cultural politics. May. URL: http://eipcp.net/transversal/0806/butler/en
3. Chun C. Reflexivity and Critical Language Education at Occupy LA. // Reflexivity in Language and Intercultural Education / Ed. J. Byrd Clark, F. Dervin. N.Y.; L.: Routledge. P. 172–192.
4. Fairclough N. Language and power. Edinburgh: Longman Group UK. 259 p.
5. Fairclough N. Critical discourse analysis and critical policy studies // Critical Policy Studies. Vol. 7. No. 2. P. 177–197.
6. Fairclough N. Language and neo-liberalism // Discourse and society. Vol. 11. No. 2. P. 147–148.
7. Fischer F. Policy analysis in critical perspective: The epistemics of discoursive practices // Critical Policy Studies. Vol. 1. No. 1. P. 97–109. DOI: 10.1080/19460171.2007.9518510.
8. Glynos J.H., Klimencki R., Willmott H. Logics in policy and practice: a critical nodal analysis of the UK banking reform process // Critical Policy Studies. Vol. 9. No. 4. P. 393–415. DOI: 10.1080/19460171.2015.1009841.
9. Harris Z. Discourse Analysis // Language. Vol. 28. No. 1. P. 1–30.
10. Herzog B. Discourse Analysis as Social Critique. L.: Palgrave Macmillan. P. 19. 203 p.
11. Howarth D. Power, discourse, and policy: articulating a hegemony approach to critical policy studies // Critical Policy Studies. Vol. 3. No. 3-4. P. 303–335. DOI: 10.1080/19460171003619725.
12. Howarth D., Glynos J., Griggs St. Discourse, explanation and critique // Critical Policy Studies. Vol. 10. No. 1. P. 99–104. DOI: 10.1080/19460171.2015.1131618.
13. Jessop B. Cultural political economy and critical policy studies // Critical Policy Studies. Vol. 3. No. 3-4. P. 336–356. DOI: 10.1080/19460171003619741.
14. Jessop B., Sum N.-L. What is critical? // Critical Policy Studies. Vol. 10. No. 1. P. 105–109. DOI: 10.1080/19460171.2015.1129352.
15. Krzyżanowski M., Forchetner B. Theories and concepts in critical discourse studies: Facing challenges, moving beyond foundations // Discourse and society. Vol. 27. No. 3. P. 253–262. DOI: 10.1177/0957926516630900.
16. Macgilchrist F. Fissures in the discourse-scape: Critique, rationality and validity in post-foundational approaches to CDS // Discourse and Society. Vol. 27. No. 3. P. 262–277. DOI: 10.1177/0957926516630902.
17. Marchard O. Post-Foundational Political Thought. Edinburgh: Edinburgh University Press. 198 p.
18. Marchill M. Background to French Language Policy and Its Impact on Media // European Journal of Communication. Vol. 12. No. 4. P. 479–509.
19. Machin D. The need for a social and affordance-driven multimodal critical discourse studies // Discourse and Society. Vol. 27 (30). P. 322–334. DOI: 10.1177/0957926516630903.
20. Stephens J. Anti-Disciplinary Project. Sixties Radicalism and Postmodernism. Cambridge: Cambridge University Press. 164 p.
21. Wodak R. The discourse-historical approach // Methods of critical discourse analysis / Ed. by R. Wodak, M. Meyer. L.: Sage. P. 63–72.
1. Автономова Н. Открытая структура: Якобсон – Бахтин – Лотман – Гаспаров. М.: РОССПЭН. 503 с.
2. Барт Р. Мифологии. М.: Академический проспект. 351 с.
3. Барт Р. Нулевая степень письма. М.: Академический проспект. 430 с.
4. Беньямин В. Учение о подобии. Медиаэстетические произведения. М.: РГГУ. 287 с.
5. Бобринская Е. Заумный язык, беспредметность и «опыт толпы» // 1913. «Слово как таковое»: к юбилейному году русского футуризма / Сост. и науч. ред. Ж.-Ф. Жаккар, А. Морар. СПб.: Издательства ЕУ СПб. С. 59–71.
6. Бодрийяр Ж. Прозрачность зла. М.: Издательство-КДЦ. 260 с.
7. Бодрийяр Ж. 2014 а. Симулякры и симуляции. М.: Постум. 240 с.
8. Болтански Л., Кьяпелло Э. Новый дух капитализма. М.: Новое литературное обозрение. 976 с.
9. Браун Р., Гилман А. Местоимения власти и солидарности // Социолингвистика и социологи языка. Хрестоматия. Т. II / Отв. ред. Н.Б. Вахтин. СПб.: Изд. ЕУ СПб. С. 321–351.
10. Бугайски М. Язык коммуникации. Харьков: Гуманитарный центр. 544 с.
11. Ванейгем Р. Революция повседневной жизни. Трактат об умении жить для молодых поколений. М.: Гилея. 288 с.
12. Вахштайн В.С. Дело о повседневности. М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив. 144 с.
13. Водак Р. Критическая лингвистика и критический анализ дискурса // Политическая лингвистика. № 4. С. 286–291.
14. Горц А. Нематериальное. Знание, стоимость и капитал. М.: ИД ВШЭ. 208 с.
15. Гурьянова Н. Работа зауми // 1913. «Слово как таковое»: к юбилейному году русского футуризма / Сост. и науч. ред. Ж.-Ф. Жаккар, А. Морар. СПб.: Издательства ЕУ СПб. С. 46–58.
16. Дейк ван Т. Язык. Познание. Коммуникация. М.: Ленанд. 310 с.
17. Дейк ван Т. Дискурс и власть. Репрезентация доминирования в языке и коммуникации. М.: URSS. 344 с.
18. Дюв де Т. Невольники Маркса: Бойс, Уорхол, Кляйн, Дюшан. М.: Ад Маргинем Пресс. 112 с.
19. Ежова Т.В. О различиях в понимании термина «дискурс» // Вестник Оренбургского государственного педагогического университета. № 1. С. 61–65.
20. Замятин Д.Н. Постгеография. Капитал(изм) географических образов. СПб.: Гуманитарная академия. 592 с.
21. Замятина Н.Ю. «Земля наша дала миру…»: Национальные особенности брендинга территорий // Символическая политика. Вып. 4. Социальное конструирование пространства / Отв. ред. О.Ю. Малинова. М.: ИНИОН РАН. С. 106–134.
22. Зенкин С.Н. Ложное сознание: теория, история, эстетика // Интеллектуальный язык эпохи. История идей, история слов. М.: Новое литературное обозрение. С. 7–23.
23. Кассирер Э. Философия символических форм. Том 1. Язык. М.: Академический проект. 271 с.
24. Коннелл Р. Гендер и власть. Общество, власть и гендерная политика. М.: Новое литературное обозрение. 432 с.
25. Максутов А. Критическая теория и современность. Екатеринбург: ИФИПР. 148 с.
26. Маркузе Г. Одномерный человек. М.: АСТ МОСКВА. 331 [5] с.
27. Мартынов М. Язык русского анархизма. М.: Культурная революция. 176 с.
28. Мерифилд Э. Критические биографии. Ги Дебор. М.: Ад Маргинем Пресс. 192 с.
29. Миллер А. Нация. Могущество мифа. СПб.: Издательство ЕУ СПб. 146 с.
30. Митенко П. Как действовать на виду у всех? (Московский акционизм и политика сообщества) // Новое литературное обозрение. № 6. С. 252–268.
31. Моргун О.М. Критический дискурс-анализ в методологии политической науки // Политическая лингвистика. № 3. С. 122–129.
32. Мурдзи К., Соломос Дж. Расиализация в теории и на практике // Расизм: современные западные подходы. М.: Центр «Сова». С. 41–70.
33. Мусихин Г. Очерки теории идеологии. М.: ИД ВШЭ. 288 с.
34. Окунев И. Геополитика микрогосударств. М.: Издательство МГИМО-Университета. 243 с.
35. Переверзев Е. Критика КДА: некоторые ограничения критического дискурс-анализа как научного подхода // Современный дискурс-анализ. Вып. 1. Т. 1. URL: http://discourseanalysis.org/ada1/st2.shtml
36. Петровская Е. Безымянные сообщества. М.: Фаланстер. 384 с.
37. Подорога В. Апология политического. М.: ИД ВШЭ. 288 с.
38. Политическое как проблема. Очерки политической философии XX века. 2009. М.: Идея-Пресс. 224 с.
39. Рансьер Ж. На краю политического. М.: Праксис. 240 с.
40. Савчук В. Медиафилософия. Приступ реальности. М.: Издательство РХГА. 350 с.
41. Саид Э. Ориентализм. Западные концепции Востока. СПб.: Русский Мiръ. 672 с.
42. Сандомирская О. Блокада в слове. Очерки критической теории и биополитики языка. М.: Новое литературное обозрение. 432 с.
43. Сергеева А. Критический дискурс-анализ как инструмент исследования организационного дискурса // Вестник Санкт-Петербургского университета. Серия 12: Психология. Социология. Педагогика. №. 2. С. 257–266.
44. Серио П. От прозрачности к непрозрачности в советском политическом дискурсе // Социолингвистика и социологи языка. Хрестоматия. Т. II / Отв. ред. Н.Б. Вахтин. СПб.: Изд. ЕУ СПб. С. 609–636.
45. Смирягин Л.В. Эволюция Места в ходе «производства пространства» // Символическая политика. Вып. 4. Социальное конструирование пространства / Отв. ред. О.Ю. Малинова. М.: ИНИОН РАН. С. 84–105.
46. Тетерин А.Е. Применение качественных методов в политологическом исследовании (на примере критического дискурс-анализа Н. Фэркло) // Полис. № 5. С. 145–150.
47. Фуко М. Рождение биополитики. СПб.: Наука. 446 с.
48. Хамфри К. Опасные слова: табу, уклонение и молчание в Советской России // Антропологический форум. № 3. С. 314–339.
49. Хиршман А. Риторика реакции: извращение, тщетность, опасность. М.: ИД ВШЭ. 208 с.
50. Чубаров И. Коллективная чувственность. Теории и практики левого авангарда. М.: ИД ВШЭ. 344 с.
51. Шапиро И. Бегство от реальности в гуманитарных науках. М.: ИД ВШЭ. 368 с.
52. Шенк Б. Ментальные карты // Новое литературное обозрение. 2001. № 52. С. 42–61.
53. Шульц В.Л., Любимова Т.М. «Деревянный язык» как зеркало революции // Социологические исследования. № 1. С. 136–145.

Комментарии

Самое читаемое за месяц