Луиза Боган. Отрывки из дневника

«Я хотела прожить без извинений»: силуэт на фоне эпохи

Свидетельства 25.04.2018 // 3 841

Луиза Боган (1897–1970) — новое имя для русского читателя. Впервые на русском языке оно прозвучало в устах Иосифа Бродского в «Диалогах с Соломоном Волковым», где он назвал Луизу Боган «американской параллелью» Ахматовой. Бродский был поражен, впервые увидев фотографию, где Боган, по его словам, «чрезвычайно похожа на Анну Андреевну». Вероятно, он имел в виду фотографию 1915 года: юная cтройная женщина в большой черной шляпе с аристократической внешностью и прямой осанкой настолько напоминает Ахматову 10-х годов, что кажется ее американской сестрой или, выражаясь в духе ее поэзии, — двойником.

И в стихах их при желании можно обнаружить некоторые параллели. В одном стихотворении Луизы Боган слышна ахматовская интонация и даже возникает ее образ, ее любимое дерево. Совпадение это, вероятно, случайное.

Обрученная

Ты прильнул ко мне устами и обнял,
повторял мое имя, словно молитву.
Там, где растут у воды деревья,
я смотрела в глаза твои, не замутненные скорбью,
и на уста, хранящие тайну любви молчаливой.

Помнит моя мать родовые муки,
несбывшиеся мечты и надежды.
Говорит мне: «Ты меня не любишь,
          я тебе не нужна,
ты к другим уходишь».

В той стране, куда путь держу я,
я лицо подруги не увижу,
и волос ее, выжженных солнцем,
и мы с нею вместе не отыщем
край холмистый, где склоняется месяц
и по небу пролетают птицы.

О любви я говорила когда-то,
о ее красоте и печали,
но что я об этом знала?
Думала, она принесет мне
радость и свет нездешний,
словно ветер былых столетий…

А остался мне только вечер синий,
только шелест и шорохи ивы,
и листы ее, опущенные в воду.

Это первое из опубликованных стихотворений Луизы Боган можно было бы назвать «Подражанием Ахматовой», однако печаталось оно с подзаголовком «Подражание Йейтсу». На самом деле, подобных параллелей и пересечений немного: читая дневниковые записи Боган, мы понимаем, что с Ахматовой ее роднит лишь призвание, любовная тема и долгие годы страданий.

Название дневника — «Путешествие вокруг моей комнаты» — заимствовано из знаменитых мемуаров французского эссеиста Ксавье де Мэстра. На его страницах Луиза Боган с огромной искренностью рассказывает о своей творческой и личной судьбе. Стройной и связной картины жизни в нем не найдешь. Дневник — всегда мозаика, а этот в особенности. Иногда между записями — долгий промежуток в несколько лет. Краткие пейзажные зарисовки, поражающие зоркостью видения, перемежаются обрывочными воспоминаниями. Мы узнаем о ее детстве в глухой американской провинции, трудных и мучительных отношениях между родителями, об их разрывах и примирениях, бедности, немного о ее юности, учебе в монастырской школе Св. Марии в Манчестере, шт. Нью-Хэмпшир, а затем в Бостонском университете, о ее литературных пристрастиях и вкусах. Первые ее стихотворения были написаны под влиянием Уильяма Морриса и Данте Габриэля Россетти. В юности Луиза писала по одному сонету ежедневно в течение четырех лет.

Пожалуй, самые сильные отрывки в дневнике — размышления о природе литературного дара, о призвании художника, о бессмертной правде в литературе и о бессмертии поэзии.

Луиза Боган дружила с критиком и прозаиком Эдмундом Уилсоном, известным у нас благодаря его переписке и полемике с Набоковым. В отличие от Уилсона Луиза Боган не снискала широкой популярности, хотя критики называли ее «самой совершенной поэтессой XX века». Американский критик Бретт С. Миллье говорит о ней как об «одном из прекраснейших лирических поэтов Америки».

Вся ее жизнь была отдана литературе — поэзии, критике, переводу, и немалая ее часть — трагически-неудачным попыткам найти и осуществить любовь.

Оба ее замужества оказались несчастливыми. Первый брак с человеком ей чуждым и далеким длился всего два года. По ее собственному признанию, говорить им было не о чем, они играли в карты. В 1918 году после рождения дочери она расстается с ним, оставляет дочь матери и переезжает в Нью-Йорк. Поселяется в Гринвич-Виллидж и работает в Нью-Йоркской публичной библиотеке и книжном магазине «Брентано». В 1922 году Луиза проводит шесть месяцев в Вене. В это время состоялся ее литературный дебют: пять стихотворений под названием «Начало и конец» были опубликованы в журнале “Poetry”. Первый сборник ее стихов “Body of This Death” был издан в 1923 году.

В 1925-м Луиза Боган становится женой Раймонда Холдена, писателя и редактора журнала «Нью-Йоркер». В дневнике она подробно описывает мучительные перипетии этого брака, измены мужа, их взаимное непонимание. Во многих ее стихах той поры лирическая героиня стремится вырваться из тисков страсти к недостойному мужчине.

Душевная болезнь, точнее говоря, длительная депрессия, пребывание в психиатрической больнице находит след в ее поэзии и дневнике. Одно из самых интересных стихотворений этого периода — «Вечер в психиатрической лечебнице» — поражает точностью деталей и вспышками жизненной правды, за которую она так горячо ратовала:

…И ты снова станешь нормальной, безжалостной эгоисткой,
такой же, впрочем, как многие, как сотни твоих сестер.

По свидетельству критиков, в жизни поэтессы можно проследить печальную закономерность: чем устойчивей становилась ее психика, тем менее продуктивной — поэтическая деятельность.

Большая часть ее стихотворений была написана между 1920 и 1940 годами. Сборники ее поэзии выходили в следующей последовательности: «Тело этой смерти» (1923), «Темное лето» (1929), «Спящая ярость» (1937), «Стихотворения и новые стихотворения» (1941), «Избранные стихи 1923–1954–1955», «Синие устья» (1968).

Почти полжизни Боган печатала критические эссе в журнале «Нью-Йоркер», впоследствии собранные в книге «Избранная критика — поэзия и проза» (1955) и «Алфавит поэта: Размышления о литературе и призвании» (1970).

Ее проза отточенная, неакадемичная, непосредственная. Статьи о любимых поэтах — Уильяме Батлере Йейтсе и Райнере Марии Рильке — отмечены особой проницательностью (несколько отрывков, посвященных этим поэтам, мы находим и в дневнике).

У.Х. Оден считал Луизу Боган лучшим из американских критиков, писавших о поэзии.

В ответах на анкету Боган с обезоруживающей правдивостью рассказывает о грехах детства и юности: она любила прятать и выбрасывать чужие вещи, а однажды даже стащила у сверстницы две крошечные золотые заколки. Наделенная от природы богатым воображением, она, по ее словам, «регулярно лгала на исповеди». Однако идеалами взрослой женщины и поэта становится культ чести, зрелости и порядочности. Такая осознанно высокая этическая нота не слишком часто звучит в современной литературе.

Вместе с тем Луиза Боган очень ценила юмор и незадолго до смерти в одном телефонном разговоре сказала: «Слава Богу, я еще могу кого-то рассмешить». Отвечая на очередную анкету о симпатиях и антипатиях, она восклицает: «Господи, это что, энциклопедия? — Я люблю еду, музыку, красивых и belle/laid(e) [1] людей обоего пола, младенцев на руках, цветы, чистые комнаты, просушенные простыни, масляные лампы и книги о дурном вкусе… Не люблю плавание и купание в озерах и морях, конный спорт и грязные ногти. А также: хорошее произношение, громкие разговоры, профессиональных литераторов любого возраста, других женщин-поэтов (ревность!), других поэтов-мужчин, английский акцент, выпускников Йельского университета, плохие книги и плохих писателей».

Луиза Боган получила множество наград и премий за поэтическую деятельность. В 1945 году она была назначена поэтом-лауреатом и консультантом по поэзии при Библиотеке Конгресса, а в 1969-м, за год до смерти, избрана в Американскую академию искусств и словесности. Ее сборник «Собрание стихотворений 1923–1953» был удостоен Боллингеновской премии.

В надгробном слове Уистен Хью Оден говорил, что, несмотря на трудную судьбу, Луиза Боган умела извлекать красоту и радость из самых темных уголков жизни.

В диалогах с Волковым Бродский восхищался ее дневником, отрывки из которого мы сегодня предлагаем читателю.

 

«Путешествие вокруг моей комнаты»

Отрывки из дневника

Песенка, сочиненная в вагоне

Назад, назад, сквозь облака
и расстоянья,
через проталины, луга,
через молчанье.

Деревьев шумные верхи,
гирлянд узоры,
через излучины реки
и через горы.

Сквозь вспышки молнии назад,
в года былые,
сквозь звезды, что во тьме дрожат
в часы ночные.

Через равнины и поля,
цветы, беседки,
сквозь стаи птиц и тополя,
и дождик редкий.

Сквозь дыма сизую струю,
сквозь день и полдень,
назад через любовь мою
в сырую полночь.

 

Назад сквозь города

* * *

Я не умею описывать и конкретизировать. Несомненно, моя работа давно вобрала в себя все эти муки. Уже тогда она постепенно их впитывала. Ведь я начала писать прозу (обстоятельную) в 1909 году, и через год (последний год начальной школы) мной заинтересовалась одна из тех умных старых дев, что так часто указывают талантливым детям на их раннее дарование — открывают их первые опыты с вниманием и сочувствием. Осенью 1910 года, в возрасте тринадцати лет, я поступила в классическую гимназию и проучилась там пять лет. А лет в четырнадцать начала писать стихи. Это было началом спасения. К восемнадцати годам в ящике обеденного стола у меня скопилась пухлая груда рукописей, и я освоила азы ремесла.

 

Назад сквозь молчание

— Ощущаете ли вы в своих сочинениях существование «ценного прошлого»?

— Поскольку образование я получила в Новой Англии до 1916 года, мое «ценное прошлое» в большей мере строится на классике, чем нынешнее образование. Занятия английской литературой в средней школе и год учебы в колледже были не слишком питательными. Но классическое образование было суровым, и в юности я читала латинскую прозу, поэзию, Ксенофонта и «Илиаду». Еще не достигнув двадцати лет, я испытала сильное влияние Артура Симонса с его «Символизмом» и французских поэтов, прочитанных по его подсказке. Другим эталоном стали английские метафизики (заново открытые после 1912 года и модные во времена моей юности), а потом, начиная с 1916 года, на мои сочинения сильно повлиял Йейтс, когда я впервые прочла «Обязанности». Американские писатели, к которым я возвращаюсь, — это Эдгар По (сказки), Генри Торо, Эмили Дикинсон и Генри Джеймс.

— Не находите ли вы, оглядываясь в прошлое, что в ваших сочинениях можно обнаружить приверженность к какой-либо группе, классу, организации, религии?..

— Я воспитывалась в лоне католической церкви и участвовала в настоящей литургии, вместо скучных «служб» и ужасных гимнов протестантских церквей. У нас в роду по материнской линии кельтский дар к языкам и талант в виде необычайного избытка энергии. И, повторяю, я получила основательное классическое образование, проучившись с двенадцати до семнадцати лет в бостонских частных школах.

До двадцати одного года я не сознавала себя представителем своего класса, но с раннего детства знала, что принадлежу к расовому и религиозному меньшинству. Меня потрясло, что фанатизм существует не только среди католиков, но и среди протестантов, которые, как мне казалось, должны быть терпимыми и обходительными (поскольку они всегда на это претендовали). Всю мою юность мне внушали, что я «ирландка», — другие мои прегрешения и добродетели не имели ровным счетом никакого значения. Еще долгое время я не могла принять и понять, почему меня травили, казалось бы, образованные и гуманные люди. Я происходила из класса мелких служащих, и мне было трудно избавиться от опасных настроений — стремления «чтить» и уважать «милых людей» из этого класса. Я с большим успехом выжимала эти свойства из своего духовного склада, чем и горжусь.

— Вы когда-нибудь искали Бога?

— Нет.

— А что вы искали?

— Я искала любовь.

— Почему вы искали любовь?

— Окружавшие меня в детстве люди тоже искали любовь. Я слышала и видела их. Видела, как они поднимались и падали на этой волне. Я подслушала и подглядела их радости и печали. Я действовала по памяти и по примеру других.

— Были ли вы одиноки до этого? Вы можете вспомнить?

— Мне трудно что-либо вспомнить усилием воли. Мне свойственно жить критически, даже истерически в данную минуту, ничего не анализируя и не соотнося. Но когда я не была одинока, я лелеяла мечту об одиночестве. Я зримо представляла все, включая время дня, проникающего сквозь окна. Я сидела на стуле с книгой на коленях. Я не была продуктом времени и никакого особого времени не ждала. Я смотрела на эту перспективу с радостью. Теперь — не могу.

— Опишите комнату вашей мечты.

— Она была голой. Широкие доски пола, стул, подвинутый к очагу, плотный букет цветов в стакане…

— Символы роскоши и досуга.

— И одиночества. Раскрытая книга на коленях.

— Когда вы были одиноки?

— В возрасте двадцати двух и двадцати четырех лет я жила одна в родном и чужом городе. В родном городе я занимала небольшую комнату и писала три вечера в неделю по три страницы, ныне утерянные.

 

Портрет художницы в юности

На коленях она писала в каморке своей холодной,
В панике и тревоге, с рифмами не шутя,
Не взывая к святым и ангелам и считая себя свободной,
Питаясь лишь страстью и воздухом, — богемы шальное дитя.

За границу она бежала, подгоняемая ветрами,
Где теперь нависает над нею шкаф и засасывает кровать.
Пианино поют, липы благоухают, и с их тенями
Встречается взгляд молодой еще женщины, что будет вновь
                                                                                                     горевать.

Все разбивается вдребезги, только на лестнице можно скрыться;
Безъязыкие люди что-то бормочут, захлопнулась западня.
Послан за молоком ребенок, и шелестят страницы
Библиотечных книг, щедрых к ней в это время года и дня.

Где же выход? Не думай об этом. Невозможно согреться
В этой скрипучей комнате, где за стеною — хам и садист.
Но, наконец, в час между собакой и волком заговорит ее сердце,
Она присядет на край постели, и стихи потекут прямо на белый лист.

 

<…>

— На что вы тратили свои силы и досуг?

— Больше всего на страдание. Я страдала бездумно, безотносительно к событиям, к реальности, ко времени, и тогда, и теперь.

— Вы обращали внимание на архитектуру или погоду?

— Я всегда обращала на них внимание. Я видела полдневные тени, которые проникали сквозь барочные окна, как в моем детстве, когда косые тени падали, обращая глаз во внутрь, в невообразимые внутренние покои, через деревянные перегородки и деревянные оконные рамы, которые пересекали совершенными квадратами линии обшивочной доски (в этот час под ними сгущались тени). Я примечала избыток штукатурки и прекрасную горизонтальную сдержанность деревянных ставень. Я видела, как тени удлинялись до такой степени, что для них не хватало пространства; они достигали стен и ползли вверх, плоские и четкие, словно шпалеры без плодов.

— Вы никогда не искали Бога?

— Нет.

— А что вы искали?

— Я искала любовь. По зову памяти и по примеру других людей.

— Какими средствами вы пытались найти любовь?

— У меня не было средств. Я была глупой эмигранткой-в-себя, глубоко погруженной в самоотражающий, самозабвенный сон. Я представляла собой неподвижную поверхность для окружающих явлений, как отполированное стекло, способное отражать, я была сжата той же безумной силой, которая прочно держит атомы в камне.

— Вы умели замечать и наблюдать?

— Весной по утрам старик сгребал осыпавшуюся с деревьев шелуху семян на мощенной булыжником улице, которая вела к театру и бронзовой статуе, выделявшейся на фоне светлых новых листьев. На нашей улице находился пансион, кирпичная гостиница и три кафе. Это был красивый и разоренный город, пахший перегноем и украшенный фронтонами, где бронзовые кони, возницы и колесницы рвались вперед с надменностью прошлого века. Здесь было множество деревьев, посаженных вдоль взрыхленных дорожек, кафе, дворов, фонтанов со сломанными статуями в розах и венцах (на каменных краях бассейнов стояли горшки герани). Город наполняли поющие женские голоса, по утрам — запах свежего хлеба, пьяные и мертвецы.

— И вы проходили мимо всего этого?

— Да, проходила мимо, погруженная в мертвящий сон. В беспамятстве и без всякой связи с чем-либо. Но однажды ночью я вспомнила керосиновые лампы в Редутенсейле.

— А вокруг вас вращался обычный мир?

— Во мне рано запечатлелись высокие требования детской верности. Рядом со мной красота и надменность нередко встречали насмешки и отпор со стороны менее одаренных существ. Я рано увидела их недоброжелательность и насмешки. С самого раннего детства я начала сторониться обычного мира.

— В вашем уме росло освобождение?

— Не сразу. Не в те дни, когда я с яростью всматривалась в печатные слова, не умея ни прочесть их, ни извлечь их смысл. Хорошо помню один из таких дней. Я взяла книгу с бюро: ощутила шероховатости переплета под рукой; вижу отметины на бумаге; чувствую, как во мне поднимается ярость. Именно с этих слов позднее началось освобождение. Но тогда они были закрыты для меня.

— Как, по-вашему, можно воспроизвести ваше восприятие, ваше самосознание?

— Случайно, косвенно, путем упоминания.

— Кем вы себя считаете?

— Эгоисткой, которая смотрит на себя с радостью. Как точно отлаженные весы, я поднимаюсь от малейшего своего колебания.

— Были ли у вас честолюбивые помыслы?

— Я хотела прожить без извинений.

— А смерть и рождение?

— Сестра Джером умерла, когда мне было десять лет. В двадцать лет у меня родилась дочь. Мой муж умер, когда мне было двадцать два.

— Что вы думаете о любви и стиле?

— Они трогательны и смешны.

— Не были ли вы глупой карьеристкой?

— Была, но не слишком. Мне хотелось превзойти саму себя. Но желание самоотречения было не менее сильным. Мои чувства, моя чувствительность, хрупкость и щедрость делали меня глупой.

— Вы страдаете?

Нет, слишком много чести…

— Вы хотели бы…?

— Прожить без извинений. Прожить жизнь, избавившись от тщеславия, зависти, ненависти, пугливой любви, прожить ее до конца без нужды в философии; вот и все, что я прошу. Я боюсь философа, как и честолюбца, богоискателя, самодовольного гордеца. От них идет зло…

 

Назад сквозь молнию

«Сделать себя и быть только собой, таким, каким ты себя сделал, — цель и задача экзистенциальной философии». Романы, автобиографии и критическо-философские диссертации могут возникнуть из подобных целей, поэзия — никогда. Ибо поэзия имеет дело не с тем «я», которое создал человек, а с данным ему от природы, с обступающей его тайной (ни в коем случае не абсурдной). И поэт должен потратить жизнь на изучение, описание и попытку истолковать именно эти дары. Поэт, на каком бы языке он ни писал, не может заслониться от трагизма жизни… Болезнь, старость и смерть — вещи, старые, как мир, о которых поэт должен прямо говорить с той самой минуты, как он взялся за перо.

Исторически, традиционно поэты задают важнейшие (и не имеющие ответа) вопросы. Кто мы такие? Зачем мы живем? Умираем ли мы навек?

 

И когда, наконец…

И когда мы любить научимся на расстоянье
И поймем, наконец, чем мы быть не должны,
Напевая мотив, доносящий оркестра звучанье, —
Так океанские волны в раковине слышны.

И наступят долгие дни и ночи покоя,
И исчезнет из суток самый зловещий час,
И цветок измученный плод принесет весною,
Когда, наконец, он в груди расцветет у нас.

 

Лирическая поэзия — самая напряженная, самая уплотненная, самая очищенная форма языка — связана с прирожденным даром. Вероятность протащить в нее чистую фальшь очень мала. Здесь нельзя врать: это сразу чувствуется. Нельзя ничего подтасовывать: этим все испортишь. Нельзя прибегать к внешним украшениям, разыгрывать несуществующее чувство или предаваться чувствам низменным, таким как жалость к себе. Нужна правда: и тогда мы оглядываемся назад и видим лист бумаги у Данта, горящий так, как он всегда горит, и ощущаем прохладу цветов у Шекспира и влажные кольца волос Сабрины. Все бессмертно, и все правдиво.

Но глупо думать, что сочинение стихов — парение в воздухе или потрясающий эмоциональный опыт, разрывающий вас на части. У меня нет никаких иллюзий на этот счет. Поэзия не вышивание гладью и не рисование на шелке. Она не слетает к нам на голубиных крыльях. Над ней нужно тяжко работать.

Когда поэт хочет развязать тугой иррациональный клубок чувств самым рациональным образом, он немного колеблется. Если только этот порыв не абсолютен, что бывает редко, восторг решимости наступает лишь после этой паузы, заполненной сомнением и ужасом. Он готов избрать что угодно, только не стоящую перед ним отчаянную цель: книгу, музыку или разговор и смех. Почти сразу подыскивается отвлекающий фактор, и переживание сменяется чем-то иным, или стихотворение бывает начато и отчаяние приносит свою пользу.

Стихотворение — всегда последнее прибежище. В нем поэт создает маленькую вселенную и обретает мир, даже если под воздействием предельно сосредоточенного чувства воплощение в слове получается куда мучительней реальности или куда прекрасней.

 

Назад сквозь дым

Август 1933

Моя неспособность сочинять стихи дошла до того, что сейчас я могу писать только в приступе ярости (гнева или ненависти) или в состоянии, которое иначе не назовешь, как злорадной жалостью. А чувство, диктующее нежную и хрупкую поэзию, так родственно любви, что оно, в сущности, и есть любовь.

Да, я отчетливо помню эти чувства и их необычайное сходство. Свободный полет, экстаз, залитые слезами глаза, легкость, перехват горла, уничижение, чувство освобождения.

Как прекрасно, как превосходно я их помню! Но лишь странное сочетание ошеломляющих обстоятельств могло бы перевесить мое нежелание пережить одно из них еще раз.

Уничижение в религиозной поэзии.

В таком состоянии человеку нужна какая-нибудь великолепная любовь, которая могла бы принести радость и от которой не нужно было бы отступать или постепенно отказываться и тянуть время. Вот что человеку нужно.

В противном случае ничего не остается, кроме кисло улыбающейся бессонницы, ожидающей нового приступа ярости.

До чего же скучна эта жизнь!

12 сентября 1933

Пять дней назад я вернулась в Америку после пяти с половиной месяцев отсутствия… Р. встретил меня на причале. Бледный, осунувшийся и изможденный. Болтал без умолку. С порога готов был отстаивать свою любовницу: «Среди моих знакомых нет такого человека, которого ты не можешь знать. Я непременно приведу ее в дом».

Вся моя решимость не притворяться и не давать воли чувствам рухнула, когда я увидела, что в доме все переменилось явно с ее помощью и в соответствии с ее вкусом. Все логические и реалистичные ходы, выстроенные мной ранним утром в Зальцбурге с мукой и слезами, мгновенно были отброшены, когда я увидела следы их совместных стараний.

Сейчас Р. по разным причинам пребывает в следующей фазе: в честь моего возвращения он устроил целое представление с проявлениями любви и признательности. В какой-то степени, несомненно, искреннее. Новизна и свежесть моего присутствия ненадолго даст ему ощущение сильного романтического чувства. Разумеется, вскоре оно исчезнет, и он все чаще и чаще будет открыто выражать возмущение, ревность, ненависть — то, что он в действительности ко мне испытывает. Несколько недель он будет разыгрывать преданность, а потом все больше и больше отдаляться от меня и вновь укрепляться в своей зависимости от другой.

Причина его постоянной романтической неверности в том, что у него нет умственных интересов. Он не может читать, не умеет рассуждать, анализировать или строить планы. Поэтому он ждет, когда подует новый ветер романтической любви, вновь и вновь сочиняет вереницы сонетов, где звезды катятся с небес и меркнут в очах его возлюбленной. Тогда благодаря очередной новой пассии жизнь его спасена и благословенна. Он не видит ничего странного в своей неверности, так как не может отделить себя от давно сложившегося юношеского романтического образа: страстный любовник, поэт, утонувший в женских объятиях.

Жить рядом с этим нравственным и эмоциональным безумием ужасно. Я не понимаю, почему я не могу разом порвать с ним. Но должна признаться себе, что мне нужна привязанность, хотя бы такая — в виде запутанного и легкомысленного клубка неразрешимых чувств Раймонда. Я все еще не готова жить одна, поэтому сплю с ним, браню его характер и пытаюсь построить свою работу на этом шатком основании. Ситуация как нельзя лучше подходила бы к моей собственной одержимости, если бы ее решил подстроить (ради полноты картины) некий всесильный демон. Недоверие, ненадежность, которые я испытываю, разрушают меня, как град ударов, и все же сейчас я совершенно бессильна. Я не способна сделать решительный шаг, чтобы уйти.

Господи, дай мне для этого силы в этом году!

Вот как обстоят дела на сегодняшний день. Вернее, моя жизнь: я должна тщательно изучить ее, но не дать ей помешать или разрушить меня. Сегодня — 12 сентября 1933 года — у меня появилось ощущение, возможно иллюзорное, что я сумею сделать решительный шаг и произойдет необходимая перемена. Но я могу и умереть посреди галереи романов Р., с его последним звенящим в ушах любовным сонетом к последней звездоокой возлюбленной. Может, так оно и будет. Вероятно, моя главная слабость или сильнейшее слабоволие, сразившее меня восемь или девять лет назад (результат смятения чувств — невыразимого смятения, пережитого в детстве, юности и ранней молодости), укрепит меня, поможет пройти через все и все вынести.

Я устала. Мне нужно многое сделать. Я ничего не знаю.

Записываю все это, чтобы прояснить, что у меня на душе. Я никогда раньше не пыталась описать эту запутанную личную драму. Пусть она здесь предстанет как часть моей жизни. Я, женщина, которая наконец-то отбросила собственные романтические надежды, разъедающие душу мечты, которой нужен только постоянный труд, немного еды, кров, одежда и хорошая библиотека, которая наконец-то не испытывает ни малейшей потребности в сочувствующих друзьях, доверенных лицах и относится к миру так, словно она мертва и неуязвима для его воздействий и бурь, а возможно, и мук.

Если бы ты только могла любить! Не быть любимой, но любить. По крайней мере, этой болезнью Р. не страдает, и возможно он здоровее тебя. Быть может, это ты — ржавчина, лишайник, сухой корень жизни, а он — сияющий победитель.

15 сентября 1933

…Десять тысяч противоположных решений не принесут мне пользы: я все еще во власти своей невротической гордости — гордости, которая в отдельных проявлениях сильно напоминает психическую болезнь. Впервые в жизни я вижу патологические последствия этой гордости. И в то же время признаю, что мне нужна чья-то рука, по крайней мере сейчас, хотя бы слабая рука. Я знаю, что Раймонд — жертва «шеллианства» и человек, который не принесет мне добра. Признаю и то, что нуждаюсь в нем: я так долго прожила с ним, что он стал почти моей пятой конечностью, почти моей частью. И мне нужна хотя бы несовершенная любовь, которую он может мне дать. Вместе с остальным несчастным поколением без корней, которое наблюдало в детстве конец одной эпохи, а в ранней молодости, со всем ее сумбуром, внесло свою лепту в создание нового, инфантильного, ущербного существования, в котором мы вынуждены жить, я нуждаюсь в любви, сколь угодно несовершенной.

Мой культ чести, зрелости и порядочности — вероятно, просто защита от мира. Я не могу одним махом отказаться от него и стать независимой, самодовольной особой. Мои собственные мысли пропитаны романтическим настоем, как бы я ни презирала его цвет и окраску. Я выросла на литературе XIX века, на поэзии символистов, на провинциальной морали. Два моих щита против безрассудства в других и во мне самой — реализм и юмор. Быть может, благодаря ним, а также с помощью заведенного распорядка и самопринуждения в творчестве мне удастся сохранить внутреннее равновесие.

Боже, сохрани меня от болезни и помоги мне писать и расти.

* * *

Воробышек прочирикал: «Ты почиваешь на лаврах. Ты исписалась. Ты выдохлась. Вынь серьги из ушей и займись делом. Когда ты начинала писать стихи, что у тебя было общего с этой изысканной, высокой, строгой, заносчивой и хорошо одетой женщиной? Посмотри на окружающих, которых ты так часто боишься. Они умрут, их забудут, от них не останется и следа. Но мы с тобой бессмертны. Только слово сулит бессмертие. Вот и пиши».

Можно с необычайной быстротой возненавидеть или полюбить. Ваша любовь может быть в духе Шелли или христианской: можно, с одной стороны, потеряв голову, тонуть в объятиях одного (либо поочередно в объятиях многих); с другой стороны, можно, образно говоря, обнять все человечество. Ненависть не оставляет выбора; если ты избрал ненависть, ты непременно возненавидишь все явления с равным восторгом и силой, не выделяя ни единой черточки из отвратительного целого. Или же можно ощутить свое благородство и могущество. Благородство или могущество тоже не поддаются анализу; считая себя хоть сколько-то благородным или могущественным, человек просто мнит себя таковым, и этим все сказано.

Но независимо от того, как быстро тебе удастся приспособиться, как жадно ты хватаешься за крохи любви, ненависти, благородства или стремления к собственному превосходству, тебе непременно на один ясный миг предстанет ярчайшая картина этого мира, некогда казавшегося столь безмятежным. На долю секунды ты оцепенеешь. Отныне ты уже не заблудшее дитя мира и не подкидыш. Ты — нормальный человек и готов общаться с друзьями.

Стоя у последней черты долгого и непрерывного пути к помешательству, возникшему в каменном веке и достигшему своего пика в некий день, час и минуту, ты можешь осматривать этих людей, от которых ты давно отстранился. Ты будешь осматривать их с любовью или злорадной жалостью, благородная и излеченная душа не станет глядеть на них с презрением. Ты будешь осматривать умных помешанных, непросвещенных безумцев и явных ненормальных. И поймешь (разумеется, лишь на миг), что, если ты пристрастился есть промокашки, рисовать зеленым цветом, жить на деревьях или исторгать частые, пронзительные маниакальные вопли, ты все равно не превысишь высокой степени эксцентричности и безумия окружающего мира.

Пережив этот миг, ты уже не будешь ничего бояться. Вползай или выползай из своей нервной системы, теперь ты посвященный. Ты окружен друзьями. Ты исцелен. Ты снова можешь занять место нормального человека в нормальном мире.

* * *

19 октября 1933

Какой все-таки ужас — жизнь Вирджинии и ее комната. Старость, окончательно втиснутая в узкий пенал, и шестьдесят пять центов в день на карманные расходы. Библиотечный абонемент. Кафе в трех шагах от дома, куда можно добраться стылой зимней ночью. Что она делает целыми днями? Лежит на узкой кровати и читает: чтение — ее наркотик или мания. Она входит в комнату и обшаривает столы и полки в поисках очередной книги.

Но я не могла бы жить в таком кошмаре. Я бы не могла. Мысль о самоубийстве при определенных обстоятельствах становится все отчетливей. Старая, нищая, одинокая — нет, это невыносимо. Вереница комнатушек, похожих на коробки, на одиннадцатом этаже.

Но что, в конце концов, делает меня столь несчастной? Так ли уж существенно соображение «что скажут люди», клубок измен мужа, иссякающая радость жизни, несносное честолюбие для еще молодой женщины, способной купить себе сигареты и новые платья? А Вирджиния должна хоть чему-то радоваться — чему же? — иначе она бы не выжила.

* * *

В кинотеатре

Я сказала себе: Отлично, почему бы мне не расслабиться и не раствориться в окружающей обстановке? Как я смешна со своей обособленностью и претензией на изящество: прямые волосы откинуты назад, черное платье, сумочка и перчатки. А здесь государственные мужи, лидеры забастовок, теннисисты — болтливые рты, зазубренные зубы, слишком близко посаженные глаза и сельский выговор. Вот стоит Муссолини — стареющий человек с круглой головой и седоватыми волосами. Заключенные разнесли тюрьму. Флот открыл огонь. Рабочим трикотажных, шелковых и шерстяных мануфактур приказано дожидаться новых распоряжений. Дети смеются над обезьянками. А вот папуасы с невозмутимыми лицами, взявшись за руки, танцуют прекрасный мирный танец; офицеры с прогулочного корабля подносят им банки с джемом, которые они принимают с большим почтением.

Расслабься — поверь – растворись в этом. Беспорядочная, бессмысленная жизнь! Так отрешись от нее! Но я не могла.

 

Вечер в психиатрической лечебнице [2]

Гаснет день за окнами с металлическими решетками.
Зажгли фонари, опустили шторы. Начеку дежурные сестры.
В этот час здесь вяжут на безопасных спицах, играют в слова и в бридж,
Бьются в шахматы насмерть, и книги в руках у многих подняты, как забрала.

Позади остались часы безудержных слез, неистовых маний.
Успокоились недолеченные души — им даже неплохо.
Иные почти здоровы: женщины с грубыми лицами, с блуждающими мыслями
Под присмотром светил медицинских. Депрессивная девушка
Поправляется; истеричка ревностью одержима.
У другой — паранойя. Полегчало обеим.

Не познает невеста восторга после рождения сына!
И покинутая жена уже не страдает оттого, что ее не любят!
Ты вернешься домой, на пригородную станцию,
Где тебя будет ждать твой Джим вечером, в полшестого,
И ты снова станешь нормальной, безжалостной эгоисткой,
Такой же, впрочем, как многие, как сотни твоих сестер.

«Жизнь продолжается», — поет пианино своей счастливой октавой.
Мягкий ковер постелен на случай самоубийства.
Все будет великолепно: бабушка бросит пить,
Фруктовый салат расцветет, как букет, на блюде,
И колокольчики засинеют в саду.

Кошки найдут радость, отцы — справедливость, матери — облегченье.
Сыновьям и мужьям не придется платить по счетам.
Детские травмы будут изжиты, непристойный кошмар утихнет.

А в конце коридора слышится шум воды.
К миссис К. вновь подкрадывается навязчивая идея,
Миссис Р. глядит на каминную доску, и в этом есть некий знак.

 

* * *

Сейчас мне немного лучше, и на этой неделе я впервые поеду домой, чтобы увидеть настоящую (или мнимую) жизнь за больничными стенами. Процесс частичного распада сознания, возможно, благотворен, даже необходим, когда люди тонкие переходят тридцатилетний рубеж. В эту бездну заглядывали и хорошо описали ее многие (Паскаль, Данте, Софокл, Достоевский), но постичь ее до конца невозможно, пока не прочувствуешь нутром, подмешав к чувствам толику крови и слез. Уверена, что только такой взгляд правилен. Точно так же, чтобы узнать, что в девятом круге ледяной пол, к нему нужно прикоснуться.

 

Назад сквозь время

* * *

Ведение дневника может оказаться занятием бесполезным и бесплодным. Соблазн непоследовательных деталей, туманная идея и самооглядка присутствуют всегда и могут перевесить все остальное. Но все, что я делаю, кроме краткого крика (лирическая поэзия) и мимолетного наблюдения (публицистика), должно быть в форме записей. Мой талант — крик или cahier [3].

Долгая, нестихающая боль превращает человека в задиристого ребенка или в ожесточенного и надменного тирана. Либо: «Это невыносимо, помогите мне» (со слезами); либо: «Я терплю, и ни на минуту не забывайте об этом».

«Литературные знакомства — отравленный кубок», — говорит Йейтс в одной из последних книг… Разыгрывая презрение к литературным ханжам, они тем не менее заискивают перед ними, льстят и тянутся к ним. (Л. Унтермейер наносит визит Аллену, а потом пишет рецензию на его стихи, вероятнее всего слово в слово продиктованную ему самим Алленом. Л. принимает приглашения на обеды в Пен-клубе вместе с Пирл Бак и Женевьевой Таггард. Женевьева годами ведет себя подобным образом, поэтому никто уже ее в этом не винит; она усвоила эту тактику и открыто ею пользуется, по крайней мере, чтобы заработать на жизнь.)

Мое решение пойти на обед в Пен-клуб с видом донельзя царственным — разумеется, детское и низменное. Моя жизнь и надежды не могут быть с этим связаны. Так что я должна его отбросить. Мир не для меня и никогда моим не будет: я не подготовлена к нему, и мое отношение к нему чересчур легкое и фальшивое. Я могу благоразумно принимать все низменные церемонии, которые другие принимают через силу, и благодаря сказочной легкости и простоте своего притворства предаюсь самоиронии и предаю себя. Нет, все это не по мне и не для меня. Но я должна перестать этого бояться и желать. И избавиться от ненависти ко всему этому. Я должна научиться наблюдать и рассуждать и забыть об освобождении.

* * *

Как милы конторы — еще милее, чем комнаты в обычных домах, в осенний день, подобный этому. Чистые, светлые (залитые светом, так что печаль не может вырасти в тенях между лампами); стулья, книги и бумаги, сигаретный дым, звуки голосов, открывающихся и закрывающихся дверей, темный блеск линолеума. Я прихожу домой, и мне чего-то не достает в этой комнате, где я сижу целыми днями, теперь, когда начинается зима. Это моя комната, моя опора. Но как одиноко, как печально в пять часов, когда глухо звучат клаксоны такси за пределами Лексингтон-авеню и машины проносятся с этим истерическим гулом. Вероятно, кто-то может писать в офисе, соприкасаясь и разговаривая с людьми на улице, пока электрический свет спокойно заливает потолок. Быть может, только там американский художник способен ощутить за собой традицию и культуру, на которую можно опереться!

* * *

Дневник политических событий, как бы хорошо и язвительно ни писал автор, скоро приедается. В самом деле, что устаревает быстрее, чем политика? Читая о политическом крючкотворстве или переворотах былых времен, ты словно бредешь по старой печной золе.

* * *

Я вновь подумала о чуде орнамента: почему человечество отбросило литье, арабески и замысловатые формы из дерева и камня? Почему весь этот творческий потенциал не распространили на поэзию (крик души), умозрение (поиск ума) или беллетристику? Потому, что рука должна была бы кричать, как сердце.

* * *

Чрезмерную тоску и даже страдание, упорно одолевавшие меня в моих путешествиях с Р., теперь можно прочувствовать, прояснить, как пейзаж, как звуки и свет, наделяющий меня взглядом ясным, непредубежденным, незамутненным-чувством-или-страстью-или-вздором и ожидающим (но не получающим по скучнейшей из причин) такого же встречного ясного взгляда.

 

Стихотворение в прозе

Я металась от строчки к строчке, среди образов и созвучий,
Чтоб заставить тебя умолкнуть.
Да все без толку, ибо глух ты к рифмам,
Не для тебя они — милого и смешного,
Как все истинные страстотерпцы, —
Знаменосцы страсти с гладкой, прилипшей ко лбу шевелюрой.
Будешь ты звучать во мне тайно еще недолго,
Пока разум, обученный отчаянью и почтенью,
Не позабудет тебя, любимый.
И вся доблесть моя в том, что тебя не могу покинуть,
Что вбираю тебя всей силой своей и пылом,
Что во мне отзываешься ты эхом
И исходит от нас молчанье.

<…>

Дул ветер; шаги приближались к черному ходу; стояла поздняя осень: великолепные далии никли на своих ножках, и клен на лужайке был голым, как ладонь… В ясные дни солнечный свет лился с такой силой, что отбрасывал густые тени по всему дому; можно было определить время дня и года по тому, как тени отклонялись от стола и ножек стула, так же просто, как от предметов на улице…

Классический мир Сантаяны — люди Чехова, «увиденные на фоне неба»: вот что я знала в детстве, не умея назвать этого: «свет, падающий сквозь вселенную», вид и ощущение которой так давно преследовали меня…

Долгий, поздний свет в детстве. Осеннее запустение. Ветреный, сырой осенний день, свет и тьма сменяют друг друга над холмами и полями, и скользящие огромные облака передают свету свою тишину, ощущение слез, печали, отчаяния. Свет, который будет возвращаться на протяжении всей жизни каждую осень.

…В определенный час — жуткая тайна и тишина…

Сначала это, наверное, было тем, чем должно наслаждаться все человечество (прежде более грубых наслаждений), — тем единственным, что приближается к искусству: игра света, которую приносит день. Полдень вместо Тинторетто. Вечер вместо Брамса, или Дебюсси, или (скорее) Моцарта.

Слава Богу, я буду в ином мире, когда в этом прекрасном новом мире забудут и свет, и искусство!

Она не любила книг, где не было описаний погоды. И живописи, где предметы не отбрасывали теней…

* * *

А как быть с этим ощущением неземной красоты, огромных надежд, необыкновенного наслаждения в разные времена года? Или волнение, возникающее в ранние сумерки и при первых заморозках; или с приходом летней жары, обрушивающей потоки сверкающего летнего света, который надо затенять в доме? Это ощущение и призвук надежды проносились по городу вместе с поездами, поднимая рябь на реке. «Когда-нибудь! Когда-нибудь!» — твердила она.

Эти надежды не были связаны с чем-то определенным. Ребенок живет в местности, о которой ничего не знает. Поэтому всякое воспоминание о детстве остается устойчивым и совершенным. О нем нельзя судить, и оно никогда не исчезнет. Оно необъяснимым образом сохранится в памяти и сохранится навек. Это просто было «выучено наизусть».

* * *

Сегодня мне показалось, что уже никогда ничего не случится. Увидела свое настоящее, наполовину увядшее, глупое лицо в витрине магазина на улице, под тусклым светом вечернего ливня и содрогнулась. Женщина, которая умерла, не создав ничего великого. Женщина, которая сбежала.

Неверность и лживость человека, которого любишь, может ранить, глупость нелюбимого вызывает лишь ярость и досаду. Ты твердила себе эти слова, но часто ли ты их слышала?

Я понимала, что душа его — квадратный кусочек дерева или костяшка домино, твердая, в сантиметр длиной и в полсантиметра шириной, и покоится она в той бездонной глубине, которая есть у всех.

А между тем он был бы воистину прекрасен, имей он «доброе сердце»! Как расцвела бы рядом с ним жизнь! Но у него было злое сердце. Злое сердце было его тайной сутью. Одержимость злом.

Глупость всегда идет рука об руку со злом. Или наоборот — зло с глупостью.

В совершенно чужом лице проглядывает нос человека, которого ты когда-то любила.

Такая сухая, неприятная, суровая женщина, что кажется непостижимым, что она была зачата в любовном акте.

Неужели это правда, что отсутствие постоянной половой жизни делает женщину праздной и сухой? Неужели мы как сад, который нужно неустанно вскапывать, разрыхлять и (вывернем образ наизнанку) пропалывать?

Пожилые женщины, приговоренные паразитировать друг на друге.

Отсутствие хороших ресторанов, пугающее сборище женщин-развалин на улицах города.

Волосы ее были так тщательно завиты и уложены, так блестели, что лицо под ними и оттененное ими, сводилось к абсолютному нулю.

 

Новолуние

Жестокие конформисты, смотрите, нынче новолунье,
Месяц изогнутый смотрит на свиту планет.

Склоняется над домами в воздухе молчаливом,
Чистейший месяц на кромке бескрайней тьмы.

Под ним мужчины идут из разных контор и фабрик,
Из лавочки на Восемьдесят восьмой стрит.

По ржавому снегу или под ветром осенним,
С надеждой и страхом в сердце, со снедью в руках.

Над модными туалетами, над голодной и сытой плотью,
Над женскими прическами и салонами красоты;

Над молодыми людьми, насвистывающими шлягер,
И над детьми, что в сумерках носятся друг за другом.

Месяц, рог или серп над больницами и домами,
Свежий изгиб и свет, узкий месяц совсем налегке
Над стариками, бредущими к дому, к своей глухоте и безумью,
К раку, дряхлости, боли, уродству и диабету.

 

* * *

Твердокаменный разврат сорокалетних мужчин. Целуясь, они словно опрокидывают свое лицо на женское, в порыве страсти не ждут и не притягивают ее к себе, как молодые, а бросаются на нее в каком-то исступлении и обнимаются, словно в рукопашной. Боясь показаться жалкими, они не могут дать той жалости, которую женщина ищет в каждом объятии. В постель они обычно ложатся пьяными. В перерывах между приступами страсти рассуждают о гольфе, детях, иногда о женах, потом вновь опрокидывают на женщину ожесточенное лицо, ледяные глаза, сжатые, словно в кулак, пальцы, и жуткий, холодный, полуоткрытый рот со скользким языком…

Вечером в зоопарке гиппопотам с огромной низко свисающей неповоротливой мордой прижимался к другому. Что если нежность исчезла и осталась только у этих созданий?

Женщина передо мной на остановке Амстердам-авеню читала письмо, и я заглянула в него. «Дорогая Кит», — начиналось оно. Я не смотрела на нее, пока не собралась уходить (письмо, кажется, было от моряка, который плыл через Панамский канал), но, взглянув, увидела, что она необычайно хороша собой — настоящая красавица, в дешевой шляпке, с плохой завивкой и в меховом пальто. Ресницы у нее были густые, как изгородь, а глаза необычайного голубого цвета; великолепная кожа и рот, достойный Изольды. Значит, красоту все еще любят, — подумала я.

Понимать: не бояться, не ненавидеть, не завидовать. По отдельности это просто, все вместе — выше моих сил. Я не могу избавиться от ненависти к инфантильным старикам в их однообразных костюмах (еще не живших) и к инфантильным всезнайкам (с их несносной ненавистью), которые никогда «по капле не выдавливали из себя раба».

В юности достаточно чего-то одного, одной черты, чтобы мы не замечали в любимом человеке недостатков или уродства всего остального (обычно это физическая красота). В зрелом возрасте одного качества, даже если это физическая красота, недостаточно, чтобы мы не замечали отсутствия доброты, ума, силы духа и прочего. <…> Но ни в каком возрасте наша любовь не должна иссякать из-за того, что ее объект наделен всего лишь одним даром.

Пока мы не пришли в себя, мы говорим в своем одиночестве: «Никто меня не любит, я одна». Когда мы решили остаться одни, мы говорим: «Слава Богу, я одна!»

Мы проходим через разные стадии желаний и требований к жизни: сначала чтобы она была романтичной, волнующей, потом — сносной и, наконец, — постижимой.

Два года я копила знания, в том числе философские, а теперь мне не к чему приложить их!

* * *

Читаю «Преступление и наказание» и Тургенева. Переводы Тургенева Изабеллы Хэпгуд настолько чудовищны, что их следовало бы уничтожить целиком. Неужели никто не сказал, когда они вышли, насколько они ужасны? Неужели подобные переводы появились в начале XX века, и никто не вымолвил ни слова!

Я впервые по-настоящему поняла «Преступление и наказание».

Тургеневская «Новь» — лучший анализ истеричного революционера, который я встречала. Портрет единственного доброго правителя России — святого или полубога — столь же замечателен. Какая красота — и она была скрыта от меня годами из-за этой проклятой Изабеллы Хэпгуд. Игра светотени — ничего лучшего я в жизни не читала, даже у Торо или Чехова.

* * *

Как нелепа, как невыносима беллетристика: сервированная в предложении реальность; мужчины и женщины раздуты до неузнаваемости существительным, глаголом, наречием, прилагательным. «Ивы стояли у ручья с серыми и оловянными стволами в раннем утреннем свете». А под ними стоит существо без пор на подбородке или волос, ногтей, зубов (если только они не «бесцветные» или «красивые»), а над ними — «луна, похожая на ломоть дыни» и «мириады ледяных звезд».

Картонные люди в книгах, которым нужно выдержать только одну пытку, осилить одну полосу трудов в жизни. Образы дышат типографской краской и воздухом абзаца и страницы. Достигнув полной зрелости, писатель должен поставить перед собой цель закрепить на бумаге эксцентричные, неупорядоченные, неуклюжие, беглые, хаотичные элементы жизни, ничуть не похожие на картонных людей, а также мужчин и женщин в масках, причудливо двойственных, — судьбу, которая находится наполовину внутри нас, наполовину вокруг нас, и нередко — в руках этих расщепленных и раздвоенных существ…

Почему мне никогда не нравилось писать прозу: потому что проза, если только она не поэзия наполовину, — всегда сфабрикованная реальность. Поэзия придает реальности свободу и смысл…

 

Назад через равнины

Хотя важнейшее достижение нашего времени — беспристрастное доказательство того, что буква мертвит, а дух животворит, что благотворней любить, чем ненавидеть, что зрелость означает ответственность, что в замкнутой природе пускает корни мания, и если человек отказывается идти вперед, он немедленно начинает деградировать, это открытие не получило всеобщего признания. Ностальгия, жестокость и уныние означают не столько смерть культуры, сколько упадок личности. Художник, как сказал один марксистский критик, не может жить в вакууме. И вместе с тем он не действует вне вакуума. Поэзия — деятельность духа, она коренится глубоко в подсознательной природе и увядает, если эту природу отрицают, игнорируют или попирают.

Ни героические подвиги, ни верность благородным идеалам не могут быть стимулом поэтического выражения. Диалектическая игра ума или агрессивные действия тела никак не воздействуют на ее проявление. Ее сражения происходят в тайне и возможно не ведут «ни к поражениям, ни к победам». Верный способ унять поэтический талант — заменить внутреннюю борьбу внешней. Поэт выходит из духовного кризиса обновленным и окрепшим, если он был достаточно силен, чтобы сражаться до конца на всех уровнях и прежде всего — на глубочайшем. Отказ принять вызов, брошенный его собственной природой, ведет к замешательству или калечит художника. И ему нужно пережить и разрешить не одно столкновение, а множество. Первая же отговорка отбрасывает поэта на более низкую ступень развития, и этого не скроет никакая бравада. «Перемена сердца» — результат медленного и трудного внутреннего приспособления. Одна лишь перемена подданства, если она не подкреплена действительно разрешенным конфликтом, рождает у художника, как у любого человека, замешательство и неискренность. Два великих поэта нашего времени — Рильке и Йейтс — сражались на своей же территории, поэтому сначала стали зрелыми людьми, а потом уже — зрелыми художниками. Они накапливали опыт, источник их вдохновения никогда не иссякал, и работа не выливалась в пустопорожнюю выспренность. Поздние стихи обоих строятся на простом выражении, глубоком проникновении и глубокой радости.

Трудно сказать, чем должна заниматься стареющая женщина-поэт, поскольку женщин, создавших большой корпус стихов, немного. Но есть ли основания считать, что женщины духовно слабее мужчин? Разве не может женщина примириться с собой, если не с миром, все больше и больше отделяя себя от своих произведений, изживая детский страх смерти и уклоняясь от соблазнительных бунтов против фактов?

 

Хлам

Глине кричим ура!
Дерево будем славить!
Игры забыть пора,
Куклы пора оставить.

Так почему же мы
Сжали в ладони потной
Ворохи бахромы,
Хлам, ни на что не годный?

Или должны хранить,
Пока мы не ощутили
Их мельчайшую нить
В каждой собственной жиле?

Стали нашей судьбой
Жалкие эти вещи,
Сердце куклы пустой
В нашей груди трепещет,

Дерево воспоем,
Глину, солому славим.
Все игрушки на слом
Или в утиль отправим.

 

* * *

Что делает писателя? Любовь или преданность самому акту сочинительства? Скажу по собственному опыту: нет. Многие бездарности обожают писать — некоторые превратили это занятие в целый ритуал: огромные столы, папки с разными сортами бумаги, скрепки, точилки, всевозможные ручки, ластики, чернила, — чего тут только нет. И посреди всего этого добра они сидят и без конца пишут. Наверное, их можно назвать писателями, но стоит ли?

Может быть, интеллектуальная мощь? Полагаю, что да, но особого рода. Подчас это такой род интеллекта, который не выдерживает экзаменов. Например, к нему не относится фотографическая память, гарантирующая блестящие успехи в школе. И конечно это не способность к абстрактному мышлению.

Сила писателя в том, что принято называть талантом; словарь толкует это понятие как «особую природную способность или одаренность», а далее развивает это определение, поясняя, что талант — это дар. И я предпочитаю думать о нем как о даре. У древних источником этого дара считалась Муза или Музы — дочери Мнемозины, богини памяти. Французы употребляют слово souffle [4], образно описывая то, что происходит между Музой и художником или писателем: le souffle du genie, буквально — «дыхание гения», и всякий стóящий писатель знает, что это такое. Оно приходит и уходит; его нельзя форсировать и очень редко можно вызвать усилием воли.

Писательский дар обычно проявляется довольно рано. Будущий писатель-подросток чувствует, что его или ее кто-то принуждает писать. Кроме того, эти молодые люди, как правило, — пожиратели книг. Сначала они читают все подряд, но вскоре начинают искать то, что им кажется «своим». Преодолевая любые препятствия, они отыскивают свое: во всех литературных эпохах и нередко на разных языках. Их страсть — слова, они пьянеют от слов. И почти сразу же начинают искать свой неповторимый ритм и размер, к которым можно подгонять слова. Разумеется, они подражают другим. Но ищут свой голос и свои слова. Поэтому очень скоро они приходят ко второй настоятельной потребности писателя — освоению техники. Это нескончаемая битва.

Талант и техника более всего необходимы писателю. Ибо по мере возрастания таланта, дара он начинает вбирать в себя другие более обыкновенные человеческие качества. Он притягивает к себе интуицию, интеллект, любопытство, наблюдательность, а также начинает поглощать чувство. Ведь сила писателя не столько в интеллекте, сколько в интуиции и чувстве. Всякое искусство, несмотря на старания критиков доказать обратное, держится на чувствах и вызывает их.

Процесс, с помощью которого чувство преобразуется в слова, непостижим. Чувство должно быть достаточно сильным, чтобы не только произвести первый творческий толчок, но и отчасти предопределить всю структуру стихотворения. Не все «задано», но часть замысла должна проступить, чтобы определить форму, направление и скорость стихотворения. Остальное должно быть заполнено разумом, который в идеале знает все тонкости и приемы языка.

Дар приходит и уходит. Как заметил У.Х. Оден, написав стихотворение, поэт никогда не может быть уверен, что напишет следующее. На тренировку и опыт никогда нельзя рассчитывать; «дуновение», «вдохновение» может уйти навсегда. Все, что можно сделать, — оставаться «открытым» и стараться быть искренним. Открытость и искренность защитят поэта от перепадов настроения, мелких чувств, с которыми поэзия не должна и не может иметь дело, от подражания и самоподражания. Промежутки между стихами, по свидетельству многих поэтов разных веков, — томительное время. Но если поэту повезет и в состоянии благодати у него возникнет новое чувство и начнется новое стихотворение, все будет хорошо.

Ученичество, расцвет и постепенный спад творческой энергии — обычное развитие лирического поэта, который не насилует и не подделывает свой дар.

<…>

Жизнь должна приносить радость, иначе люди заболевают. Читали ли вы книгу Юнга об этом? Это его последняя вещь, не помню, как она называется, где чуткий врач доказывает, что нельзя отказываться от радости. Если разум чересчур перегружен, тело реагирует разными симптомами. Страшно представить, какую энергию тратит человечество, чтобы истребить или отринуть радость.

Я всегда считала, что лучший способ уберечься от безумия — позволить себе немного радости. Не просто развлекаться, но позволить себе. «Получать удовольствие» — выражение, которое всегда, с самого детства озадачивало меня. В дни моего рождения мне дарили «удовольствия»: русские горки и вдоволь сладостей, содовую воду и игры в песке, и я всегда спрашивала себя на следующий день, «получила ли я удовольствие» или это просто были русские горки и горы сладостей…

В детстве сложность заключалась в том, что мне во всем хотелось увидеть смысл…

 

Назад сквозь полдень

Я очень горжусь тем, что все эти годы занималась «журналистикой». Я — профессионал: я могу это делать. Но я так медленно пишу, и нет никого ленивей меня. Никого. Я ненавижу каждую минуту этого занятия.

Сначала я читаю, потом делаю записи — иногда слишком много — на листах желтой бумаги; потом — первый набросок, потом — второй. Зато теперь я знаю, что это возможно. Помню, как вначале, сидя за письменным столом со слезами на глазах, я пыталась что-то записать. Эдмунд Уилсон расхаживал и наставлял меня. Он многому меня научил в ту пору, когда мне нужен был наставник.

Эдмунд говорит об отсутствии у Эмерсона настоящей интеллектуальной мощи: его эссе — вспышки, не связанные друг с другом «глубинной работой мысли». И это настолько меня поразило, что я с радостью делаю записи всю жизнь, даже не заботясь о том, чтобы придать им форму. Я — женщина, от меня и не ждут «глубинной работы мысли», логических структур, абстракций, сжатости, сравнений, рассуждений. Но лишь когда я хотя бы подражаю такой структуре, я счастлива. Мне интересно, лишь когда эти записи обретают форму, когда в предложениях есть, по крайней мере, призвук стиля.

 

Назад сквозь звезды

17 января 1958

Долгий пробел!

Время, когда я многому научилась. Например, тому, что в моем возрасте нам дозволена надежда, но не честолюбие. Честолюбие автоматически исчезает при мысли о смерти; оно становится банальным и пошлым. Но еще четыре года назад, перед тем как вышли две мои книги, после долгого непечатания, некоторое честолюбие было уместным и спасительным. С тех пор было чересчур много снов о смерти и вечности — иные из них я должна записать — прежде всего, повторяющееся преддверие сна.

Юный Фелпс, всю жизнь живущий по звездам! Какое наслаждение и облегчение, когда у тебя есть вера или хотя бы какое-нибудь суеверие! Мне иногда кажется, что верующие должны плясать от радости на улицах! Могучая уверенность и сила Йейтса в старости во многом проистекала из его веры в то, что он успешно «вступил в сговор с вселенной». Его детская наивная вера в магию увяла, но он соединил свои фантазии в единое целое (в «Видении»), и ясновидение Блейка отчасти стало его собственным (хотя он никогда не был настоящим визионером).

20 июня 1959

<…>

Оглядываясь в прошлое, мы (часто) видим лица дураков и сумасшедших; деревянные перила старых отелей в городах, расстояние между которыми измеряется скоростью лошадиного бега; эстрады под сухими деревьями и обеты, которые дают либо слишком рано, либо слишком поздно…

17 сентября, суббота, 1960

Мы не должны возвращаться мыслью и описывать «злую мать» — «мать-мегеру», пытаясь оправдаться. Мы должны только понимать. Держать перед собой портрет этого злого персонажа годами неизжитым — безумие. Он должен быть изжит в юности. Художник должен переплавить его в искусство, человек действия — в действие, философ — в идеи. По прошествии времени человек должен лишь мельком смотреть на него и чаще всего как на сон — либо иногда сознательно как на пробуждение воспоминаний…

…великая воспламеняющая сила страстной любви, которую с годами мы либо утрачиваем, либо не позволяем себе переживать… У женщин подавление особенно сильно: слишком много возможностей выглядеть глупыми.

Тайна заурядности.

Я не могу поверить в божественность Христа, поэтому я не христианка. Но, конечно же, я верю в Тайну. (Мы существуем, в нас и вне нас есть божественная сила, которой мы так или иначе должны доверять.) Весь этот порядок вещей не может быть случайностью или совпадением. Подумайте о глазке, развивающемся во тьме материнского чрева!

Впрочем, для некоторых людей Церковь прекрасна! Представьте, как приятно верить в то, что ты попадешь в рай. Почему это скучно? У Бога бесконечное разнообразие; Он наверняка предусмотрит, что нам делать.

 

Дикие, дерзкие таланты противоположны просто преувеличенным.

…Поздняя поэзия должна быть блестящей и безумной.

20 сентября 1961

Мудрость зрелости: «Я не хочу усложнять жизнь другим. И не хочу усложнять ее себе».

Остается желание (и потребность) писать о минувшем, его можно пережить только в памяти; что, в сущности и в действительности, молодым недоступно. Несколько старых историй… Но не эгоистических или незначительных…

«И все прощено, и странно было бы не простить», — Чехов это знал. Прощение и жажда самозащиты. Это удерживает меня от описаний сильных ударов и потрясений, которые я получала, начиная с семи лет. С матерью мой первый инстинкт был защитный — согреть, выдержать. Как сказал мне д-р Уолл, это инстинкт маленького мальчика. Что ж, пусть так. Мне удалось стать женщиной… Сейчас, в старости у меня не осталось ни ненависти, ни обиды. Но я по-прежнему не могу описывать некоторые кошмары, связанные с любовью. Так что не буду и пытаться. Все это позади. Кончилось. Дверь открыта, и я вижу руку в кольцах на подушке; я плачу возле гостиничного окна, когда мать идет вниз по улице с другим; я смотрю на точки, которые складываются в газетную фотографию (и понимаю, что тогда я еще не умела читать). Горничная просит меня перестать плакать. Как мы выдерживаем такие вещи? Но все это давно позади. И все прощено…

Уже поздно выплескивать прошлое на бумагу или воссоздавать его по кусочкам. Все, что имело значение, вошло в стихи. Кроме одной или двух историй, которые я могла бы рассказать, все они здесь. А жалость к себе осталась за бортом.

Стихи связаны со способностью любить. (Йейтс повторял это до самого конца.) Способность любить. Талант. Дар. «Мы всегда должны быть немножечко влюблены», — сказала мне Элизабет М. (в свои 70 лет!). Да, но со временем это становится все труднее. Становится целью, которую нужно скрывать.

Сюрреализм меня утомляет.

Мой дар связан со вспышкой — с подмеченной подробностью. Фальшивый довод, поверхностная деталь, только язык — это не дает радости.

Хименес до конца продолжал питаться маленькими вспышками. Можно только оставаться открытым и ждать…

Одно ощущение ручки, скользящей по бумаге, должно быть целительным. Это ощущение и попытки слушать музыку. Кем я стала? Что мной владеет?

Избавь меня!

Сделай меня снова сильной и свободной.

Или хотя бы свободной — вынь меня из этих волн болезни. Зачем я браню себя? Чего я боюсь?

Во-первых, смерти. Это часть моих страхов. Кончины, о которых рассказывают в газетах, происходят в моем возрасте — даже раньше.

Но люди не теряют надежды, тепла и любви до самого конца, претерпевая много больше того, что терплю я. Я постоянно вижу стариков на улицах города — и у них нет депрессии. Их глаза светятся; они покупают продукты, сплетничают и смеются — часто вместе с калеками.

Где мне взять на это силы?

Я плачу — но это не приносит облегчения.

Как мне прервать эти утренние часы?

 

Песня маленькой Лобелии

Мы были с тобой одна-
Единая плоть и кровь,
Но, видно, мне суждена
Поруганная любовь.

Когда настает рассвет,
Я твой покидаю сон.
Обратной дороги нет,
Есть только мой долгий стон.

Я брошена на пути,
В краю измен и обид,
И только память твою
Моя рука бередит.

Не знаю я ничего,
А голос мой слаб и тих,
Лишь слезы мои, как встарь,
Блестят на щеках твоих.

Глядишься в зеркало ты
Тревожней день ото дня
И видишь свои черты,
Вобравшие всю меня.

Верни мне свой чуткий сон,
Покуда ты жив и зряч,
Или удел мой — стон
И горестный плач, плач.

 

Стихи

Пиявки

Астрология мне знакома,
Знаю редкие травы я,
Но зрелище черных пиявок
Просто сразило меня.

Если выпадет случай,
Как их искать и где:
В смрадной навозной куче
Или в речной воде?

Налог упразднив на землю?
С пиктами шпаги скрестив?
С рунами вперемешку
Древний твердя мотив?

В соленом саксонском море,
В священных рощах густых
Мы отыщем пиявок,
Только не бойся их.

 

Демон

Для мужских ушей
Будет эта повесть:
Гнали нас взашей,
Истязали то есть.

Рассказать ли вам
Про синяк сначала,
Про ночной бедлам
И как смерть кричала?

Ну, а мне в ответ
Молвит сброд отпетый:
«Почему бы нет?
Все как есть поведай».

 

Помесь

Прими в подарок яблоко из сада
Без долгих слов.
Он славится на всю округу нашу
Обилием сортов:

Зеленых, желтых, в крапинку и красных,
Любой величины,
А в этом яблоке два сорта разных
Искусно скрещены.

Две половинки: алая, как пламя,
И белая, как снег.
Не чудо ли? Возьми его на память,
Оно твое навек.

Пять черных косточек, крупней горошин,
Таятся в нем.
Из них пять яблонь вырастить мы можем
С тобой вдвоем.

Плод освежит уста, листва одарит тенью,
Ствол в очаге сгорит.
Для барышни нет лучше утешенья,
Чем яблоко-гибрид.

Ты вместе с ним вкушаешь воздух горний
И яблоневый цвет,
Росу и солнце, перегной и корни,
И ливень, и рассвет.

И землю всю, и времени лавину,
Огонь и лоно вод.
Себе я белую оставлю половину,
Тебе — багряный плод.

 

Слова на прощанье

Ничего мы не вспомнили, ничего не забыли.
А когда проснулись, по мостовой освещенной летели фургоны,
От ночного дождя влажными стали карнизы,
Птицы сидели на дымовых трубах,
Как на причудливых деревьях.

Ничего не приняв, ничего не предвидели мы.
Колокол бил каждый час тихо и мерно,
Полдень сеял прохладу,
Прохожие собирались на улицах опустевших.
Месяц взошел, засверкали витрины,
На город упали сумерки, словно вода с обрыва.

Наши руки сплелись,
И сблизились лица —
Ничего не утратив, мы не обрели ничего,
Ни отказа, ни дара.

2.
Вспоминаю тебя не так,
Как город, где бываешь однажды проездом,
Или дорогу, оставшуюся позади,

Ты был неловкой плотью,
Легче мороза и пепла.

Ты был кожурой
И яблоком наливным,
Или словами песни, что жаждут с музыкой слиться.

3.
Ты начало узнал,
Так ступай же теперь к другой.

Будьте вместе, ешьте, танцуйте, не теряйте отчаянья,
Спите, бойтесь беды, терпите —
Знаешь, как это бывает.

Но под конец будь дерзким
Или сумбурным — поставь все точки над i,
Потеряй рассудок — только слов не бросай на ветер,
Окружи себя ореолом молчанья.

И уйди без огня и света.
Пусть уход твой будет непонятным и странным.

Отрывки из дневника и стихотворения Луизы Боган публикуются в переводе Анны Курт

 

Примечания

1. Игра слов: belle/laide — прекрасно-безобразных (созвучно французскому выражению belles lettres — «изящная словесность»). — Здесь и далее прим. пер.
2. Первоначально это стихотворение печаталось с подзаголовком «Подражание Одену».
3. Тетрадь (фр.).
4. Вдохновение, творческая сила (фр.).
Темы:

Комментарии

Самое читаемое за месяц