За неимением лучшего

Одинокий пророк перемен: Александр Герцен

Карта памяти 14.05.2018 // 3 812

От редакции: Благодарим издательство «Новое литературное обозрение» за предоставленную возможность публикации главы из новой книги Кирилла Кобрина «Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России».

Александр Герцен вместе с семьей выехал из Российской империи 31 января 1847 года. До события, радикально изменившего его жизнь и взгляды, оставался примерно год, однако — и здесь проявились несомненный герценовский талант общественного деятеля и проницательность наблюдателя — главную тему, главный сюжет этого изменения он обозначил раньше. Значит, он эту тему долго носил в себе, она вызрела до того, как внешние события дали толчок к пересмотру всей системы взглядов. Как известно, Герцен рвался в Париж; вернувшись в 1840 году из владимирской ссылки, он получил разрешение жить в Москве, потом был снова отправлен из столиц — на этот раз в Новгород, где служил в губернском правлении, после чего опять вернулся в Москву. Находясь в центре самых разнообразных споров, которые велись в то время в нескольких кружках, Герцен все-таки чувствовал себя сильно обделенным «большой историей», он видел — или ему казалось, что он видит, — узость и провинциальность, пусть милую, философских и политических дебатов русских юношей. Он подал прошение на получение паспорта для выезда за границу; два года спустя подозрительный царь, хотя и предчувствуя неладное, но документ ему все-таки выдал, и Герцены отправились в путешествие. Оказавшись в Париже — и следуя примеру Карамзина, — Герцен принялся сочинять свои письма русского путешественника и публиковать их в «Современнике». Впрочем, несмотря на кое-какие интересные детали, эти очерки первоначально были довольно хаотичны (да и вполне банальны) — очевидно, что автор еще не нащупал своей темы. Просто живописать нравы, не преследуя никакой общественно значимой цели или хотя бы чисто художественной, ему скучно. И вот в «Письме четвертом», датированном 15 сентября 1847 года, Герцен эту тему находит.

Начав «Письмо» со скетча парламентских нравов Франции — еще той Франции, короля Луи-Филиппа, которой уже через несколько месяцев не будет, — Герцен переходит к рассуждению о том, как хороша была бы «жизнь без журналов», то есть без политических новостей, дебатов и всего того, что в этой книге я называю «общественно-политической повесткой». Придумав некоего неаполитанского ленивца и эпикурейца, которому пресса и прочие шумные общественные затеи только мешают наслаждаться жизнью, он внезапно бросает его на полпути и начинает говорит о «кризисе», который объял Францию. Причем, по мнению Герцена, кризис этот в головах скорее, нежели в материальном положении дел. Все недовольны, утверждает он, Франция больна, в том согласны все стороны политических баталий. Многие считают, что главная причина болезни — забвение высоких идей, слов в пользу низкого материального интереса. Оттого, пишет автор, «настоящим положением Франции — все недовольны, кроме записной буржуазии, да и та боится вперед заглядывать». Да что там буржуазия, даже социалисты, эти «люди дальнего идеала», тоже не видят впереди ничего.

Итак, по мнению Герцена, кризис заключается в общественном недовольстве; перефразируя известное ленинское: и верхи, и низы уже не хотят. И только буржуазия спокойно держится за свое нынешнее положение. Второй симптом «болезни» — отсутствие «будущего», его образа в общественном сознании; причем этим затронуты, так сказать, «главные по будущему» в тогдашней Франции — социалисты с их утопическими воззрениями. И здесь Герцен делает неожиданный поворот: вместо того чтобы копаться в реальных причинах этого недовольства, он принимается за рассмотрение жалоб — вполне, надо сказать, обычных и в другие времена, настолько обычных, что их можно принять за просто ворчанье, — на преобладание материального интереса над идейным, прежде всего у масс, или, как бы сказали чуть позже, «народных масс»: «Вместо “благородных” идей и “возвышенных” целей рычаг, приводящий все в движение, — деньги. Там, где были прения о неотъемлемых правах человека, о государственной политике, о патриотизме, — занимаются теперь одной политической экономией». Казалось бы, Герцен совершает ошибку, которая станет очевидной уже в феврале 1848-го, не говоря уже о событиях июля того же года: ведь «народные массы» взяли и устроили революцию, свергнув «июльскую монархию», установив Вторую республику, а затем и ее поставив под сомнение требованиями еще более радикальными. Все так. Даже великие общественные деятели и мыслители не обладают даром предвидения; Ленин, сидя в Цюрихе в конце 1916 года, говорил более молодым товарищам по партии, что они, наверное, еще увидят следующую революцию в России, а он, «старик», уже нет. Однако, оказавшись скверным пророком в отношении, так сказать, ближайших событий, Герцен оказался невероятно тонким и проницательным в стратегической перспективе — причем не только в отношении Франции.

Герцен говорит о важности «материального интереса», «экономического вопроса» — причем важности именно для политического процесса. Очень интересно, как он вводит эту тему: «В самом деле, вопрос о материальном благосостоянии на первом плане. Удивительного тут нет ничего. Как же, наконец, не признать важность вопроса, от разрешения которого зависит не только насущный хлеб большинства, но и его цивилизация? Нет образования при голоде; чернь будет чернью до тех пор, пока не выработает себе пищу и досуг». Получается, что очень многие общественно-политические вещи зависят от того, получит ли «чернь» — этим светским, довольно высокомерным словечком Герцен определяет тех, кого дальше будет называть «трудящимися» и даже «пролетариатом», — образование, а образование она получит, если у нее будет «пища» и «досуг». Тогда «чернь» «цивилизуется». Следующий вопрос — зачем? На этот вопрос Герцен пока не отвечает, но из дальнейшего его рассуждения возникает ощущение, что только так можно избежать «несправедливости», возникающей от того, что «неимущий» работает на «имущего». Впрочем, надежды на столь мирное разрешение столь неразрешимого вопроса у Герцена нет, так что тема мирной «цивилизации», «образования черни», для чего нужно как-то разрешить ее «материальный вопрос», быстро уходит. Вместо нее возникает другая тема, более для автора «Писем» актуальная и даже реалистическая. Это тема трактовок того самого «материального вопроса».

Их, собственно, две. Первая — так называемая «политическая экономия»; в то время так называли круг идей, разработанных шотландским мыслителем, вроде Адама Смита, а также французскими физиократами, идей, о которых мы говорили в первой главе в связи с Карамзиным. По мнению Герцена, подобная трактовка исходит из незыблемости экономической и социальной несправедливости, и ее задача — легитимизировать эту несправедливость, показав ее логичной, законной и естественной для человеческого общества, которое, вполне в духе происходившей в то время индустриальной революции, представляется не столько как организм, сколько как машина, механизм: «Политическая экономия <…> рассматривала людей как производительную живую силу, как органическую машину; для нее общество — фабрика, государство — рынок, место сбыта; она в качестве механика старалась об употреблении наименьшей силы для получения наибольшего результата, о раскрытии законов увеличения богатств. Она шла от принятых данных, она брала политический факт (эмбриогенический, если хотите) современного общественного устройства — за нормальный; отправлялась от того распределения богатства и орудий, на котором захватила государства. До человека собственно ей не было и дела, она занималась им по мере его производительности, равно оставляя без внимания того, который не производит за недостатком орудий, и того, который лениво тратит капитал. В такой форме наука о богатстве, основанная на правиле “имущему дастся”, могла иметь успех в мире торговли и купечества; но для неимущих такая наука не представляла больших прелестей. Для них — напротив — вопрос о материальном благосостоянии был неразрывен с критикой тех данных, на которых основывалась политическая экономия и которые явным образом были причиною их бедности». В этом рассуждении есть несколько очень важных сюжетов. Во-первых, хотя сам Герцен на это не обратил внимания, здесь содержится глубокое противоречие между двумя метафорами, которые автор приписывает современной ему буржуазной политической экономии. Первая метафора — органицистская, природная: «политический факт» имущественного неравенства и несправедливого распределения собственности берется ею как отправная точка для дальнейших теоретических построений. Этот факт не оспариваем. Так было и так будет, с этим ничего поделать нельзя. Более того, «факт» не «социальный» и даже не «экономический» (и не «юридический»), а «политический» — неравенство берется в его политическом приложении, как основа существования политической системы, которая, получается, в силу органичности и естественности также не ставится под сомнение. Политический строй, государство, основанное на частной собственности, незыблемы, сменяемы лишь их формы.

Отсюда «политическая экономия» строит свои дальнейшие ходы. И в этих ходах «органическая» метафора сменяется «механистической». Если частная собственность и основанное на ней государство — вещи, устройство которых является своего рода «природой», «организмом», то экономика устроена как «машина» и даже как «фабрика». Соответственно, задача «политической экономии» в том, чтобы дать теорию и практику обращения с этим Природой (а то и Богом) данным механизмом для извлечения наибольшей выгоды, или, как сказали бы сегодня, для большей его эффективности. Герцен действительно видит очень глубоко: до сего дня значительная часть области, когда-то именовавшейся «политической экономией», занимается именно этим — выработкой и обоснованием способов получения прибыли самым действенным образом. И, опять-таки, совершенно прав наш герой, эта «наука» (или, мягче, «область знания») — не про людей, а про логику и механизмы ее функционирования. Любопытно также, что в последние лет шестьдесят органицистская метафора постепенно перекочевала из области, где располагается «политический факт», в собственно политэкономические рассуждения. Пример тому — знаменитое среди неолибералов словосочетание «невидимая рука рынка». Конечно, это уже не механизм, это Рука Природы, рука Естественного Порядка Вещей. Онтологизируется не только факт имущественного неравенства, существования частной собственности и основанного на ней политического строя («демократии» именно в этом понимании), онтологизируется и главный/единственный способ, как этот «факт» воздействует на экономику и общество. «Невидимая рука рынка» тоже существовала всегда и всегда будет. В каком-то смысле здесь мы встречаемся не с органицистской метафорой, даже не с онтологизацией, а с теологизацией рыночной экономики (и — повторюсь — соответствующего политического устройства). Она приобретает черты Бога. Кто кроме Всевышнего может невидимой рукой разрешать любые, самые ничтожные хозяйственные затруднения людей?

Но вернемся к Герцену и к его «Письму из Avenue Marigny». По его мнению, в таком виде «политическая экономия» есть знание, созданное имущим классом и существующее исключительно для его нужд, главная из которых — угнетать (слово «эксплуатация» здесь у Герцена не встречается) неимущих: «Неглубокая сама по себе, наука Мальтюса и Сея измельчала, выродилась в торговую смышленость, в искусство с наименьшей тратой капитала производить наибольшее число произведений и обеспечивать им наивыгоднейший сбыт. Наука дала им в руки кистень, который бьет обоими концами бедного потребителя: в одну сторону уменьшением платы, в другую поднятием цен на произведения». Политическая экономия — кистень, которым имущие бьют неимущих. Оттого она порочна — и совершенно враждебна тем, против кого она направлена. Значит, «материальный интерес» должен быть трактован по-иному, с другой точки зрения, с позиции тех, кто является жертвой социальной несправедливости. Соответственно, появляются люди, готовые это сделать.

И тут опять возникает тот самый вопрос, который стал одним из самых проклятых в марксизме и дальнейших изводах коммунистической идеологии. Если строить новую экономическую теорию, смотрящую на мир с точки зрения угнетенных, то кто должен это делать? Угнетенные? Но они недостаточно образованны, они вынуждены выживать, им не до книг и идей. Сочувствующие представители образованного сословия? Те, кто хочет покончить с вековой несправедливостью? Но где гарантия, что их теории будут подходить угнетенным, что они действительно выражают их чаяния и интересы — тем более что неимущие свои собственные интересы сформулировать не могут за недостатком привычки к отвлеченной умственной деятельности, да и свободного времени («досуга») для подобных занятий? Получается, что интеллигентные и прекраснодушные доброхоты и интересы им сформулируют, и теорию освобождения для них создадут вместе с идеей будущего справедливого общества. В этом неразрешимом противоречии — вся трагедия социализма XIX века и коммунизма XX века. Собственно, Герцен понимает опасность такого подхода, но предпочитает не доходить здесь до логического конца. Сначала он пишет о том, с чего новая «политическая экономия» началась: «Несколько энергических, сильных, юных умов, глубоко сочувствуя с несчастным положением пролетариев, поняли невозможность исторгнуть их из жалкого и грубого состояния, не обеспечив им насущного хлеба. Они обратились тоже к политической экономии». «Исторгнуть из жалкого состояния» пролетариев можно лишь извне; изнутри не получается, ибо пролетарий не осознает свой интерес как классовый — таково одно из общих мест марксизма, но в 1847 году никакого марксизма как системы взглядов и как идеологии еще не было. В этом смысле Герцен идет параллельно со своим будущим недругом Марксом. Помимо всего прочего — и самого важного, относящегося до хода его рассуждений и их смысла, — это огромный вклад Герцена в историю русской общественной мысли. Впервые ее представитель не «перенимал» европейские идеи, не интерпретировал их, а сам двигался среди других мыслителей и общественных деятелей Европы, был одним из них. Герцен действительно выводит русскую общественную мысль на передовой край, делает ее действительно интернациональной, «конвертируемой», да простит меня читатель за финансовый термин, делает так, что ее воспринимают без поправок на особость русского общества, без гандикапа. И все потому, что Герцен толкует о вещах, характерных для всего западного мира, об универсальной несправедливости в отношении пролетария, о несправедливости, характерной для современного, модерного общества в целом. В каком-то смысле в отношении русской общественно-политической культуры Герцен сделал то же самое, что Толстой, Достоевский и Чехов сделали для русской литературы, — вывел ее из национальной комнаты на интернациональный простор.

Итак, несколько «энергичных, сильных юных умов», недовольных старой «политической экономией», этим орудием в руках имущих, решили бороться с ней и подвергли ее уничтожающей критике. Дело сделано, но что дальше? «Критика — сила нашего века, наше торжество и наш предел. Политическая экономия, в ее ограниченно доктринерской и мещанской форме, была разбита, место расчищено, но что же было поставить вместо ее? Все то, что ставила она, казалось, было неуклюже. Видя это, критика свирепела еще больше». Поставить было нечего, кроме злосчастных проектов фаланстеров и прочих утопических затей; помимо изначальной нелепости этих начинаний, к 1847 году были известны плачевные результаты некоторых из них. В конце концов, сама идея — удалиться с кучкой единомышленников в какой-то уединенный уголок и построить там счастливую коллективную жизнь без угнетения — смахивала на издевательство в отношении миллионов угнетенных, которые не могли позволить себе бросить все и отправиться Бог знает куда, в какую-нибудь коммуну «Новая Гармония». То есть угнетенные в массовом порядке бежали в Америку — XIX век был столетием невиданной доселе миграции европейцев в Новый Свет, — однако по большей части не в погоне за всеобщим счастьем, а за своим собственным и своей семьи выживанием. Если говорить о главных социальных экспериментах того столетия, то это будет не «Новый Ланарк» Оуэна и не фурьеристские фаланстеры, а Америка, точнее — «идея Америки», того благословенного места, где можно, трудясь, зажить относительно свободной жизнью, а то и неслыханно разбогатеть. Иными словами, основной социальный эксперимент «классической модерности» — не социалистический, а именно буржуазный. Эмиграция в Новый Свет — подвиг пролетария, ремесленника, мелкого торговца, влекомого буржуазной системой ценностей. Увы, ни Герцен, ни Маркс, ни последователи Маркса этого не увидели.

В общем, социалистические утопии провалились — по мнению Герцена, в первую очередь вовсе даже не потому, что оказались не реализуемыми практически, а, как ни странно, из-за недостатка фантазии у этих фантазеров. Здесь наш герой исключительно точен в рассуждениях, прагматичен и даже — что там скрывать — отчасти циничен. Макиавеллизм, в котором Герцен иногда упрекал «марксидов», был свойственен ему не в меньшей степени. Он пишет: «Но критика и сомнение — не народны. Народ требует готового учения, верования, ему нужна догматика, определенная мета. Люди, сильные на критику, были слабы на создание, народ слушал их, но качал головой и чего-то все доискивался». Мало того, что за угнетенных нужно сформулировать их интерес, надо их увлечь чем-то совсем непрактическим, не поддающимся критике, «догмой» — по сути, надо обмануть угнетенных, для их собственной пользы, конечно же. В этом месте мы остановимся, предоставив читателю вспомнить ход рассуждений в «Легенде о Великом инквизиторе» из «Братьев Карамазовых». Тема известная, и сказать здесь что-либо невозможно — имея в виду всевозможные дальнейшие интерпретации. Герцен же едва касается этой опасной и неприятной темы и переходит к более для него интересному развороту. Если в старой политической экономии современное устройство общества, основанного на социальной несправедливости, — политический факт, принимаемый по умолчанию, то каков должен быть «политический факт» в новой политэкономии? И несколько у́же — каково политическое приложение, применение нового подхода к обществу, исходящего из интересов угнетенных? Еще у́же: что, в политическом смысле, делать здесь и сейчас?

Напомню, все это пишется в сентябре 1847 года, за несколько месяцев до революции во Франции — и европейских революций вообще. Того, что произойдет совсем скоро, еще почти ничто не предвещает. Программы оппозиционеров во Франции сводятся у либералов к требованию расширения свобод, у самых радикальных — к установлению республики. Герцен вводит в эту картину самый важный, по его мнению, элемент — «экономический» (то есть социальный) вопрос. В то время как самые крайние деятели мечтали о повторении 1793 года с его Конвентом (а для некоторых и с его террором), автор «Писем» прямо говорит о том, что «социальное» сегодня важнее «политического», что главный благополучатель в результате предыдущих революций во Франции, буржуа, готов на все, на республику, на конституционную монархию (а потом выяснилось, что и на авторитарную диктатуру), лишь бы его экономический интерес и социальный статус остались нетронутыми. Если так, намекает Герцен, то стоит ли преувеличивать роль будущего политического устройства, политических прав и свобод, когда они лишь маскируют, даже лакируют поверхность здания, стоящего на фундаменте социальной несправедливости? Не является ли «социальный вопрос» важнее «политического»? Не приведет ли непонимание этого обстоятельства лицами, действующими на политической арене будущего, к ожесточению сторон социального — а не политического — конфликта, к еще большим потокам крови? «Голодный человек свиреп, но и мещанин, защищающий собственность, — свиреп. Надежда у буржуазии одна — невежество масс. Надежда большая, но ненависть и зависть, месть и долгое страдание образуют быстрее, нежели думают. Может, массы долго не поймут, чем помочь своей беде, но они поймут, чем вырвать из рук несправедливые права, не для того, чтоб воспользоваться, а чтоб разбить их, не для того, чтоб обогатиться, а чтоб пустить других по миру». Никакого оптимизма, взгляд Герцена предельно пессимистичен. «Массы» разметут «старый мир», растерзают его, «пустят других по миру», не получив никакой от того выгоды для себя, — вот чем все может кончиться. Здесь автор «Писем» останавливается, чтобы перенести огонь своей тяжелой артиллерии на главного своего врага — буржуазию. Мы же пока останемся в этой точке, чтобы попытаться сделать некоторые выводы, которые Герцен не захотел — или побоялся — сделать.

Безусловно, в тексте, сочиненном для подцензурного русского журнала, Герцен не стал использовать слово «социализм». Тем не менее, в «Письме четвертом» речь идет о нем — о его оправдании, о его необходимости. Социализм не только возможен, он действительно нужен, чтобы спасти общество от свирепости «голодного человека», столкнувшегося со свирепостью «мещанина»; укротить второго еще можно, а вот с первым сложнее. Для него нужно придумать что-то, что сделает его энергию протеста, его свирепость, его ненависть не столько разрушительными, даже, быть может, созидательными. «Голодному человеку» следует предложить, даже навязать простую и привлекательную «догму», «догма» должна исходить из новой «политической экономии», основанной на понимании проклятия социального неравенства. Здесь мы возвращаемся к начальному рассуждению Герцена о том, что «чернь» нужно «цивилизовать», дав ей «пищу» и «досуг». Пролетарий не должен быть угрозой обществу, надо сделать так, чтобы у него всего было вдосталь, и свирепость его если не исчезнет, то явно спадет. Макиавеллизм во всей его красе: Герцен сочувствует неимущим, но социализм ему нужен не для искоренения социальной несправедливости, а для того, чтобы покончить с ненавистным — эстетически ему ненавистным — буржуа и буржуазным сознанием [1], а потом как-то обустроить общество, неважно как, главное, чтобы пролетарий хорошо ел, много спал и имел возможность читать книги и ходить в театр. Герцена совсем не занимает Прекрасное Будущее, его не интересуют даже Большие Идеи, он, как ни странно в отношении знаменитого русского революционера-эмигранта, очень практичен. Его идея социализма имеет две важнейшие характеристики. Во-первых, это социализм барина [2], по социальной психологии своей презирающего обывателя, торговца, рантье. Во-вторых, это социализм крайнего пессимиста, не верящего ни в разумность человека, ни в добрую природу человеческой натуры. Герценовский социализм нужен для того, чтобы не создавать условий и возможностей для не самых приятных проявлений этой природы. Получается почти как у Чаадаева: социализм победит не потому, что он прав (что такое «прав» в данном случае, мы не знаем), а потому, что не правы его противники (буржуа, в силу своей ограниченности не понимающие, что нерешенный «социальный вопрос» приведет к всеобщей гибели). Или даже так — социализм победит за неимением лучшего: «Борьба началась; кто победит, не трудно предсказать; рано или поздно, per fas et nefas (правдами и неправдами. — К.К.), победит новое начало. Таков путь истории. Вопрос тут не в праве, не в справедливости — а в силе и в современности». Именно: победит сильный и современный, а не тот, кто прав и справедлив. Не призыв, констатация факта.

 

Примечания

1. Удивительно, что в конце 1840-х годов самые разные авторы, от публициста Карла Маркса до поэта Шарля Бодлера, писали о буржуазии примерно в одном и том же ключе — да, собственно, и примерно одно и то же. Герцен идеально соответствует этой европейской тенденции, причем он ее не заимствует, отнюдь, он в ней живет и в рамках ее рассуждает: «Буржуазия не поступится ни одной из своих монополий и привилегий. У нее одна религия — собственность со всеми ее римско-феодальными последствиями. Тут фанатизм и корысть вместе, тут ограниченность и эгоизм, тут алчность и семейная любовь вместе. <…> Уткнувши нос в счетную книгу, прозябают тысячи людей, не зная, что делается вне их дома, ни с чем не сочувствуя и машинально продолжая ежедневные занятия. Разумеется, они превосходно знают все входящее в тесный круг их и знание свое выдают за великую практическую мудрость и житейскую науку, перед которой все другие науки и мудрости — мыльные пузыри».
2. Достоевский писал о нем: «Герцен был совсем другое: то был продукт нашего барства». На самом деле Герцен был барин более по своим привычкам, имущественному положению и взглядам на жизнь, нежели по социальному происхождению. Он — незаконный сын богатого и знатного помещика Ивана Алексеевича Яковлева — родился в 1812 году, учился в Московском университете, где составился кружок его друзей и единомышленников, читавших, в частности, сочинения европейских социалистов. О собраниях узнали власти, членов кружка арестовали, Герцена сослали сначала в Пермь, а оттуда в Вятку, где он поступил на губернскую службу. Из Вятки — во Владимир, где служба продолжилась до возвращения в Москву в 1840-м. Дальнейшая биография нашего героя весьма схематично представлена выше в настоящей главе. О Герцене опубликовано много, что избавляет нас от необходимости останавливаться подробно на его жизнеописании.

Источник: Кобрин К. Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России. М.: Новое литературное обозрение, 2018. С. 172–184.

Комментарии

Самое читаемое за месяц