Андрей Тесля
Проговаривая непроговариваемое
Историки о политиках: Андрей Тесля.
© Amir Kuckovic
Обращение к старым заметкам — тому, что еще недостаточно далеко, чтобы стать собственно историей и пребывает в странном статусе «истории современной», где мы лишь пытаемся дистанцироваться от того, что нами же осознается как «современность», то есть как то, что принадлежит нам или чему принадлежим мы, — любопытно постольку, поскольку в них тот же язык, на котором мы продолжаем говорить и сейчас. Почти тот же. Но со странным «сдвигом» — и этот «сдвиг» представляет уникальную ценность, позволяя опознать свой язык в близкой дистанции. Как известно, сравнивать надлежит лишь подобное — и чем ближе подобие сравниваемых объектов, тем выше ценность сравнения.
Статьи Гефтера и Павловского — прекрасный материал для подобных наблюдений. Прежде всего — как раз сталкиваясь с внешне иной ситуацией, ушедшими реалиями, успевшим стать непривычным в некоторых своих оборотах языком описания, — воспринимаешь временную дистанцию, но следующий же ход, при попытке собрать первичную картинку «предмета разговора», демонстрирует, что описываемая ситуация предельно близка современной. И отсюда же следует вопрос: чем вызвана эта близость — близостью собственно ситуации или способа ее описания? О чем идет речь в трех следующих друг за другом статьях Павловского? Обнаруживаешь, что основные позиции не изменились. Стандартное описание советских/российских реалий дается через «отсутствующее»: то, чего нет — нет права, нет гражданского общества, нет партий и даже в конечном счете оказывается, что нет и «партии». Это первичное описание — результат сличения с «оригиналом», разглядывания на фоне «нормального» общества и государства, т.е. европейского, того, откуда приходит язык описания. И, используя этот язык, мы можем либо создавать фантомы — т.е. называть нечто непонятное и слабо различенное «государством», либо фиксировать несовпадение, то обстоятельство, что в отечественных реалиях отсутствуют феномены, которые выражаются данными понятиями.
Первое решение имеет свой практический смысл, хотя бы в меру нашего взаимодействия с миром за пределами «нас»: «государство» необходимо, как необходим стандартный интерфейс — для взаимодействия, для «узнавания», когда непринципиально, верно или неверно подобраны понятия, суть сохранилась ли в этом феномене, или он только внешне воспроизводит соответствующие формы. Поскольку набор действий и взаимодействий вовне достаточно ограничен, понятно, что эти формы позволяют преобразовывать некую непонятную или, во всяком случае, неописанную реальность в стандартные виды взаимодействия. Имитация функциональна — с точки зрения поддержания коммуникации с внешним миром, а отчасти и для того, чтобы ориентироваться во внутреннем недифференцированном понятийно целом, нащупывая нечто, что выражается (и одновременно скрывается) через эти имитативные формы.
Второе решение — указание на отсутствие — помогает лишь тем, что осуществляет первичное растождествление, избавляя от иллюзии нахождения «знакомого», когда степень знакомства есть лишь общее звучание слов, омонимия. Собственно, едва ли не вся традиция русской критической мысли — демонстрация этого самого несоответствия, заявление несовпадения изначальных смыслов слов с тем, что они обозначают в местных реалиях. Но этот уровень сам по себе естественен, но недостаточен — можно бесконечно долго перечислять отсутствующее, но в конечном счете вопрос все-таки в том, а что же есть тогда, если нет тех реалий, которые обозначаются используемыми нами словами и стоящими за ними понятиями?
Оригинальность Гефтера — в стремлении помыслить советскую власть, советское общество, не разоблачая и не оправдывая, а как данность — причем данность, имеющую собственный язык — такой, как язык советской Конституции. Ее надлежит прочитать — то есть сделать то, что не делает ни «власть», ни ее «оппоненты». Реальность проговаривает себя в словах, тех, что у нее есть, — важны не словарные значения, а способ употребления, порядок в речи. Иными словами, перейти от изначальной диагностики отсутствия к описанию того, что является нам, — и развертка подобного описания делается в статьях Павловского, в их все более интересном движении к точности видения. Если вначале важнее разрыв с привычным интеллектуальным «каноном», то дальше начинается уже попытка зафиксировать контуры являющегося, сознательно смещая язык — от привычного «треугольника», указания на «иное» («мафию», напр.) к «элипсу», в котором все участники системы осмысляются как ее участники.
Недостаточно указать на то, что «право» в отечественной ситуации функционирует способом, явно отличным от того, что называется правом; остается куда более важный вопрос: а зачем тогда вообще нужно это «право», зачем нужна, например, такая Конституция, как Конституция 1977 года, — каковы ее функции? Право здесь используется в неправовых целях — становясь своей противоположностью: вместо того чтобы повышать определенность, оно служит созданию всеобщей неопределенности. И то, что для объекта воздействия оказывается неопределенностью, то для субъекта оборачивается свободой — расширением пространства маневра: особенность ситуации в том, что каждый в этой системе оказывается то объектом, то субъектом — и, следовательно, претерпевая подобную неопределенность, одновременно, в ином взаимодействии, извлекает выгоды из нее же. Оно не определяет порядок и форму действия — но позволяет оправдывать режим «чрезвычайного положения», любую ситуацию позволяя определить как чрезвычайную и легитимировать ее. Право тем самым маркирует порядок вещей после совершения действий, раскрывая перспективу последующего переопределения их.
Отношение к словам всерьез дает возможность вслушиваться в то, что они говорят, снимая слой за слоем, поскольку каждый уровень понимания своими противоречиями отсылает к иному. В этом описании проявляется важнейшее — отсутствие окончательно, то, что будет проговорено в тексте 1981 года и сейчас вновь звучит как новое, странное слово, поскольку разговор о «местных реалиях» упорно склонен протекать лишь в одной плоскости, не суть важно, в какой из:
«Я, как это ни странно, верю в бытие. Я ему “доверяю” таким образом, что ни одну вещь в мире не считаю достойной столь скорбной участи, как ОДНОЗНАЧНАЯ ОЦЕНКА. Вещи не окончательны».
Неокончательны оказываются и старые разговоры — десятилетия спустя они звучат современно, поскольку выясняется, что та самая реальность изменилась в своих основных чертах несущественно: меняются символы (и меняются тем легче, чем меньше их соответствие чему бы то ни было), но медленно меняются способы социального существования, то, каким образом мы взаимодействуем друг с другом, используя и претерпевая власть: мы все вплетены в эту систему, и коренится она не вовне (не в некой «диктатуре»), а в самой ткани наших повседневных взаимодействий.
Отсюда и выглядящий первоначально странным ход размышлений, когда — сдвигаясь от тексту к тексту — автор приходит к этическому как основополагающему, уже через которое, в свою очередь, открывается возможность обсуждать «политическое» и «социальное». То, что представляется традиционно недостатком мысли, оборачивается в тексте Павловского достоинством: традиция морализаторства в русской мысли становится способом представить ситуации практически, когда иные механизмы осмысления социального и политического в качестве самих себя не срабатывают. Язык описания «этой» реальности уже наличествует в ней, а задачей становится не создать его, а опознать среди прочих.
Комментарии