Ирина Чечель
«Профессионалы истории» в эру публицистичности: 1985–1991 гг.
Советская историография признала в 1985-1991 годы, что ее затронули кризисные явления. Но концепция «кризиса исторической науки» не включала одной детали: в обществе началась дискредитация научно-исторического профессионализма.
Падение в 1985-1991 гг. престижа советского историознания, «историко-литературный взрыв» и рост научного плюрализма были верными симптомами размывания прежнего историографического поля науки. В известном смысле формулой происходивших изменений можно считать фразу из редакционной корреспонденции одного из исторических журналов конца 1980-х гг.: «Историческая наука существует не для историков, как не существует медицина только для врачей» [1].
В условиях, когда общественный статус историографии был значительно дискредитирован [2] — прежде всего, вследствие обвинения ее в идеологизированности — профессиональные исторические интерпретации теряли в глазах современников преимущество превосходства [3]. В силу этого они воспринимались как ценностно-равные любым другим интерпретациям, тем более, что требованием времени постепенно становилась «свобода волеизъявления» индивида в выборе тех или иных исторических трактовок [4].
Приходилось уверенно констатировать потерю историографией статуса ценностного арбитра. Если в предыдущий период историческая наука «удостоверяла» значимость культурных, нравственных и идеологических ценностей советского общества, то в 1985-1991 гг. «логовище льва», по римскому присловью, было покинуто. Определенную часть ученых это явно не прельщало: «Кто вам позволил писать то, чего нет в учебниках советской истории и политэкономии, составленных в духе соответствующих директивных политико-идеологических документов?», — упрекал публициста А. Стреляного историк Л.Т. из Ростова [5].
В новой общественной ситуации, характеризовавшейся выраженной аномией [6], историографические концепции, прогнозы и идеи утрачивали нормативный статус. Характерно, что историческая наука была вынуждена заново доказывать свою научную состоятельность и свой приоритет перед «непрофессионалами» и «дилетантами», тогда как общественная мысль заявляла о своем праве принимать или отвергать историографические концепции.
В этой обстановке обнаруживались несопоставимость историографического и массового исторического сознания и взаимная неудовлетворенность «профессионалов» и «дилетантов» тем, каким образом отражается историческое прошлое, и присущие профессиональному сознанию представления о «должном» в науке— историографические «образы научности» [7].
Формирование различных «образов научности» было связано с поиском путей адаптации историографии к изменению общественной ситуации. В этот период оно чаще всего определялось трактовками ценностных, а не содержательных аспектов научности, т. е. попытками выделения и закрепления в «образах научности» определенных систем требований к науке и представлений о ценностных предпосылках знания [8], а не конкретных представлений об эпистемологическом процессе или же, скажем, о конкретных путях методологических новаций.
В целом проблему формирования перестроечных «образов научности» стоит рассматривать в связи с самоопределением профессиональных историков по отношению к двум факторам.
Первый — советская историографическая традиция (которая, заметим, не могла не объективироваться вследствие понимания рубежности происходящих перемен). Второй — историческая публицистика, пользовавшаяся в эти годы большей популярностью в массовой среде и по-своему «расшатывавшая» профессиональную историографию [9].
Самоопределение исторической корпорации по отношению к предшествующей традиции
На данном этапе историографического развития представления ученых о критериях и принципах «научности» довольно-таки жестко определялись отношением к предшествующей историографической традиции. Оценка значимости советской исторической науки стала камнем преткновения историографических дискуссий втор. пол. 1980-х — нач. 1990-х гг. [10]. Именно на ее основе в историографии выделялись и обособлялись отдельные направления (течения). Разнообразие появившихся тогда концепций, взглядов и мнений позволяет исследователям выделять в хроматике историографических направлений той поры такие спектры, как «формационно-ортодоксальный» («формационно-ревизионистский») и «либеральный» (В.В. Согрин) [11]; «негативно-нигилистический», «консервативно-догматический» и «творческий» (В.И. Касьяненко) [12]; «шестидесятнический», «радикалистский» и «традиционалистский» (А.Н. Сахаров) [13] и проч.
В наши задачи не входит анализ всех особенностей представленных взглядов, поскольку в предлагаемой нами квалификации существенны не столько политико-идеологические компоненты тех или иных концепций, сколько стоящие за ними (сопутствующие им) трактовки феномена научности [14].
Мы ограничиваемся характеристикой лишь двух историографических направлений, несводимость которых друг к другу свидетельствует о двух подходах к «научности». Один из них связан с продолжением традиций и положительной оценкой советской историографии, другой — с резким отрывом от ее нормативов и поиском новой модели историографического развития [15].
Сторонники традиционного академизма (C.Л. Тихвинский, П.Н. Федосеев, A.M. Самсонов, С.С. Хромов, М.П. Ким, Ф.М. Ваганов, Ю.С. Кукушкин, М.Г. Вандалковская, Е.Б. Емченко, В.Г. Овчинников и др. [16]) проводили в этот период идею о высокой научной эффективности советского исторического знания. Характерно, что понижение его общественного престижа увязывалось ими либо с недочетами в «пропагандистской работе» ученых-историков, либо с пассивным отношением «органов практического руководства к рациональным предложениям обществоведов» [17].
Уверенность историков «академического» направления в научной состоятельности историографии была очевидной. Частное подтверждение этому — их восприятие так называемого «кризиса исторической науки» [18], выводящее на первый план, как правило, недостаточное «мастерство изложения» исследователей [19].
Академисты требовали от коллег отказа от «схоластического языка», стремления уподобиться литераторам и публицистам в «яркости» и «эмоциональности» историописания и т. п. Нередко предполагавшиеся ими новации, связанные с «перестройкой» в исторической науке, полностью сводились к изменению критериев доказательности и способов подачи историографического материала. По существу, за всем этим стояло то представление, что теоретический «фундамент» советской исторической науки не нуждается в кардинальной «перестройке». Ключом к любому повороту событий считалось то, что «система аргументации в защиту убеждения.., что история познаваема, вполне отработана. В конечном счете, это — сбор фактического материала во всей возможной полноте, всесторонний анализ фактов в их взаимосвязи и развитии» [20].
Теоретико-методологические и «практические» достижения советской историографии почитались у академистов главнейшим ее приоритетом и над массовым сознанием, и над «буржуазной историей», тем более, что методы марксистской науки рассматривались как универсальные познавательные средства, действенные при изучении любого типа проблем [21]. Характерно, что в процессе обсуждения возможностей «исторической пропаганды» в новом массовом историческом журнале [22] появлялись следующие высказывания: «Дело не только в том, какое количество страниц выделить для отечественной истории. Важно другое: что именно из прошлого нашего народа отразить в первую очередь» [23].
Тот факт, что в годы перестройки многих ученых больше заботила очередность рассмотрения дискуссионных проблем, нежели вопрос о методологической вероятности их разрешения, позволяет считать оправданным то предположение, что известная часть историков не сомневалась в непреложной научной эффективности советской историографии.
«Наша историческая наука развивается благоприятно. Отечественная историография периодически пополняется ценными трудами», — декларировал в тот самый период A.M. Самсонов [24].
Несмотря на констатацию «невостребованности» исторической науки, а с нею и «кризисности» историографической ситуации, задача пересмотра методологических принципов историографии эту среду мало интересовала. Вместе с тем здесь целенаправленно подчеркивалась необходимость методологического единства историографии:
— Во-первых, предполагалось, что марксистский подход к интерпретации исторического прошлого наиболее адекватен и отражению его специфики [25], и «истинному содержанию развития историографии» [26].
— Во-вторых, указывалось, что компетенция отдельного ученого еще не дает ему права на переосмысление восходящих к концепциям классиков марксизма общенаучных методологических постулатов [27].
Собственно, нигде так, как в традиционном «академизме» не обнаруживались типологические черты советской исторической науки, в которой гарантией научной продуктивности признавалось единство идеологической и методологической парадигм историографии. Благодаря тому, что в «методологически правильном знании» в советском обществоведении усматривалось «первоначало этической, педагогической и политической мудрости» [28], методология исторической науки осмысливалась исследователями как своего рода ее организационный принцип, вытекающий, скорее, из институциональных (в сущности же — из идеологических) потребностей и «обязательств» науки, нежели из специфики восприятия ее предмета.
Не только типично, но и символично в свете этого звучали следующие утверждения советских историков: «При определении исследовательских проблем следует руководствоваться конкретными политико-воспитательными задачами, задачами идеологической борьбы с идейными противниками» (Выделено мной. — И.Ч.) [29].
Тем не менее, если ставить вопрос об истоках историографического академизма, следует, скорее, обращаться к психологии понимания в нем социальных аспектов знания. Политико-идеологическая ангажированность советской историографии поддерживала уверенность в ее гносеологической и методологической приоритетности. Традиционно историография была обязана поставлять власти лишь те знания, что были сопоставимы с последними достижениями мировой исторической мысли. И, определенно, служение исторической науки «революционному историческому авангарду» в лице КПСС лишний раз подтверждало в представлении многих исследователей и прогрессивность самой науки, и незыблемость ее методологических основ.
Идеологическая зависимость науки продуцировала также и ту ситуацию, что критерии исследовательских оценок нередко находились вне историографической «юрисдикции». Несамостоятельность историков в этом плане не была чем— то необыкновенным, как и легко устраняемым. Уже после крушения СССР (1992) вице-президент РАН В.Н. Кудрявцев, подводя итоги десятилетнему развитию исторической науки на Координационном совете РАН, имел основания говорить: «…Во взаимоотношении политики и науки серьезных перемен не произошло. Общественные науки по-прежнему рассматриваются как средство обоснования политического курса, хотя и нового, но далеко не всегда реалистического» [30].
Демократизация науки вовсе не предполагала, что внезапно ослаблен внутринаучный авторитет КПСС. Так или иначе, историки не скупились на заявления, что без обновления политики «понимание» истории и вовсе невозможно.
«За минувшие… 30 лет история преподала обществу немало поучительных уроков, которые не могли быть усвоены при отсутствии гласности, когда не народ, а небольшая группа руководителей определяла политическую пользу и воспитательную эффективность этих уроков», — уверял В.И. Касьяненко [31].
Стоит ли говорить о том, что в своей самоидентификации советская историография ориентировалась не столько на собственные интеллектуальные достижения, сколько на общий политико-исторический «план» эпохи?
П.Н. Федосеев, например, утверждал в годы перестройки, что, несмотря на все «деформации», советская историография не могла не являться «передовой» и «объективной», коль скоро «был ленинизм, партия оставалась руководящей силой, социализм построен» [32].
Никуда не уходило и превознесение советской исторической мысли как единственно и подлинно научной — свидетельство тенденции к монополизации историографией права на знание [33]. В частности, знаменательно, что исследователи второй половины 1980-х — начала 1990-х гг. с завидным постоянством констатировали главенство советской историографии над западной (В.А. Куманев, П.Н. Федосеев и проч.) [34]. Советское знание «активировалось» ими со всей страстью идеологических прокламаций: единственная «объективная» историография, осуществившая «материалистическое понимание истории», «единый фронт», доказывающий моральное превосходство СССР.
«История — наука о борьбе и одновременно борющаяся наука», — озвучивал профессиональный кодекс C.Л. Тихвинский [35].
Неудивительно, что пресеченье «мелкотемья» исследовательских интересов ради приоритетных научных проблем и программно-целевое планирование науки принимались в историографии военно-прагматически — по-коллективистки, будучи подтверждением реализации неизбежных общенаучных задач [36]. Даже столкнувшись с новым социальным запросом на переосмысление истории, исследователи предлагали осуществлять его в «общем порядке».
«Наша история с ее героическими и трагическими страницами едина, — указывал В.А. Куманев, — Все лучшее требуется взять в настоящее, отбросив навсегда худшее. Историки должны не поэтапно, а широким фронтом и одновременно изучать все важнейшие периоды в жизни советского общества» [37].
В целом изначальное становление советской исторической науки, как института, альтернативного западной историографии, не могло не наложить общего отпечатка на характер ее развития. Пропагандистское содержание историографии [38] обусловливало ту трактовку ее задач, что историческая наука идентифицировалась с «борьбой за умы сотен и сотен людей во всем мире» [39]. Тем самым, историографии надлежало если не быть, то провозглашать самое себя наукой достижений, открытий и интеллектуальных прорывов. И, далее, обеспечивать и поддерживать идеологическое и методологическое единство «своих рядов».
Поистине удобным способом последнего была догматизация, чуть не консервация ряда неприкосновенных историографических «истин», основывающаяся на тезисе об «окончательном» разрешении животрепещущих научных проблем.
(Нужно понимать, что мы описываем в данном случае научно-организационный прием, распространявшийся на самые разнообразные темы: от азиатского способа производства до проблем многоукладности, ряда методологических вопросов, концепции «Краткого курса», трактовки Великой Отечественной войны, не совпадающей с «1941-м» Некрича, теорий «нового направления» и т. д. Догматизация общенаучной аксиологии сохранялась, подвергались эрозии ее содержательные стороны [40]).
В становлении первого историографического направления, типологические черты советской историографии имели значение подсказок для общего применения, поскольку сложившийся тип советской «научности», собственно, и был тем образчиком и примером научности, на который равнялись и значимость которого пытались обосновать академисты. Не случайно «академическое» направление деятельно настаивало во второй половине 1980-х — начале 1990-х гг. на известной «окончательности» советских научных достижений.
К примеру, С.С. Хромов в следующем тоне рассуждал о дискуссионной активности своих коллег-историков:
В этом деле важна прежде всего результативность, ибо мы уже не раз были свидетелями бесплодных и бесконечных споров, причем иногда даже по бесспорным, давно решенным наукой и практикой вопросам [41].
В свою очередь C.Л. Тихвинский критиковал «неоправданную повторяемость исследовательских тем» [42] в историографии, «несопоставимость и несводимость результатов однотипных работ, выполненных разными исследователями на основе одних и тех же источников» [43].
Подтекстом историографического «академизма» оказывалась апологетика, как считалось, «общезначимых», в идеале однозначных истолкований исторических событий и явлений. Историческая наука представала в нем гносеологически законченной системой, определяющей единственно эффективные средства раскрытия исторической истины и дающей описание «реестра» не подлежащих пересмотру концепций и тем.
По сути дела, академисты настаивали на сохранении в исторической науке таких принципов, как:
— единство идеологического и содержательного «планов» историографии;
— ее нацеленность на известную окончательность научных трактовок;
— необходимость борьбы с идеологическими противниками и, следовательно, «выработки согласованных точек зрения по ряду важнейших проблем» [44].
Историография представала и осмысливалась в рамках этого направления не столько в качестве модуса познания, сколько в качестве мировоззрения. В соответствии с этим сомнение в научной продуктивности историографии приравнивалось академистами, по меньшей мере, к постановке под вопрос эффективности советской научной политики, а в более серьезном и значительном плане — к глобальному сомнению в научности марксистской историографической традиции, коль скоро исторический профессионализм в СССР должен был всецело воплощать ее передовой новаторский смысл и конечную истинность.
В связи с этим историографический «академизм» был отмечен совершенно особенным восприятием «научности», как непреходящей ценности советской исторической мысли. «Академическое» направление постулировало, что советская историческая наука не может не отвечать требованиям «научности», поскольку именно она и только она обеспечивает «объективность» подхода к историческому прошлому, наиболее адекватное отражение его самобытности и ценности и соответствие исторического знания запросам КПСС.
В трактовке академистов «объективность» исторического знания, его политико-идеологическая ангажированность выступали реальной почвой для преобразования действительности на научных основаниях и преодоления деформаций исторического прошлого. При этом успех общественных реформ увязывался академистами преимущественно с эффективностью «исторической пропаганды», а она имела смысл и значение только в качестве информации о научных «достижениях» [45]…
Несколько иную точку зрения на «научность» исповедовали критики советского академизма.
Строго говоря, «критическое» направление невозможно оценить в сколько-нибудь единой перспективе. Это направление не было однородным, поскольку утверждало свои позиции на разновременном и идейно-противоречивом противодействии академистам.
Думается, что к «критикам» могут быть отнесены, первым делом, наиболее политизированные профессионалы, находившиеся под профетическим исследовательским, политическим обаянием, но все же бывшие единомышленниками, а не последователями Ю.Н. Афанасьева (В. Поликарпов, В. Сироткин, Л. Баткин, А. Бурганов, Д. Волкогонов). А параллельно с ними — исследователи, «критические» взгляды которых отстаивались когда-то менее идеологично, когда-то более фундаментально: В.А. Козлов, С.В. Кулешов, П.В. Волобуев, К.Ф. Шацилло, Н.Н. Маслов, B.C. Лельчук, Ю.С. Борисов, Р.А. Медведев, В.П. Данилов, М.А. Барг, М.Я. Гефтер, Г.А. Бордюгов, В.В. Согрин, Б.Г. Могильницкий, А.Я. Гуревич, Е.Н. Городецкий и др.
Историографическая ситуация 1985-1991 гг. сложилась таким образом, что ректор МГИАИ стал в представлении одних своих коллег лицом историографической Реконкисты, борцом против «косности», «догматизма», «консерватизма» профессиональных кадров [46], а во мнении других — героем-одиночкой, не имеющим ни конструктивных идей, ни приверженцев и последователей [47]. Одно несомненно: инициативный историк привлекал к себе подчас настороженное, полное скепсиса, но неизбывное внимание. Корреспондент хельсинского издания «Апу» констатировал в конце 1980-х гг., что «личные точки зрения» Афанасьева поднимаются «на новую высоту» [48], приобретая вескость новаторских прорывов.
Сильное влияние концепций Афанасьева на перестроечную историческую мысль позволило А.П. Логунову говорить о «своеобразном историографическом феномене Ю.Н. Афанасьева» [49], характеризовавшемся:
— В области теории исторического процесса — «ориентацией на преимущественно цивилизационный подход со свойственным ему учетом многовариантности, параллелизма, разнонаправленности исторического развития», неприятием «универсальных критериев измерения исторического (общественного) прогресса»; выдвижением «в центр исторического поля личности как субъекта истории» [50];
— В области методологии — акцентированием «диалоговых оснований исторического познания», постановкой «принципиально иных вопросов перед прошлым» [51];
— В области историографии — усилиями по преодолению «изолированности и локальности, отличавших советскую историографическую традицию»; обеспечением «возможности ведения конструктивного диалога внутри историографического пространства» [52].
Все это так, но, говоря об Афанасьеве, резонно вдобавок подчеркнуть три момента:
— предложенное им возобновление права историка корректировать идеологические догмы;
— активизацию идеологии «альтернативной» советской истории, надолго выброшенной из научного и исторического процесса;
-постановку проблем различения не социологических, а историографических и политических взаимосвязей триады «историография — политика — массовое сознание».
В задачу этой статьи не входит многоаспектный анализ эго-истории Юрия Афанасьева, хотя о ряде моментов его профессионального кредо и будет сказано ниже. Афанасьевский протестантизм заинтересует нас не содержательно, а формально, то есть с точки зрения крывшегося в нем посыла о научности / антинаучности тех или иных историографических подходов. Иначе, будут оценены не столько его представления о французской историографии, Броделе или Школе Анналов, истории сталинизма, России и Октябрьской революции, а понимание им ценностных предпосылок советского знания, его верности своим постулатам.
«Формализм» подхода в данном случае — еще и то предположение, что независимо от того, принимались или отвергались конкретные положения Ю.Н. Афанасьева, его активность бурно катализировала выработку в советской историографии иных представлений о «научности» и стала отправной точкой развития самых разнообразных, однако, в целом составляющих сравнительно единую мозаику «критических» идей.
В отличие от академистов последователи критицизма, как правило, не соотносили историографическую практику с нахождением «окончательных» истин, цели исторического познания — с «подтверждением» марксистской исторической доктрины, либо, тем реже, с «окончательной» же победой над Западом. Настолько, насколько смысл истории усматривался ими в подвижной динамике исторического [53], — и ни в чем другом — естественным признавалось, что «историческое сознание само есть историческое явление» [54], и история не щадит научных истин, пренебрегает ценностными ориентациями и императивно требует единого — продвижения вперед [55]. Эти убеждения, собственно, и послужили основанием для декларации относительности «научности» советской историографии как с точки зрения потребностей «современности» (чаще «марксистской современности»), так и с позиций ее «мифологизированности» [56] и догматизма. «Кризис» советской исторической науки, в соответствии с этим, связывался с ее теоретической самоисчерпанностью [57] обусловленной превалированием идеологических приоритетов историографии над научно-исследовательскими и невозможностью ее функционирования в качестве «саморазвивающейся системы» (одно из базовых понятий академического критицизма).
Наперекор концепциям «академистского» толка, историографическая «научность» оказывалась для «критиков» понятием, имеющим смысл лишь в непрерывном самооспаривании. «Объективность» не расценивалась в рамках этого направления в качестве непременного атрибута «научности». Критическое историографическое направление постулировало не только невозможность, а и несущественность «объективности», символизирующей «истину в последней инстанции» (также одно из излюбленных понятий критицизма). Таковая псевдообъективность в представлении «критиков» могла лишь задерживать эволюцию науки, противореча «магистральным процессам» истории, осуществляющимся в изменчивости.
«Надо изучать историю конкретно и не пугаться, если какие-то выводы не совпадут с теми, которые считаются общепризнанными, потому что общепризнанные выводы уже не наука, а стали уделом пропаганды, агитации. Наука там, где неизвестно, неясно, а какой вывод будет — должно показать дальнейшее конкретное исследование, а проверит и подтвердит или опровергает его — только время», — опасливо припоминал старые истины К.Ф. Шацилло [58].
Согласно «критикам» «научность» историографии могла отвечать требованиям «современности» лишь в той мере, в какой историческая наука отказывалась бы от идейных трафаретов и складывающегося status quo.
«Нужен отказ от интеллектуальной рутины, от идеологических штампов, особенно — от новых штампов, которыми срочно обзаводятся титулованные демагоги», — порицал коллег Ю. Афанасьев [59].
Во многом благодаря таким представлениям «критики» — стихийно, но единодушно, — держались мнения, что научная «объективность» обретается всегда дискуссионно и всегда sub judice: в «историографическом диалоге». Критический пафос быстро рос на требовании свободы рук в историографии и выработке новых оснований историографического «единства». В целом критики недвусмысленно заявили свой протест против методологического, тематического и идейно-политического «коллективизма» науки. Утверждение в историографии иной модели «научности» увязывалось ими с такими факторами, как:
— индивидуальная верификация общенаучной методологии;
— отказ от приверженности «единомыслию под стражей» [60], — извода «идеологического диктата» КПСС и внутринаучной регламентации тематических и проблемных областей, единых методологических подходов и т. д.
Любая другая модель «научности» исходила для них из отвержения внутринаучных (организационных) ограничений, напрямую не связанных с исследовательским поиском. В их числе фигурировал запрет на исследование «эмоциональной и духовной жизни» общества, на анализ, а не «опровержение» западной историографической традиции [61], на упоминание крупнейших советских исторических и политических деятелей, на «плюрализм подходов» к экономической истории дореволюционной России, к истории российского империализма в версии A.Л. Сидорова, П.В. Волобуева, М.Я. Гефтера, В.И. Бовыкина, К.Н. Тарновского, Т.Д. Крупиной, A.M. Соловьева и др., на исследование подлинной истории сталинских, брежневских репрессий, аграрной истории и раскулачивания, советской демографической истории, истории I и II Интернационала, истории непролетарских партий, Гражданской войны 1918-1920 гг., истории Великой Отечественной войны, запреты на исследование истории российской социал-демократии в ее полном объеме, истории коммунистического и рабочего движения в странах Востока и Запада, истории советской политической цензуры, истории советской административной системы, истории НЭПа, «правдивой» истории КПСС, «альтернативных моделей» советского развития, собственно, истории отечественной исторической науки и советского архивоведения, истории российской эмиграции и диссидентского движения и…, и… — список все умножался.
Кроме того, вследствие растущей независимости от «официальной научности» (еще одно опорное понятие критицизма), «критическое» направление было вынуждено заново определять феномен историографии. «Объективно-научным» для них становилось максимально деидеологизированное историческое знание, вбирающее в себя всю множественность исследовательских подходов к истории. Только в этом отношении и имела оправданность провозвещенная «критиками» «историзация» прошлого [62]. При этом «деидеологизация» историографии мыслилась отнюдь не как сознательная аполитичность и неприятие какой бы то ни было идеологии, а как трезвое понимание степени зависимости науки от «современного» политического и общественного контекста. Первенствующее место в их размышлениях заняла рефлексия взаимосоотношения идеологии и историографии. Сама постановка этих проблем — свидетельство переосмысления категорий «научности», сплав сбивчивого, но целенаправленного утверждения раскрепощенного самосознания. Еще недавно в профессии не могли официально фигурировать «думы» о мере идеологизации и степени самостоятельности исторической науки. Вместе с тем, какие бы решения этих вопросов ни предлагались, — а они были в каждом отдельном случае различны — «критическое» направление провозгласило, что если историография получает простор для функционирования в качестве научной дисциплины, а не инструмента пропагандистских кампаний, неважно, какие политические идеи она воспринимает или отвергает [63].
Существенным для историографического «критицизма» было развитие историописания в качестве самостоятельного знания, возможно, прибегающего в своем анализе к использованию некоторых политических концептов, но — в собственных, а не навязанных ему извне идеологических, либо методологических целях [64]. Тем более весомой эта максима историографического «критицизма» выглядела на гребне перестройки, стиравшей грани между гражданственностью и творчеством [65], между разнообразными «культурными мирами» (определение М.Я. Гефтера) и их наследием и будущим. Предварительной реакцией на «вызов современности» «критики» видели ревизию методологических принципов историографии, выводящую ее из изоляции и тем самым врачующую от догматизма и уверенности в собственной универсальности. «Критицизм» выражал протест против восприятия зарубежной научно-исторической мысли как инструмента идеологической борьбы против Советов. Параллельно он дал отсчет расширению методологической базы историографии за счет методов семантического, генетического, ментального и лингвистического анализа, культурологических, цивилизационных и биолого-экологических подходов [66], ликвидировавших ее отставание от уровня развития научного знания последней трети XX в. «Марксизм сегодня должен вобрать в себя все наиболее продуктивные исторические теории. И не только исторические…», — покровительственно напутствовал коллег Ю. Афанасьев [67].
Креативный смысл «критического» подхода к «научности» заключался в требовании открытости новациям в той степени, что обеспечивала бы прямую связь между методологическими запросами историографии и мерой методологической свободы, не стесненной догматикой науки, препятствуя превращению институциональной научности в «право на истину». Оттого-то «критики» и видели приоритетной для исторической науки включенность в общемировой «гуманитарный контекст» и функционирование историографии в качестве «комплексной междисциплинарной системы». Тем временем, хотя чаша весов склонялась на их сторону все отчетливее, события сменялись калейдоскопически, необратимо. Историописание быстро двигалось к тому, что М.Я. Гефтер в 1990-е гг. считал «возвращением» «к первичности», — открытию исторических процессов в нулевом цикле там, где все предшествующие состояния науки сочтены безрезультатными: «…а в отношении историка… ну что ж, если действительно как-то ставить точки над I, то […] в каком-то смысле для историка это возврат к первичности, правда, в силах ли сделать человек, выученный этой профессии, так сказать, по силам ли ему вернуться к этой первичности — это трудная вещь, историку, в общем, не позавидуешь… Но в каком-то смысле можно представить себя, скажем, Геродотом с его знаменитой фразой «пришлось случиться»» [68] .
А тогда, в 1985-1991 гг., в особенности примечательным стало другое:
— в отличие от «академически» настроенных историков, «критики» отстояли «современный взгляд» на историографию, акцентирующий не столько ее «обществоведческий», сколько «гуманитарный» статус;
— «критики» отмежевались от утвердившейся в советской науке интерпретации «междисциплинарности» как «развития исследований по принципу эстафеты», когда «работа историков организуется на основе прямого контакта по единой тематике…, например, с социологами, и «историки «стыкуют» свои материалы с данными социологов, подкрепляют их в чем-то, объясняют», а социологи «завершают… анализ, подводят итоги» [69]. Они ратовали, скорее, не за «разделение труда» между историками и представителями смежных дисциплин [70], а за междисциплинарность как стимул, возможно, радикальных инноваций;
— «критическая» среда созидалась требованием «методологической революции» [71], смысл которой состоял бы в использовании «положительных знаний», накопленных в рамках «каждого из научных направлений, каждой концепции» [72].
«Объективное знание может быть только результирующим вектором различных научных позиций», — жестко резюмировали в своей монографии Г.А. Бордюгов и В.А. Козлов [73]. В этом плане единственным ограничителем для них выступал поиск таких «типов исторического описания, в которых история постигается из нее самой, а не из того смысла, который она заимствует в настоящем» [74]. Диалог с западной наукой, по этой логике, должен был сделаться предтечей многовариантности подходов и мнений, определяющейся исследовательской «самодеятельностью» [75], иначе, самостоятельно избранными методологическими приоритетами и ценностными установками.
Нормативность (система запретов) в историографии противоречила «критицизму» не меньше, чем профессиональная подчиненность «комплексным задачам» развития науки, потребностям «научного целого», истово закрепляющего монолитность в своей среде, априорно отвергающего «враждебные идеи». Особняком на фоне мнения, что «нельзя считать завершенным ни одно обществоведческое исследование, пока его автор не подвергнет аргументированной критике соответствующие чуждые взгляды» [76] выглядела «критицистская» версия гуманитаристики: «Здесь нет независимых от мнений измерений качества, неоспоримых показателей уровня» [77]. Первым вкладом перестроечной историографии в «гуманитарный рост» человечества здесь представлялось утверждение в науке иной оценочной системы. Ее индикатором должно было стать незамедлительное уничтожение «сталинского императива», исследовательски реализованного в «Кратком курсе» истории ВКП(б): «Кто не с нами — тот против нас». Помимо этого, к числу ее фундаментальных оснований было отнесено и требование исходить в оценках из внутренней (собственной) логики предмета исследования, а не мерить историю или определенные интеллектуальные направления одноцветной идеологической меркой классового подхода [78]. Так или иначе, разнообразие предлагаемых в «критицизме» методологических нововведений и было направлено на то, чтобы как можно рельефнее выявить многофакторность, уникальность исследуемых объектов.
Исключительные усилия «критиков» были сориентированы на создание автономной (замкнутой в этом смысле на самой себе) оценочной системы историографии, абстрагирующейся и от подтверждения доктрин современной политики [79], и от удовлетворения обывательского вкуса к сенсациям [80]. Дело шло о создании условий и предпосылок для возникновения в исторической науке иных методологических приоритетов. Эти последние должны были синтезировать, объединить воедино и всю «великолепную» непредсказуемость новаций, и дискуссионность знания, и определяющую роль не идеологических констант, а специфики предмета исследования в выборе познавательных инструментов. А пока, на этой промежуточной стадии, «критики» предлагали довольствоваться методологической детерминацией исторической науки исключительно теми ограничениями и правилами, что задаются в каждом отдельном случае спецификой проблемных областей, «прямыми» характеристиками исторического материала.
Завершая анализ «критического» перестроечного историцизма, отметим, что линия борьбы критиков с «академистами» то и дело совершала резкий зигзаг. И те, и другие всячески противопоставляли «профессиональное» и «массовое» историческое сознание [81], приветствуя безальтернативность общественных изменений в том плане, что они должны опираться исключительно на «научные» принципы и историографическую «объективность».
Тем не менее ни в каком из историографических направлений не была столь ярко прослеживаема близость к публицистическому стилю, резкая полемическая заостренность и пафос отрицания, крайне схожий с тем, что наблюдался в среде непрофессионалов. Парадоксально, но в той же мере, в какой теоретическая активность «критиков» была регламентирована обеспечением автономности историографии и независимости ее от «внешних» влияний, их практическая деятельность была обращена «вовне», ориентирована на завоевание собственной общественной аудитории. Наиболее радикализированные «критики» пытались одновременно и дистанцироваться от традиционного историографического самосознания, поднявшись над «историографическим бытом» (определение Ю.Л. Троицкого) [82], с его этическими и методологическими ценностями, официальными регулятивами, и стать в общественном восприятии единственными представителями «подлинной», «объективной» научности.
Во всяком случае, своей общественной кафедрой многие из них избрали историческую публицистику (в историографии Сироткин, Баткин, не поминая уже о Волкогонове и Афанасьеве, слыли растратчиками профессии из-за ориентированного на массового читателя научно-популярного стиля) и подчас мессианского энтузиазма обличения.
Заданный в начале статьи методологический посыл исключает содержательный анализ историографических направлений, то есть их историцизма, а не общенаучных представлений.
Однако в целом четкость «бытийной летописи» корпорации должна предполагать выяснение, в какой ментальный корпус могут быть включены тексты «критиков», по мнению ряда историков-современников, «экстремистских» позиций. Какой историографический инструментарий для этого понадобится? Например, с помощью каких лекал исследовать столь эпические, сколь и однообразные, тексты:
Жизнь и смерть Сталина подтвердили ряд вечных истин. Пропасть истории, наверно, одинаково глубока для всех. Но эхо падения навечно ушедшего туда может доноситься как призыв и свидетельство Добра или Зла. Чем больше мы узнаем о Сталине, тем глубже убеждаемся, что ему суждено стать в истории одним из самых страшных олицетворений Зла. Никакие благие намерения программы не могут служить оправданием актов бесчеловечности. Сталин своей жизнью еще раз показал, что даже высокие человеческие идеалы можно вывернуть наизнанку, если политика отказывается от союза с гуманизмом. Сталин, при всей тотальности своих устремлений, выпустил из поля зрения главное — человека. Для него человек всегда был составной частью массы, статистической единицей, а это почти ничего. Жизнь и смерть Сталина подтвердили, что единовластие как выражение диктатуры одного лица исторически исключительно хрупко. Оно гибнет, исчезает вместе со смертью единодержца. Сталин никогда не мог и не хотел понять, что подлинно свободное общество — это не платформа для пирамиды, на вершине которой находится один человек, а ассоциация, где каждый волен принимать участие в выборе собственной судьбы. Жизнь и смерть Сталина показали, что отсутствие гармонии между политикой и моралью всегда, в конечном счете, приводит к краху. Исторический маятник событий в нашей стране поднял Сталина на высшую точку своих социальных колебаний и опустил его в самой низшей — у диктатора политические ценности имели абсолютный примат над нравственными. Жизнь и смерть Сталина рельефно высветили то, что судьба человека, верящего только в могущество насилия, может идти только от одного преступления к другому. Декорации, созданные диктатором из его славы, «мудрости», «прозорливости», почитания рано или поздно рушатся. Сталин своей жизнью и смертью показал, что его претензии на совершенство цезаристского управления оказались призрачными. Его способность овладевать сознанием людей, превращать их в бездумных исполнителей является грозным предупреждением о том, к чему может вести власть бесконтрольная, абсолютная, сконцентрированная в одних руках. История Сталина обвиняет. Смерть не стала его оправданием [83].
Дескриптивные модели Д.А. Волкогонова — по меньшей мере, однообразны. Все они говорят сами за себя. Достаточно обратить внимание на то, сколько раз историк возвращается к словосочетанию «жизнь и смерть», собственно упоминает «жизнь» и «смерть»; достаточно присмотреться к тому, как он обрисовывает «вечные истины», «высокие человеческие идеалы», «политику» и «гуманизм», «человека» и «подлинно свободное общество», «историю» и «мораль»; достаточно отметить, что в словах «Добро» и «Зло» автором используются заглавные буквы, тогда как сам И. Сталин оказывается в концепции то неким сверхчеловеком, отмеченным «тотальностью устремлений», то диктатором, существующим в экстремальной хронологической амплитуде «всегда» ~ (либо) ~ «никогда», то обладателем «абсолютной власти», верящим «только» в столь же «абсолютный примат» политических ценностей над нравственными. Ученым неуклонно создается уникальное пространство символов-универсумов. В режиме таких значений «политика» и «человек», «свобода» и «гармония» и даже сталинское (неимоверно жестокое, но и неимоверно конкретное) «насилие» — особым образом генерализированные категории, лишенные всякого исторического содержания и вытесненные в некое неправдоподобное пограничье, в предсмертный спазм истории.
Признаки того — крайности описаний («Исторический маятник событий в нашей стране поднял Сталина на высшую точку своих социальных колебаний и опустил его в самой низшей» и проч.); власть, трактуемая исключительно как экзистенциальная проблема; «история», оказывающаяся судьбоносной и надвременной; «жизнь и смерть», «Добро и Зло», уравненные где-то вне/за сферой исторического [84]; своеобразный метафизический экстремизм, благодаря которому явления распознаются только в их идеальном или инфернальном воплощении, на грани самоисчерпанности и окончательности смысла.
В 1985— 1991 гг. такие вот мета-исторические нарративы о Сталине и советской истории (а случай Д.А. Волкогонова — далеко не единственный) все более размывают традиции советского историописания. Мы сталкиваемся с другими «реквизитами означающего исторического письма» [85].
Публицистичны они или научны — тема, требующая особого исследования, по крайней мере, ясно, что они историчны. Пока стоит отчеркнуть лишь следующее.
«Критическое» историографическое направление встало словно бы посредине между научной корпорацией и социумом. Приняв на себя медиативные социальные роли, «критики» открыли шлюзы для проникновения в историографию «публицистической» волны.
Впрочем, мы подходим к анализу влияния на перестроечную историографию второго из упомянутых в начале статьи факторов — взаимодействия исторической науки и исторической публицистики.
Самоопределение исторической науки 1985-1991 гг. по отношению к исторической публицистике
Взаимодействие исторической науки и исторической публицистики 1985-1991 гг. осуществлялось двояко. В противостоянии историописания публицистам обнаруживались многие свойственные историографическому сознанию представления и «образы научности». Историческая наука приобретала опыт отстаивания своего социального и познавательного «суверенитета» [86]. В то же время публицистика оказывала на науку сильнейшее влияние, трансформируя мышление историков-профессионалов. Этот симбиоз конкуренции и мимикрии представлял бы куда меньшую проблему, если бы «производство» исторической памяти того периода не определялось видоизменением законов жанров [87]. Это обстоятельство в 1985-1991 гг., однако, не было преодолено и часто ход институциональной коммуникации только подтверждал некую внутреннюю, не зависящую от факта такой коммуникации, схожесть (если не идентичность) исторической науки и публицистики. Во всяком случае, развитие историографии и публицистики не было самодостаточным на всем протяжении перестройки. В его слепящем поле и обозначился новый характер их взаимодействия.
* * *
В исторической науке предпринимались многочисленные попытки осмысления феномена исторической публицистики, все более существенные ввиду видоизменения ее социальных функций. Большая часть историков, поднимавших вопрос об исторической публицистике, единодушно относила к ее отличительным свойствам [88]:
• «стремление к сенсациям, жареным фактам» [89];
• «скоропись», «безответственность авторов», «фактические ошибки» [90];
• «предельную политизированность», «тенденциозность», «упрощенчество», «схематизм» [91] и «однобокость» [92];
• тягу истолковывать историческое прошлое исключительно в мрачном свете [93];
• стремление сменить «плюсы» на «минусы» в интерпретации отечественной истории [94];
• желание преподать «еще не исследованное само собой разумеющимся» [95];
• «вульгарную актуализацию» и переписывание истории [96];
• оценки по «результатам и последствиям» событий, а не познание «прошлого с позиций прошлого» [97];
• поиск «поверхностных обобщений» [98];
• посягательства на «расчистку исследовательского пространства» [99];
• авторский «произвол» [100], следование лозунгу: «Хотим думать, что хотим» [101]1;
• эмоциональный «накал» [102];
• «замах» сразу сказать «всю правду» [103];
• нередкое оперирование «не фактами, а их отражением в художественных или публицистических произведениях» [104];
• аргументирование «как истиной устаревшими и не нашедшими признания в научной среде выводами» [105] или — в другой версии — сознательную деформацию «общеизвестного материала» «в угоду модной новой концепции» [106];
• принципиальное игнорирование требования «изучать общее и особенное в явлениях и предметах» [107], несоблюдение публицистами принципа целостного видения контекста исторической эпохи [108].
Все названные свойства исторической публицистики могут быть объединены под общей рубрикой: непрофессионализм. Именно непрофессионализм, по мнению авторов приводимых определений, является системообразующей чертой исторической публицистики. Иными словами, с точки зрения этих историков, историческая публицистика — понятие, прежде всего, институциональное, условно говоря, это «непрофессиональная историография» [109].
Позволим себе принять настоящую дефиницию «исторической публицистики» [110] за рабочий термин, понимая под ним историописание, осуществлявшееся за рамками исторической профессии [111].
И все-таки вернемся к перестройке.
* * *
В хронологических рамках второй половины 1980-х — начала 1990-х гг. противопоставление профессиональной историографии публицистике становится рефреном выступлений ученых на многочисленных «круглых столах», непривычным регулятивом историографических дискуссий. Отстаивая необходимость популяризации «накопленных исторической наукой знаний» [112] профессионалы чаще всего:
a. приводят в пример публицистику как главенствующий тип негативного историописания;
b. проводят четкие параллели между публицистикой и литературой;
c. трактуют популярность публицистики как следствие ее изобразительной яркости, близости к «массовому сознанию»;
d. выделяют в качестве основных ее недостатков осовременивание и идеологизацию прошлого, отсутствие профессиональных навыков историописания.
А в частности:
— эмпиризм и ориентацию на чистую фактографию;
— негативизм и игнорирование диалектической природы истории;
— отсутствие системности ее осмысления;
— пренебрежение в трактовках прошлого принципом историзма.
Большинство обвинений в адрес публицистов сводимы тогда, как правило, к их вольному обращению с принципами, объективируемыми в общественном знании [113]. Альтернативой публицистическому историописанию представляется отлаженный, как ритуальная часть культа, историцизм историографии, демонстрирующий и знание, и учет исторических закономерностей [114], и «объективность видения», и отражение «инаковости» прошлого. Историки считают «однозначность» исторических реконструкций (и в социальном, и в историографическом ее значении) неоспоримым благом: «Реконструкция должна быть при адекватном отражении… действительности именно однозначной, ибо историческое прошлое в том виде, как оно совершалось, является инвариантным, однозначным и неизменным. Его внутренняя сущность и смысл могут пониматься и трактоваться по-разному. Но основываться они должны на однозначной картине его реконструкции», — уверен И.Д. Ковальченко [115].
Требование «однозначности» содержит в 1985-1991 гг. не только гносеологический посыл. В нем есть и другое, наступательное, начало:
— выявляется претензия историков на монополизацию миссии «объективности». В связи с этим, пожалуй, наиболее острое противодействие профессионалов вызывает множественность публицистических исторических подходов, сопоставляемая в историографии с «праздником непослушания», единственная цель которого — создание «головокружительных», ни на чем не основанных «идей и гипотез» [116].
— есть и еще одна «метка пути»: обществоведческой традицией является убеждение, что историческая память есть средоточие «выношенных в веках» идеалов «будущего» [117] и историки не могут примириться с мыслью о многовариантности суждений о них [118]. Приписывая исторической науке право на «квалифицированное одобрение» общественных исторических представлений и формирование исторического сознания, историки видят историографию ответственной также и за выбор рациональной, отвечающей интересам большинства населения, альтернативы исторического развития [119]. Безрезультатнее, но на порядки более максималистски, чем прежде, профессионалы отстаивают существенность «сознательного», «целенаправленного», «активного», а, главное, «организованного» творчества истории [120], опирающегося на знание «законов общественного развития» [121], выведенных и верифицированных советскими обществоведами.
Пожалуй, в этом, единственном, отношении обществоведческий цех психологически сплочен, как никогда. Его давний «долг» — обеспечение известного единообразия общественных представлений о прошлом, достигаемого в результате ориентации массового сознания на исторические концепции историографии.
Между тем падение престижа историографии отнюдь не способствует ориентации общества на концепты, фактически навязываемые ему исторической наукой. Прогрессирующий «плюрализм массового исторического сознания» (определение В.В. Журавлева [122]), наметившийся отход от идеалов «морально-политического единства», обусловливают тенденцию к полицентризму исторических подходов. Ситуация впечатляюще нова тем, что «историками стали все» [123], историографические идеи утрачивают свой нормативный статус, а захватившая общество волна исторического нигилизма [124] грозит оставить его «не только без белых пятен, но и без прошлого вообще» [125].
Формальная, необычная для историков, тенденция такова: публицистика опережает историческую науку по скорости реагирования на массовые исторические запросы [126] и все больше доминирует над нею по популярности в массовой среде. Действительная — несколько иная: в исследовательской практике профессионалов и дилетантов возникают мыслительные параллели, прослеживаемые в аксиологической сфере (в ценностных ориентациях), в определенных сходствах систем вопросов к прошлому и, в наименьшей мере, в особенностях дискурсивных практик.
Идеографически идя от публицистики, можно лучше представить историческую науку 1985-1991 гг., обратное непредставимо (ср. жесточайшую негативизацию публицистикой официального исторического знания).
И все же несколько слов об особенностях публицистичности того времени — не досужий, окольный, а более чем прямой для исследования перестроечного обществознания путь. Не просто оппонент или резонерская историография — публицистика эпохи перестройки переиначивает ценностную систему общества, втолкнув его в эпоху манихейской однотонности, — декламацию без полутонов. Однако не следует и упрощать публицистическое историописание, сводя его торжество над профессиональной историографией к обстоятельствам только социального или морального (в том, что касается публицистических претензий к историкам), а не интеллектуального толка. Публицистика была и интеллектуальным вызовом, до конца не распознанным историографией, но подорвавшим, изменившим и ее пронзительной новизной социального времени, выразившейся полнее не в историографии, а в публицистике.
Существом публицистического отношения к историческому прошлому было восприятие его в ценностных формах. В рамках ценностного подхода история рассматривалась уже не сама по себе, а в ее отношении к человеку, к субъекту, к его интересам и потребностям. Тем самым публицистика, с одной стороны, противостояла исторической науке с ее требованием внимания к инаковости прошлого, а с другой — актуализировала характерные особенности массового исторического сознания [127]. Исходным и ключевым в ее системе вопросов к историческому прошлому было рассуждение об «идеальных моделях» исторических событий и явлений, как правило, совмещавшее в себе типично перестроечные отождествление должного и реального и аксиологическую абсолютизацию должного: то, что условно могло бы быть названо «смысловой предельностью мышления» (СПМ) [128]. Вследствие этого в качестве антитезы «не терпящей категоричности» историографии [129] историческая публицистика зачастую продуцировала идею «суда над историей» и характеризовалась доминированием однозначных, безальтернативных «приговоров» в отношении исторических лиц и явлений над попытками сознательного ухода от подобного рода категоричной оценочности.
И все же, вероятно, историческая публицистика и не могла быть иной, поскольку ее системообразующим вопросом была «история в человеке», а конечный смысл ее историописания заключался не столько в личностном самопознании, сколько в личностном становлении человека эпохи перестройки.
Соответственно, утопическое и вседовлеющее стремление публицистов изменить, ни много ни мало, личностную природу советского человека [130] имело следствием поиск и принятие в историческом прошлом лишь политически и социально гуманного, этически эталонного и, как ни парадоксально, «реалистичного» с точки зрения жизненной практики [131].
«Крайность может довести до крайности», — писал некогда А.С. Пушкин [132]. Подобно этому, рассчитывая обрести в прошлом доказательство существования идеального «стандарта человечности», историческая публицистика доходила в крайности своих трактовок до тезиса, что концептуально-теоретическое в прошлом значимо, а реальное — приемлемо только в том случае, если они удовлетворяют требованиям «общечеловеческих ценностей» и «здравого смысла». Однако как раз в этом крайне чувствительном для публицистов пункте строгая последовательность аристотелевского силлогизма уходила в сорит. «Здравый смысл» вырастал в понятие, претендующее если не на антинаучность, противодействие «официальному историзму», то на отражение всего спектра «альтернативной» — априорно лучшей, априорно не «мифологической», оснащенной знанием «истинной», а не выдуманной советской «практики» — истории.
Восхваляемый публицистами «здравый смысл» одерживал верх над большинством интерпретационных «догм» и «мифов» советского периода. Так, А.С. Ципко, именовавший перестройку «революцией здравого смысла», использовал в популярнейших статьях «Истоки сталинизма» выражения «здравое отношение»; «здравое сомнение»; «здравый смысл»; (мыслить) «здраво» 17 раз [133]. А между тем «Истоки сталинизма» были одним из ключевых примеров радикального переосмысления марксизма [134]. В том же ряду стояла публицистика А .Я. Климова, в которой могли встречаться такие любопытные размышления (1990 г.):
«Критерием общественного прогресса в конечном итоге является качество социальной жизни, выражающееся в степени свободы человека в обществе, в его реальных возможностях материального и духовного обеспечения независимо от социального положения [135].
Хорошо понимая соотношение социальных сил в прошлом, основоположники марксизма все же допустили ошибку в трактовке роли и значения рабочего класса в историческом процессе. По своему исторически определенному месту в системе общественного производства рабочий класс не может быть передовым, прогрессивным классом ни в капиталистическом, ни, тем более, в социалистическом обществе, будучи продуктом капиталистических производственных отношений. …Являясь в капиталистическом обществе угнетенным классом, рабочий класс уже в силу этого не может быть носителем передовых взглядов и идей. Функционально, как рабы и крепостные, он остается живой производительной силой, с помощью которой капиталисты осуществляют производство материальных благ. Примерно такая же роль отведена трудящимся массам в войнах, революциях и других социально-политических движениях — это быть средством, «орудийной» силой достижения самых различных политических, но не их собственных, целей, хотя часто все это совершается и от имени и в интересах угнетенных классов [136].
Действительно прогрессивными, передовыми, революционными группами людей являются во все времена относительно свободные от существующей общественно-экономической системы и связанных с нею предрассудков средние, так сказать, «нейтральные» социальные слои общества, обладающие в достаточной степени образованием, интеллигентностью, культурой, общечеловеческой нравственностью, революционным демократизмом, верой во всеобщую справедливость и гуманистические идеалы [137].
Рабочий класс не может быть носителем единственно научного мировоззрения, единственно правильной коммунистической идеологии, общечеловеческой морали, реального гуманизма, социальной справедливости, политического самосознания. Для этого у него нет ни образования, ни культуры, ни необходимого свободного времени, ни социально-экономических, политических и идеологических возможностей. Зато всем этим обладают платные идеологи, выступающие от имени рабочих и утверждающие избитые истины об их авангардной роли в социалистическом обществе и коммунистической партии [138]».
Автор явно стремится соотнести взгляды марксистских классиков с советским опытом, историей социализма. Однако стоит приглядеться, как это реализовано. Рассуждения Климова, скажем так, хороши на все случаи жизни, т. е. не очень-то нуждаются в марксистской идеологии.
Во-первых, «качество социальной жизни», обусловленное «реальными возможностями материального и духовного обеспечения», «степенью свободы человека в обществе», независимо от того является ли оно «критерием общественного прогресса», практически всегда остается гарантией социальной стабильности.
Во-вторых, изучая роль «нейтральных» — совсем не ясно каких — социальных слоев «во все времена» или роль трудящихся масс «в войнах, революциях и других социально-политических движениях», Климов исподволь расширил рамки своего толкования до маловразумительных для марксиста «революционных групп» как таковых: без привязки к пролетарской революции.
В-третьих, Климов отрицает главенствующую в марксистской мысли революционную роль «угнетенных масс» на основе представлений житейско-практического толка (см. например, отсутствие у рабочего класса «свободного времени»). Так или иначе, им вводится хронологически, понятийно, а в конечном счете и идеологически абстрагированный критерий суждений, — «здравый смысл», не признающий передовой роли чего-либо «угнетенного», «гуманистических идеалов» необразованного и «экономических интересов» безыдейного. Этого рода история «сотворения мира», используя марксистские категории («революционный демократизм», «вера во всеобщую справедливость» и т. д.), придает им, однако, формальный характер. В ней первична, условно говоря, «практическая» логика, возведенная, что примечательно, в теоретический абсолют. Ведущее место в концепции занимает теоретический скептицизм, действенный и вне рамок марксистского учения. Но — внимание! Заключения, выведенные с помощью абсолютизированного «здравомыслия», — никак не выводы ортодоксального марксиста, а … перестроечного «марксистского» публициста. Сходный, основанный на «здравомыслии», скептицизм можно обнаружить и в других перестроечных интерпретациях социалистического образа жизни [139], сталинизма [140], гражданской войны [141], научности марксизма [142], что делает вероятной гипотезу о теоретическом значении в общественной мысли 1985-1991 гг. «здравого смысла». Однако данное первоначально горбачевское понятие не так уж просто, чтобы говорить о нем в статье, посвященной другим вопросам. Выделим лишь, что оно, во-первых, вырастает в 1985-1991 гг. в универсальную «отмычку», элемент подрыва целого ряда крайне чувствительных для марксистского знания идеологических и исторических явлений с позиций по-новому понимаемой «практики», а на деле иначе идеологизируемой «реальной практики», а не канонической идеологии. И, во-вторых, оно занимает в публицистике «диктаторское место» с аксиологической точки зрения, встав в центре свойственных публицистике этико-идеологических интерпретаций.
Между тем те же тенденции нарастают в этот период и в исторической науке:
«Более чем странным кажется сегодня изучение истории компартии с ее же собственных позиций, а не отношение к ней с точки зрения «общечеловеческих ценностей» и «здравого смысла»», — безоглядно отменяет принцип историзма И.П. Вязьмитинова [143].
«Здравый смысл и нравственность — превыше всего. В этом — главный (Выделено мной. — И.Ч.) урок нашей истории 20-80-х гг.», — полагает А..Н. Мерцалов [144].
Думается, что как в исторической науке, так и в исторической публицистике за подобного рода заявками стояло то понимание, что «ориентир», «суперидея», «суперзадача» может основываться лишь на том, что нам «близко и дорого» [145], а абстрактное «добро должно быть житейски конкретно» [146].
По сути дела, и публицисты, и обществоведы предлагали преобразовывать действительность и рассматривать историю с позиций осознания значительности исторической повседневности, поведения в ней столь ярко и яростно превозносимого в 1985-1991 гг. «маленького» исторического «человека». Предполагалось, что такой подход может сказать об истории гораздо больше, чем не в меру отвлеченные и абстрактные отсылки к историческим закономерностям и классовой борьбе, отождествлявшиеся в публицистике с «каким-то холодно— равнодушным, рыбьим взглядом» на историю («И кому… она, рыба, поведала эту унылую историю перемещения с места на место каких-то биологических масс, непонятно, во имя чего поглощающих и оттесняющих друг друга?» — задавался вопросом Ю.В. Лошиц [147]), а в исторической науке — с обезличиванием исторического процесса.
Продолжая проводить параллели между исторической наукой и публицистикой, заметим, что их взаимопересечение имело место и в известной однотипности систем вопросов к прошлому.
Поиск исторической публицистикой идеальных моделей и ее апелляция к должному, а не реальному выражались в том, что она уделяла большее внимание анализу феноменологического значения, а не конкретно-исторического смысла явлений. Историческая публицистика стремилась к прояснению специфики явлений через их определение, данное в принципе, «вообще», исходя из восприятия явления как такового. Можно сказать, что исторические реалии рассматривались в качестве равных себе феноменов. Вследствие этого, к примеру, феноменология социализма как утопической системы зачастую идентифицировалась в публицистике с сущностью советской политической истории и советского сознания, феноменология крестьянского мироощущения как ориентации на коллективизм, круговую поруку и т. д. отождествлялась с существом самоидентификации советского крестьянства [148], феноменология «русской духовности» как таковой — со спецификой церковной практики «тихоновского» периода (1917-1925) и проч. Исследуемые явления схематизировались публицистикой в том плане, что она подменяла анализ уникальной, поистине исторической сущности и внутренней логики каждого явления отождествлением его феноменологического и конкретно-исторического смысла. Так, в размышлениях Л.H. Пономарева и В.В. Шинкаренко о советском бюрократизме феноменологический смысл бюрократизма как такового («императивность мышления», «упрощение, оборачивающееся недомысливанием и недоделыванием», «произвол и насилие» и пр.) [149] трактовался как всеобъемлющий, тотальный смысл всех перипетий, деформаций и поворотов в конкретной истории госаппарата. При этом нам хотелось бы избежать логичного порицания в недооценке специфики любого исторического исследования, базирующегося на сопоставлении феноменологических (однотипных для многих явлений) и конкретно-ситуационных черт тех или других событий и процессов. Как представляется, отличительная особенность исторической публицистики заключалась в том, что она интерпретировала явления таким образом, что присущий им реально-исторический смысл и конкретная стадийность отождествлялись с «кульминационными точками» их потенциального (или феноменологического) самораскрытия в истории. Иными словами, при анализе тех или иных событий, речь шла о явлении, а не сущности, об идеальной модели, а не реальности. Хрестоматийным примером этого являлась публицистическая эвристика, подразумевавшая поиск идеальной исторической личности, идеальной революции, идеальной версии марксизма, идеальных доказательств «вселенской» масштабности сталинского террора [150]. Излишне говорить, что в связи с этим происходила аберрация фактического корпуса истории. Каждый отдельный факт трактовался как квинтэссенция смысла всей истории [151], а отдельная деталь вырастала в публицистике до уровня символа исторического процесса (ср. «ждановскую жидкость»). Кроме того, историческое развитие превращалось под пером публицистов в «железный сценарий» (термин С.С. Эйзенштейна), стереотип того, каким образом данный и подобные ему феномены «как правило» развиваются в истории. Эмблематично, что в лексическом словаре публицистики перестроечных лет наречия «обычно» и «всегда» стояли, пожалуй, на первом месте, а те или иные исторические коллизии чаще всего анализировались с помощью местоименных прилагательных «всякий» («каждый») и «любой» [152]. Историческая публицистика преподносила анализ явлений как размышление над их феноменологической природой, а исследование конкретных закономерностей исторического развития подменяла стереотипными представлениями о некоторых универсальных механизмах, своего рода матрицах развития изучаемых явлений.«Темные и невежественные силы берут верх в эпохи разрушительных взрывов, способствующих нравственной деградации и проявляется самое, казалось бы, невероятное, извращенное, непредсказуемое», — предлагала, скажем, идеально— типическую формулу социальных катаклизмов революционных эпох Н. Иванова [153].
Ту же направленность на анализ феноменологического, а не конкретно— исторического значения исторических событий и явлений демонстрировала и статья профессионального историка В.П. Булдакова «Путь к Октябрю»:
— Социальная революция избирает прямые формы демократии, противится попыткам отмерять демократию «сверху» — в умеренных дозах и по заимствованным рецептам [154];
— Победившие революции, независимо от провозглашенных целей, авторитарны, ибо утверждаются через ломку старого и «захват» народом политической свободы [155];
— Любая развивающаяся общественно-политическая система многоукладна [156];
— Всякая революция начинается «сверху», отражая неспособность власти управлять по-старому, но становится таковой, лишь сомкнувшись с массовым движением снизу [157];
— Революционные массы ждут вовсе не самых совершенных программ, выработанных кабинетными учеными, а всего лишь наиболее общих принципов, которые не мешали бы им самим перестраивать социальную и экономическую жизнь [158];
— Идеологические конструкции, упрощаясь до лозунгов, неизбежно преломляются сквозь толщу народных утопий — отнюдь не только революционных. Знание становится предметом веры, и это выталкивает на поверхность общественной жизни так называемых харизматических, то есть наделенных в глазах масс чертами исключительности, лидеров, действующих не по праву, а по интуиции. Но последние, вступив в область неизведанного, склонны бывают руководствоваться доктриной, а не «здравым смыслом [159].
Как видим, предлагая трактовку сущности российской революции, В.П. Булдаков использует в качестве аргументов суждения общего плана, апеллирует к тому, каким образом революции совершаются всегда, как протекает и чем движима типичная революция, то есть основывает свои выводы о конкретном на представлениях универсального характера [160].
Казалось бы, В.П. Булдаков реализовал исследовательский метод, присущий исторической публицистике. Однако подобные примеры из работ историков— профессионалов 1985-1991 гг. можно множить до бесконечности [161], а это, в свою очередь, свидетельствует о нарастающем тождестве процессов, протекавших в исторической публицистике и историописании.
В публицистических работах данного периода конкретное только и имело смысл в свете универсального. Всякий исторический факт, обращавший на себя внимание публицистов, приобретал в их глазах глобальное значение, а смысл отдельных исторических явлений, как правило, абсолютизировался.
«Бюрократия — это глубинная часть нашего «я»» [162], — утверждали, например, Л.H. Пономарев и В.В. Шинкаренко. — «Посмотрите, как ребенок ломает куклу, когда она не хочет есть кашу. Разве это не первый росточек будущего бюрократизма?» [163].
В связи с ориентацией публицистики на прояснение феноменологического смысла явлений, в ее исследовательской практике утверждалось сопоставимое с античным восприятие исторического процесса, связанное с представлением о цикличности, отсутствии в истории чего-либо нового, о периодическом возобновлении в ней одного и того же. Историческая публицистика игнорировала принцип историзма в том отношении, что ее девизом могла бы стать фраза: «Как тогда, так и сейчас».
«Так уж повелось в нашей истории. Снова и снова повторяются гримасы власти, игры элит, леденящая душу неуверенность, снова то, с чем мириться совесть не разрешает» [164], — отмечал, например, А.Н. Яковлев, трактуя историю России как «хождение по замкнутому кругу, когда меняются формы власти, социально-политических институтов, но положение человека остается почти неизменным» [165].
И.В. Бестужев-Лада описывал историю Киевской Руси в нетривиальном ключе. Именуя древнюю Русь империей, он предлагал следующее ее понимание: «Во главе государства…, как и во всех без исключения империях мира до и после описываемых времен, стоял грабитель, единственным смыслом существования которого было — награбить возможно больше. С тех пор и до Октября 1917 г. вся тысячелетняя история государства Российского, как и всех прочих государств мира… являла собой бесконечное повторение… грабеж, еще раз грабеж, еще тысячу раз грабеж. А в промежутках — десятки и сотни восстаний» [166].
Схожая стилистика просвечивала и в некоторых высказываниях профессиональных историков:
-Ю.Н. Афанасьев в марте 1990 г. утверждал, что «насилие — это и есть вся [Здесь и далее выделено мой. — И. Ч.] наша история» [167];
— В.Г. Сироткин констатировал, что «трагедия России заключается в том, что в ней всегда было две культуры — крестьянская, азиатская, в основе своей бесписьменная, и городская, просвещенная, в основе своей западная» [168];
— К.Ф. Шацилло полагал, что «в России вообще никогда ничего в достаточном количестве не было, кроме угнетения со стороны политической власти» [169].
Наконец, сходство исторической науки и исторической публицистики прослеживалось также и в наметившихся совпадениях дискурсивных практик. Вряд ли стоит доказывать, что исторической публицистике была присуща явная литературность и развитая образность.
Литературоцентричность и фантазийность [170] исторической публицистики, смешение в ней достоверности и вымысла, гиперболизация смысла одних событий и (умаление, единственно, благодаря авторской воле значимости других [171]), вызвали к жизни совершенно особенную, ей одной присущую технику исследования. Отметим, что в ее основе лежал феномен переносного смысла. Смысл явлений зачастую не выявлялся исторической публицистикой путем анализа, а абстрагировался в ассоциацию. Можно сказать, что публицистика осмысливала явления по-имажинистски: через «образы». Избрав в качестве «образа», положим, литературный пример или афоризм, публицистика сводила смысл явления к смыслу образа (или, точнее, метафоры), и в какой-то степени заставляла первичный смысл явления материализоваться во вторичном смысле метафоры. Тем самым, публицистика придавала первичному смыслу ту однозначность, которая была бы невозможна в случае анализа внутренней логики явления и раскрытия всей многогранности ее изначальных, а не ассоциативных значений. Приведем примеры, свидетельствующие о привнесении данных принципов мышления в историческую науку и одновременно дающие представление об имажинизме, изначально свойственном не классической историографии, а публицистике. Так, А.Н. Мерцалов объяснял целый ряд явлений, а в частности — пришедшиеся на 1930-е гг. «антимарксистские противопоставления классового, национального общечеловеческому, отрицание экономических законов, свойственных всем социально-экономическим формациям, пренебрежение общечеловеческой моралью и правом» и даже «возникновение сталинской системы знаний о прошлом»… «сектантским складом ума» и «провинциальным образом мышления» Сталина [172]. В тот же период Ю. Афанасьев в таких красках живописал советскую государственную систему: «За время советской власти произошла архаизация всех общественных отношений, осуществилось возвратное движение к азиатскому способу производства» [173]. Эти немногие примеры демонстрируют, что оценка определенных явлений могла осуществляться не через анализ, а через атрибутирование их смысла какому-либо ассоциативному «образу». При этом в таком качестве мог использоваться и тот или иной термин, лишаемый в данном случае своей категориальной и семантической точности [174]. Но, пожалуй, более всего для роста совпадений исторической науки и исторической публицистики в 1985-1991 гг. были знаменательны следующие моменты:
1) Историческая наука воспринимала в качестве «ориентиров для деятельности по производству знания», то есть «институциональных ценностей научности» [175], «не очень ясно понимаемые «общечеловеческие ценности»» [176], причем их трактовка в качестве основы исторического процесса методологически никак не аргументировалась. (Точно так же не аргументировался и отказ от классового подхода и ориентации на синтезирование принципов объективности и партийности). Кроме того, вслед за публицистикой, рядовой для историографической практики стала апелляция к логике «здравого смысла» [177].
2) Формирование историографической системы вопросов к прошлому зачастую осуществлялось на основе поиска «идеальных моделей» исторического прошлого (ср. типичные для историографии данного периода рассуждения о «природе» социализма) и было отмечено направленностью на анализ феноменологического, а не конкретно-исторического значения исторических событий и явлений.
3) Исследовательские представления об «исторических закономерностях» неуловимо сменялись изначально публицистическими рассуждениями о воспроизводящихся (неизменных и опасных) константах русской истории, ее косных «всегда» и «никогда».
4) В исторической науке происходило видоизменение категориальной системы, связанное с недостаточно точным оперированием понятиями, использованием терминов в качестве метафор, а, с другой стороны, категоризацией обыденных слов («духовность», «нравственность», «общечеловеческие ценности» и т. п.).
Подводя некоторые итоги, отметим, что изменение в 1985-1991 гг. социального статуса науки неизбежно провоцировало историографию на исследование «закономерностей формирования социальной информации» [178], анализ «концептуальных позиций», выявление «конкурирующих систем объяснения», рассмотрение вопроса о выборе «более адекватных объяснений» [179] и, наконец, на верификацию того, «в какой степени историческое знание «подражает» научному знанию вообще, является ли это верным путем в осмыслении истории» [180].
Адаптация исторической науки к новым общественным условиям осуществлялась в непростой обстановке, обусловленной переосмыслением самих границ научности и проблематизацией тезиса о принципиальной возможности доказательства приоритетности историографических концепций, а также нахождения наукой некоей «единой для всех» исторической Истины. Именно в этот период нарождались принципы нового понимания исторического прошлого, впоследствии реализовавшегося в постулатах о «множественности» истории [181] и типичных для историографии 90-х гг. вопросах о том, «можно ли назвать историю наукой», если «одно и то же событие может иметь противоположные оценки» [182].
При этом переоценка категорий научности выражалась в историографии второй половины 80-х — начала 90-х гг. в двух взаимосвязанных тенденциях:
— В исторической науке была заметна тенденция к институциональной автономизации.
Столкнувшись в 1985-1988 гг. с ситуацией тотального общественного и государственного [183] давления на науку (исторический оптимизм, а затем всеобщая критика), историки предпочитали видеть в адаптации к новым условиям такое переосмысление понятия «научность», которое обезопасило бы историографию от идеологического конформизма и популизма, одновременно удовлетворив общественную потребность в историческом знании. С этой точки зрения, суть происходившего переосмысления категорий «научности» заключалась в стремлении к узконаучной историографической модели или, иначе говоря, в ориентации на обособление исторической науки от «внеисториографической» конъюнктуры. Магистральным направлением историографического развития оказывалась борьба с сенсационностью и политико-идеологической ангажированностью науки. «Историческая наука лучше развивается все-таки тогда, когда не ощущается повышенного востребования со стороны общества», — считал, например, В.В. Согрин [184]. Без всякого преувеличения можно утверждать, что большинство профессиональных историков настаивало на том, что историческая наука сможет успешно развиваться лишь при условии «выделения не сенсационных, а объективно приоритетных направлений развития науки» [185] и реанимации после долголетнего стеснения академической свободы [186]. В этом плане немаловажно, что активность научно-критической и аналитической историографической мысли была в тот период направлена на обеспечение «чистоты научных экспериментов» то есть создание условий, в которых эффективность исследовательского поиска историографии была бы пропорциональна исключительно степени профессионализации науки. При этом высокий профессиональный уровень историографии ставился в прямую зависимость от «автохтонности» и самостоятельности историографического развития и постановки историками во главу угла познавательных, а не конъюнктурных интересов. Помимо этого, тенденция к автономизации науки выражалась в историографии в требовании оценивать научные достижения, а, тем более, промахи и упущения, независимо от общественного мнения относительно степени «научности» историографии. «Необходимо, чтобы право суждения о научной ценности тех или иных обществоведческих разработок принадлежало прежде всего научному сообществу», — высказывал кредо историков Д. Волкогонов [187].
— Модифицировалась нормативная система историографии.
Существенной характеристикой новой нормативности в исторической науке оказывалось то, что она базировалась на представлении об идеальной научности.
К примеру, такие методологические нормативы, как «всесторонний» и предельно «правдивый» анализ истории, преимущественное внимание к «истории в человеке», необходимость отражения «многомерности» исторического развития и «многообразия» исторической действительности и т. п., разделялись всеми историографическими направлениями, но не становились от этого менее декларативными. Скорее, они фиксировали «идеальные типы» историографической научности, возникавшие как альтернатива ее называвшимся недочетам и упущениям. Таким образом, отвергая, положим, присущие советской историографии «однозначную прямолинейность» исторических построений, «односторонние трактовки» многих явлений, «отсутствие необходимой широты взглядов» [188] и т. п., историки по принципу инверсии определяли, каковы же должны быть основы историографической деятельности. В целом представления о функциональной роли историографии в «современном обществе» сводились примерно к следующим положениям, емко обозначенным в 1988 г. Г.А. Аветисяном: «Историки призваны исследовать не только героическое прошлое своих народов, но и промахи, ошибки, тяжелые моменты их истории, ее «белые пятна», утверждать правду, очищать науку от искажений и «улучшений», создать объективную картину развития советского общества, помочь народу понять исторические корни застойных явлений» [189]. Надо сказать, что такого плана представления были крайне характерны для историографического самосознания исследуемого периода, последовательно тяготеющего к некоей идеальной модели научности. Так называемая «перестройка исторической науки» единодушно трактовалась различными историографическими направлениями как возвращение к «подлинным идеалам» марксистской историографии и раскрытие ее реального исследовательского потенциала, не актуализированного в многогранности всех своих возможностей в силу неблагоприятных политических условий («сталинизм», «эпоха застоя», искусственно насаждаемое главенство схем Краткого курса истории ВКП(б) и задавливания исследовательской инициативы советских историков [190]).
Тем не менее «критическое» и «академистское» историографические направления расходились во мнениях относительно вероятных стратегий воссоздания «марксистско-ленинской чистоты» [191] исторической науки:
— Историки «академистских» взглядов, как правило, не подвергали сомнению марксистскую идентичность советской историографии, но говорили лишь о необходимости отказа от схематизации и догматизации марксизма. Обыкновенно «академисты» ориентировались на освобождение исторической науки от «наслоений» [192], явившихся следствием тотальных социальных деформаций и приведших к утверждению в советском обществоведении «начетничества», «идейной эластичности», «догматизма».
«Академистское» историографическое направление фактически и предлагало ограничить перестройку в исторической науке очищением историографии от «наносного».
— «Критики», напротив, делали упор на необходимости кардинальной перестройки самих основ историографической практики и переосмысления всей традиции советского историописания, чуждой подлинному марксизму вследствие специфического для советской исторической науки историографического мифотворчества.
«Академистское» и «критическое» направления представляли как бы два крайних полюса интерпретаций: с одной стороны, имела место неприкрытая апологетика непреложной ценности советского исторического знания, с другой — его безоговорочное, идущее до конца, неприятие [193]. То был идеалистический и эмоциональный, особый историографический период. Есть все основания утверждать, что в историографической практике «должное» нередко принималось либо за «действительное», либо за «реально достижимое», благодаря чему отношение к советской исторической традиции было отмечено известной однозначностью и односложностью, а «сиюминутная» самоидентификация историографии была лишена модальности самовосприятия. Категории теоретически вероятностного и практически выполнимого в этот период, по существу, мало различались. В связи с этим заслуживает внимания известный максимализм требований к научности, присущий исторической науке второй половины 80-х — начала 90-х гг. Так в 1989 г. отделение истории АН СССР приняло резолюцию о том, что подлинным вкладом исторической науки в дело перестройки, обеспечивающим ее действительное влияние на общественное сознание, может быть лишь «правдивое, ответственное, доказательное, свободное от конъюнктурных соображений слово ученых [Выделено мной. — И.Ч.]» [194]. В горбачевский же период И.Д. Ковальченко заявлял, что «историческая наука не только может, но и должна познавать сущности и законы всех уровней как в пространственно— временном, так и в содержательном выражении», что она «обязана идти впереди практики и быть готова к решению не только стоящих перед нею задач, но и тех, которые могут возникнуть в ближайшем и даже более отдаленном [Выделено мной. — И.Ч.] будущем» [195].
Соответственно, как ни абсурдно это звучит, историографическая самоидентификация могла быть таковой только в осознании неких идеократических форм самовыражения. Иными словами, историография начинала воспринимать и идентифицировать самое себя лишь на уровне «должностного». Сообразно этому историческая наука ставила перед собой идеально-утопические задачи предельной, максимально возможной интенсификации «подлинной» научности и исходила в своей самооценке из категорического императива «соответствия (несоответствия) должному».
Однако основной тенденцией историографического развития вперед, «на будущее», было другое. «Научность» начала рассматриваться опосредованно — «от противного» — в том отношении, что перестроечный (а за ним и постперестроечный) социальный прессинг, в большей мере, поддерживал направленность историографии на отстаивание [196], а не порождение ценностей науки [197]. Осознание вероятности непрошеной интерференции, ни с чем не считающегося «вторжения» [198] в научную практику, а значит, и нового опыта взаимосвязанности исторической науки с социальным окружением, породило как более пристальное отслеживание траекторий «социальных воздействий» на историческую мысль, не должную, по мнению ученых, мириться с политизированностью, схематизмом или эмоциональным подходом [199] к прошлому, так и выставление на щит «чистого знания» [200], некоей научности по преимуществу (высокого порядка [201]), призванной детерминировать и параметры взаимодействия с вненаучной средой [202], и историографическое самовосприятие [203].
Например, семантически избыточными для советской исторической просопографии были бы следующие, взятые из разных источников, утверждения:
• «Историк не может творить вне окружающей его среды и установленных общественных норм» [204]
• «И все же научная биография М.П. Погодина, освобожденная от всяких конъюнктурных и им подобных соображений, еще не написана» [205],
Навряд ли прежде понадобились бы и такие глубоко парадоксальные подробности исторического творчества М.В. Нечкиной: «Научность всегда являлась непременным свойством ее отношения к решению научных вопросов» [206].
Аналогично этому отсылки к исторической публицистике едва ли составили бы, как это произошло в 1990-е годы, жанровый элемент научно-исторических работ [207].
Контекстность, интеракция, зависимость от «установленных общественных норм», верификация «истинной» научности историознания [208] — вот круг вопросов, который, словно при проявлении скрытого изображения, выходил на поверхность в самых разнообразных обстоятельствах — в историографических дебатах и дискуссиях, в исторических биографиях [209], в беседах профессионалов с журналистами, в теле— и радиопередачах, проводимых историками [210], и т. д. Больной темой историографии конца 1980-х — 2000-х гг. оказался дисбаланс между научным знанием и формирующейся на его основе научной психологией и восприятием исторической науки обществом, нисколько не готовым ни к пониманию теорий высокого уровня [211], ни к пиетету перед некогда непререкаемыми корпоративными традициями. Виной тому, не в последнюю очередь, была начавшая в 1985-1991 гг. свой путь к вершинам и перетянувшая на свою сторону целый ряд, в основном, политически неравнодушных профессионалов историческая публицистика. Так или иначе сознавая это, историки de facto отнюдь не символически отгораживались от нее в «башне из слоновой кости». По существу, историческое сообщество воздавало публицистам сторицей в нежелании прислушиваться к противоположной стороне: историографический «стандарт» оценки, а не планового анализа публицистики долгое время соблюдался неукоснительно. Как правило, ученые-историки придерживались взглядов, которые в другой ситуации показались бы антинаучными: с исторической публицистикой «все решено», публицистичность — не более чем воинствующий псевдоисторизм [212]. Фактически «плюсы» и «минусы» исторической публицистики значились выявленными и «исчисленными». Среди первых чаще всего называлась постановка слабо разработанных ранее проблем, в числе вторых — их раскрытие с точки зрения общеизвестных в исторической мысли или же некорректных концептуальных подходов. Индикатором историографического подхода к публицистике оказывался широко распространенный в среде историков вывод, что «историческая картина, создаваемая публицистами…, была крайне однообразной» [213]. Между тем, анализируя восприятие учеными-историками публицистики, необходимо не упускать из виду, что в подавляющем большинстве случаев она оценивалась очень фрагментарно. Не пользуясь исследовательским одобрением, историческая публицистика нечасто являлась объектом системного историографического изучения. Вместе с тем известные примеры такого изучения не могут быть признаны удовлетворительными.
В частности, целенаправленно занимавшийся публицистикой, Ю.А. Поляков, выделяя «три главные болезни» исторических подходов [214] 1987-1992 гг. — «догматизм», «конъюнктурщину», «дилетантизм», рисовал «перепады» [215] в освещении прошлого преимущественно в описательном разрезе:
Конъюнктурщина вошла в известное противоречие с уже складывавшимся клише неуважительного отношения к победе над фашизмом. Флюгеризированность взяла верх. На том этапе, в 1992 г., те же авторы, которые в предыдущие месяцы презрительно и иронически высказывались о мужестве советского народа, стали делать осторожно-сдержанные реверансы в его честь [216];
В 1987-1992 гг. конъюнктурщина продолжала править бал, бездумно изображая старую Россию, как страну, где все предприниматели сплошь состояли из Третьяковых, Щукиных, Бахрушиных, Солдатенковых, а народ — из обаятельных поручиков Голицыных и корнетов Оболенских, мчавшихся на тройках к яру, и румяных гимназисток, катавшихся на лебедино изогнутых саночках и пьяневших от экологически чистого воздуха, где правители были мудры и честны, а народы жили в любви и дружбе, не зная слова «инородец», не ведая о «черте оседлости» [217];
Спрос на исторические материалы в средствах массовой информации в 1987-1992 гг. явно превышал предложения. Газетно-журнальные страницы широко распахнулись для исторических сюжетов. Этим не преминули воспользоваться люди некомпетентные [218];
В ряде изданий возникла обстановка безответственности, етребовательности, атмосфера терпимости к ошибкам [219] и т. п.
Помимо подобных описаний, несомненно, важных, но недостаточных, исследование Ю.А. Полякова содержало ряд порицаний, а именно: «историки, которые втягивались в работу в средствах массовой информации, стали подражать публицистам. Зря, пожалуй» [220] и т. п., и назидательных тез: «историку противопоказано извращать факты, утаивать их, выпячивать одни за счет других» [221]; «слово — оружие. Но достаточно пустяка — плохой смазки, курок заест и выстрела не будет» [222] и проч.
В то же время концептуальная сторона анализа Ю.А. Полякова выглядела скупо-традиционной:
• «Новая догматизированность напрямую связана с неизбывной конъюнктурщиной [223]»;
• «Главной причиной распространения дилетантизма в освещении прошлого стало недостаточное знание на фоне резкого повышения интереса к истории [224]»,
• «Плюрализм в оценке прошлого идет не от научной обоснованности, а от растущей политическои поляризации [225]»;
• «Только подключение новых фактов, новое прочтение старых, новое осмысление известного в сопоставлении с ранее неизвестным принесут свои плоды в преодолении догматизма [226]».
Констатация в приведенном изыскании значительно преобладала над исследованием. Первый признак этого — неразрешенность, пожалуй, главного из намеченных, но никак не акцентированных Поляковым, вопросов, почему историки стали подражать публицистам, оставив на втором плане «беспристрастный анализ» [227], первостепенный для автора профессиональный интерес.
«Аутентичный» ответ на него Ю.А. Полякова можно было предвидеть и, более того, рассматривать в позитивном смысле. Тем не менее, на наш взгляд, его доказательность и верность были спорными даже с точки зрения позиций, на которые вольно или невольно исследование выводило самого автора. В его понимании порочный круг «догматизма», «конъюнктурщины» и «дилетантизма» описывал и выявлял ни что иное, как усиление роли политического заказа в истолковании исторического прошлого. Авторские указания на «смутный», «переходный» характер перестроечного и постперестроечного государственного развития придавали такому тезису, без сомнения, центральное значение. В данном «формате» историк, собственно, и характеризовал взаимодействие исторической науки и публицистики.
И здесь приходится говорить, прежде всего, о двух постулатах автора.
I. Историческая публицистика изображалась Поляковым неким «форпостом» политизированности, если и приобретающим социальный вес, то отнюдь не благодаря серьезным наработкам, привнесению нового слова в исторические интерпретации, а благодаря тому, что «голос науки по-прежнему заглушается децибелами тенденциозности и дилетантизма» [228]. Иными словами, публицистика представлялась политически ангажированной и уже поэтому более влиятельной, чем наука силой.
Историография же, следуя мысли Полякова, оказывалась примерно с 1987 г. [229] неконкурентноспособной [230] в сравнении с публицистами: историки могли превзойти себя в профессиональном мастерстве и объективности, но сиюминутным (в версии исследователя) успехом пользовались лишь политически злободневные интерпретации событий и явлений [231].
II. Ученые, как считал Поляков, реагировали на потерю престижности исторической профессии двояко. Одни ее представители могли демонстрировать на волне политизированности 1985-1991 гг. «постепенное (в связи с менявшейся обстановкой) восхождение к высотам правды истории» [232] и использовать публицистику в собственных корыстных целях, другие профессиональные историки могли применять публицистические методики исключительно по недомыслию [233] (отсюда, видимо, проистекал дидактический тон авторских рассуждений).
Тем не менее, хотя историческая наука оценивалась Ю.А. Поляковым как жертва обстоятельств [234] принципиальным для него было то, что в целом она не являлась жертвой политической заинтересованности и дилетантизма. По убеждению исследователя, историческое знание (и в советском, и в постсоветском пространстве) полностью сохраняло гносеологический потенциал [235], но вследствие роста общественного доверия к публицистике рисковало утратить былой «гносеологический оптимизм».
Оценивая в общем названные постулаты (двуединую схему) Полякова, стоит подчеркнуть антиномии его исследования:
• «Неблагополучие в исторической науке» [236] действительно обусловливалось Ю.А. Поляковым факторами политической целесообразности и, в малой части, смыкающейся с ней исследовательской недальновидности, но, по существу, автором упоминались только отдельные случаи, немногочисленные примеры отхода от научного ригоризма.
Даже высказываясь относительно, судя по всему, вопиющего в его глазах факта, и, в частности, того, что «большинство (Здесь и далее выделено мной. — И. Ч.) историков стали выступать как публицисты, а не как историки-профессионалы» [237], Ю. Поляков оставался на удивление голословным, обращаясь к недостаточному количеству образчиков непрофессионализма. Безоговорочному порицанию автора подвергался единственно Ю.Н. Афанасьев, в остальных «эпизодах» автор ни на йоту не отходил от анонимной стилистики: «есть… люди, которые всегда бегут впереди прогресса и уже раза три повернулись на 180 градусов» [238]; «в это время наука выглядела растерянной, лишенной прежних и не создавшей новых концепций, с углублявшейся дифференциацией, с нахрапистой амбицией новых запевал и номенклатурно-должностными бастионами удержавшихся деканов, с недоразбитым прошлым догматизмом и вышедшей на сцену конъюнктурной некомпетентностью» [239] и т. п. В итоге большинство историков, задействованных в публицистике, никак не анализировалось автором на предмет отклонения от «столбовой дороги развития исторической науки» [240] — «максимально» «полного», «научного» и «объективного» освещения истории [241].
Одновременно с этим каким-то образом оказывалось, что в исторической науке остались здоровые силы и есть потенциал, отличный от публицистического.
• Неясно, о какой политической целесообразности велась речь?
В жестком анализе сборника статей Ю.Н. Афанасьева «Я должен это сказать» (М., 1991) Ю.А. Поляков, в отличие от многих авторов, отнюдь не апеллирует к системе либеральных (традиционно увязываемых с именем Афанасьева) социал-демократических [242], или социал-ревизионистских [243] воззрений ее создателя.
«Книга интересна тем, что показывает эволюцию взглядов автора — от призывов сосредоточить внимание на изучении развитого социализма, выполнять решения пленумов ЦК КПСС (конец 1985 г.), призывов быть «помощником партии в решении задач общественного развития и формирования политики», «рассказать о героях Октября и гражданской войны», которые «были и будут служить примером для подражания» (март 1987 г.), — через критику Отделения истории Академии наук и догматизма «Краткого курса» (1987 г.), сталинских интерпретаций марксизма-ленинизма (1988 г.), критику «метастаз сталинизма» в социальной, экономической, идеологической сферах (1988 г.) к критике советской экономической и политической модели (1989 г.), к политическому противостоянию тогдашнему руководству (с мая 1989 г.), к разрыву с КПСС (начало 1990 г.), к объявлению коммунистической идеи отжившей, признанию 70-летнего советского пути тупиковым, к заявлению о том, что «насилие — это и есть вся наша история» (март 1990 г.), а партия после 17-го года превратилась по отношению к обществу «во враждебную силу» (июнь 1990 г.)», — пишет Ю.А. Поляков [244].
Как видно, его не интересуют причины изменения Афанасьевым тех или иных позиций, контекст и структурность (соответствие авторской доктрине [245]) известных суждений. Историк концентрируется на следствиях, итогах переосмысления определенных взглядов, отказывая Ю. Афанасьеву в праве на такое переосмысление. В действительности Поляков отрицает даже авторское право Афанасьева, рисуя его ультраконформистом [246] и проводником лишь отчасти принадлежащих ему идей [247].
В связи с этим приходится сослаться на то, что если даже и правомерно отождествление политических и научных аспектов взглядов Ю. Афанасьева, то операция оценки «по факту», результатам событий все же выдает пристрастность автора. В 1989-м или 1990-м году несмотря на пресловутую ангажированность Афанасьев вряд ли мог знать, насколько успешным будет его «противостояние тогдашнему руководству». Тем самым, политическая выгодность его действий была куда более относительной, чем это кажется Полякову.
И гипотетически, и практически «политизированность» мнений Афанасьева не выступала столь твердой гарантией его карьерного роста, как это желает продемонстрировать ученый [248].
Между тем, прослеживая «типичную для многих политических и научных деятелей мировоззренческую эволюцию» [249] Ю.Н. Афанасьева, исследователь недвусмысленно категоричен. Облекая личный скептицизм в прозрачные и, не в пример, хлесткие формулы, он определенно дает понять, что все, что когда-либо ни высказывал Афанасьев, есть «материализованный» политический заказ и, подразумеваемая антинаучность его идей, есть откровенная вненаучность.
Поляков уверенно ставит ректора МГИАИ, а затем и РГГУ, в положение политического и номенклатурного [250] продвиженца, взявшегося (по всей вероятности, намеренно) поколебать структуру и принципы академической науки. По существу, он открыто предлагает подходить к концепциям Афанасьева исключительно с политических позиций, отражающих нахождение последнего за скобками науки.
Но специфично отнюдь не то, что историографический радикализм, непривычные концептуальные положения Афанасьева квалифицируются Поляковым единственно под политическим углом зрения.
Известная проблема восприятия его концепции — и, по-видимому, ее ахиллесова пята — состоит в том, что, принимая на вооружение аргумент о полной зависимости критикуемого историка от политической конъюнктуры, трудно совместить его с поляковским видением «политизированности» как таковой.
Так, скажем, характерная четкость и определенность взглядов Афанасьева (независимо от того, с какой политической системой они соотносимы) совершенно не соответствуют модели, избранной Поляковым для реконструкции «политических веяний» — само за себя говорящее, невнятное определение — эпохи реформ.
В самом деле, коль скоро убеждения Афанасьева и подобных ему, «подражающих» публицистам историков, были настолько детерминированы, естественный вопрос — что предметно представляли собой те или иные детерминанты? Какими политическими кругами они поддерживались? Какими — порождались? Можно ли говорить о видоизменении данных детерминант?
Кроме того, в чем досконально заключался политический выбор означенных исследователей? Насколько обоснованным, вызванным хоть сколько-то конкретной и узнаваемой системой воззрений он был? В какой мере (сколь полно) профессионалы осуществляли в своих работах (анти) перестроечный «политический заказ»? Являлся ли он единым для всех? Можно ли выделить в нем реально альтернативные марксизму идеи, или он предстает в качестве «альтернативы отрицания»?
Наконец, отвечает ли «политический заказ» требованиям целостной мировоззренческой доктрины, или он — отдельное и сиюминутное проявление частных политических инициатив? Ю.А. Поляков оставляет все эти вопросы без ответа. А данный факт неизбежно наталкивает внимание на то, что понятие «политического заказа» увязывается у Полякова, в большей мере, с социальной успешностью, действенностью и резонансом некоторых идей, нежели с их содержательной составляющей. Сущность идей вторична для Полякова в сравнении с их популярностью. В силу этого многократно осуждаемая историком норма поведения «в духе времени» [251], в общем-то, представляется в его изысканиях достаточно абстрактно. Допустим, не составляет труда заметить, что в капитальном труде Полякова «Наше непредсказуемое прошлое» (1995 г.) эмоционально заряженное указание на то, что Ю.Н. Афанасьев перестал «быть марксистом и коммунистом» [252], не приводит исследователя к, вроде бы, напрашивающемуся выводу, какую же идеологическую альтернативу (либеральную, социал-демократическую, неомарксистскую и проч.) он таким образом реализовал (тогда как предполагается заинтересованность Афанасьева в поддержке четко обозначенных политико-идеологических доктрин)? Об этом Поляков в принципе не упоминает. А значит, для него гораздо значительнее резкость выступлений Ю. Афанасьева, его склонность к отказу от целого пласта идей, ценившихся поколениями советских ученых, нежели действительная политическая принадлежность историка. Строго говоря, Ю.А. Поляков «регистрирует» тотальную, находящую множество сторонников тягу к отрицанию, а не идеи, которыми она искупается. Отсюда «политическим заказом» в его исследованиях может быть сочтено очень многое. В этом смысле пример Афанасьева — далеко не экстраординарный случай приписывания исключительно политических коннотаций непривычному строю идей. По сути дела, при таком подходе «политическим заказом» могут быть оправданы принципиально разноплановые явления. Абстрагируясь от фигуры Афанасьева, скажем, что для Ю.А. Полякова «политический заказ» и вообще ситуативен, а не конкретен: к политическому заказу времени социальных преобразований он относит не столько мнения власть имущих, эмоциональные и/или интеллектуальные настроения элит, строго идентифицируемые комплексы политических идей или же, предположим, массовые тяготения к определенным версиям событий, ставящие прагматическое условие «так, а не иначе», а только пользующиеся массовым признанием (распространенностью) методы, способы и, в конечном счете, — стилистику обращения с прошлым, неуважительное, опрокидывающее прежние устои, его объяснение. Ю.А. Поляков идет, главным образом, от вопроса «как?», а не «что?», поскольку «что?» в его интерпретации уже имеет фиксированный характер исторического наследия (как в буквальном, так и в историографическом смысле) или же характер тривиальной (навряд ли заслуживающей глубокого осмысления) и, в общем-то, самодостаточной тенденциозности, то есть отрицания ради отрицания. Тенденциозность [253], рождаемая согласно Полякову политизированностью, в его исследованиях размыта и деструктурирована. Судя по атрибутике авторского письма, она вбирает в себя «все и ничего», но спорадически обнаруживается (или в уместной здесь терминологии синергетики флуктуирует) в ряде исторических концепций. Тем самым raison d’être публицистичности — политизированность в известной степени помимо намерений [254] исследователя оказывается полностью не сводимой к конкретному корпусу идей, но несет стилистическую нагрузку, на которой, собственно, и концентрирует исследовательские усилия Поляков. При этом соответствующая стилистика неизменно распознается им в запрограммированности на доступность и поверяется легкостью массового усвоения известных теоретических систем.
В общем и целом конфигурация «политического заказа» задается в работах ученого в зависимости от ситуации. Не случайно определения «догматизма», «конъюнктурщины» и «дилетантизма», данные Поляковым, — это определения, касающиеся форм реинтерпретации исторического прошлого и социальной востребованности подобных инновативных форм и только лишь во вторую очередь — конкретных ориентиров происходящей реинтерпретации. Исследователь пытается уловить в совокупности разноплановые и вместе с тем в чем-то близкие тенденции. Соответственно, его дефиниции работоспособны как с точки зрения анализа историографической ситуации, так и с точки зрения отражения ряда свойств публицистики:
• догматизм [255] — это «отрицание всего положительного, что есть в социалистической истории, в Октябрьской революции и последующей советской истории» [256];
• конъюнктурщина — это модификация взглядов «в соответствии с изменением политических веяний… большей частью в рамках общей догматизированности», но не с «окостенением и застыванием», а с «беспринципной подвижностью» [257] мысли;
• дилетантизм — это «во-первых», «грубые», «очевидные» фактические ошибки и, «во-вторых», «поверхностное», «примитивное», «упрощенное», «неаргументированное» освещение событий и явлений [258], приводящее к возникновению «легенд», прибитых «дюймовыми гвоздями фантазии к скрижалям истории» [259].
Немаловажно, что все эти категории так или иначе сводятся у Полякова к «вредной для науки» «традиции «быстрого реагирования»» [260] на «преходящие и привходящие политические веяния» [261] современности. «Неустойчивость» новой «печатной продукции» «в концепционном плане» [262], вызывает у него наибольшие опасения (скорее всего, то же самое относится и к другим исследователям [263]).
Причем, опасения, беспокойство, тревога — самые точные выражения для обрисовки исследовательской позиции заслуженного историка [264]. Ведь, в сущности, всё объяснение Ю.А. Поляковым нового состояния исторической науки умещается в фактическом показе растерянности ученых перед лицом «тенденциозной, упрощенной, примитивной, вновь рождающей схемы и стереотипы» [265], но отчего-то вновь и вновь заставляющей профессионалов быть «прежде всего публицистами, забыв что они историки (Поверхностный аргумент в авторских изысканиях. — И.Ч.)» [266], линии истолкования исторического прошлого. Парадоксально, но факт: в значительной степени прослеживая пути инкорпорации публицистических подходов в историческую науку (особенно применительно к ситуации 1990-х годов), Ю.А. Поляков упорно ограничивается тем ключевым в его концепции замечанием, что историкам не пристало принимать за образец публицистов. На деле он отвечает на вопрос об историографической рецепции публицистических приемов только в той плоскости, что публицистичность — крайнее проявление политизации, стоящей вне науки, а подражание публицистике — либо злой умысел, либо легкомыслие. Заслуживает сожаления, что скрупулезный анализ Ю.А. Поляковым историографической ситуации второй поло 1980-х— 1990-х гг. так и не выливается в заинтересованность исследователя в менее предвзятом изучении исторической публицистики. Такая предвзятость не позволяет исследователю согласиться с фактом онтологического единства мыслительных процессов, происходящих в историописании и публицистике. То же утверждение можно отнести к анализу концепций многих других историков [267].
Немаловажно признание, что истоки подобного положения вещей коренятся как в институциональных (связанных с социальными функциями науки, преемственностью внутринаучных традиций и т. д.), так и в психологических трудностях самоопределения историографии на переходном этапе общественного развития.
Однако и его все-таки недостаточно.
В дискурсивном исследовании историографии 1985-1991 гг. имеет право на жизнь еще одна гипотеза. «Жанровые смешения» в перестроечном сознании. Те сдвиги в социальных представлениях, которые обеспечивали более легкий, чем прежде, перенос политических интеллектуальных «заготовок» в научную и публицистическую сферы, культурных или даже поп-артовых — в политику и академическую историографию. К примеру, чем, как не взаимопроникновением различных жанров, можно объяснить горбачевский лозунг «К рынку — с чистой совестью!» [268] или то и дело репродуцируемые в перестроечной мысли суждения, что «новое мышление — это и новая чувствительность, новая степень гуманности» [269]? Как истолковать памфлетный пафос кинофильмов, напрямую не связанных с общественно-политической тематикой (более чем экзотически выглядели, к примеру, фундированные рассуждения «интердевочки» Петра Тодоровского [к/ф «Интердевочка, 1989] об изъянах советской государственности [270])? На какой счет отнести то, что не историография, а историческая публицистика возглавила социальную полемику в отношении истории? Чему конкретно приписать видоизменения в историографической практике, благодаря которым размышления о покаянии, «необходимом» «во имя утверждения гражданской позиции ученого» [271], или, скажем, о «профессиональных обязанностях», «которые с точки зрения общечеловеческих потребностей [Выделено мной. — И.Ч.] выше интересов того или иного политического лагеря» [272] органично вписывались в новый интеллектуальный контекст?
Жанровая конвергенция была знаком консолидированного поиска целостного (существенным образом учитывающего упущенное) взгляда на мир и новых категорий его анализа и восприятия.
Ориентация на «морально-этический подход» в политике и экономике, «цивилизованное сотрудничество» в международных отношениях, «правдивость» и «социальную отдачу» в науке, «верность идеалам» в ходе гласных общественных дискуссий и т. п. служили не только показателями известной компенсаторности перестроечного развития (советское общество возвращалось к недополученному прежде), но и следствиями свершившегося расширения границ жанров, целого ряда жанровых трансформаций. В переходный период, каким и была перестройка, морально-нравственные призывы получали статус новых теоретических истин, оправдательные и обвинительные суждения об истории — приоритет открытий, экспансивные сентенции «в назидание» советским идеологам — вид (и символику) интеллигентности, а социальное познание в целом — изменившуюся семантику жанров [273].
Усиление «эмоционального плана» в науке и идеологии, мимикрия научности в публицистике, обеспокоенность проблемами возвращения к «истине» и «»драма идей» в массовом сознании» [274] манифестировали произошедшее нарушение жанровых границ. Констатация подобных моментов ставит основательную проблему: каким образом изучать «идейные единицы» и «идейные комплексы» (термины интеллектуальной истории) периода перестройки, если процессуально смешение жанров не ограничивалось тематическими, смысловыми и методологическими заимствованиями, а имело значение и для переосмысления познавательного статуса ряда сфер интеллектуальной активности? Другими словами, как исследовать общественное сознание 1985-1991 гг., если социальное познание в его рамках оказывалось менее дифференцированным (по институциональным традициям, методам и подходам, по тематике и т. д.)?
Предварительное допущение заключается в том, что необходимо указывать на чрезвычайную близость, если не идентичность, интерпретации в несовпадающих областях познания — например, в научной и обыденной, научной и художественно-литературной и проч. — ряда идей.
Представляется, что в 1985-1991 гг. неопределенность функциональной градации различных жанров и, соответственно, неопределенность границ различения между известными сферами познавательной активности обнаруживалась, главным образом, в увеличении числа «общеразделяемых» и «общедискутируемых» идей [275].
Заметим, что перестройка дала толчок появлению, прежде всего, идеологической продукции, сближавшейся друг с другом по аксиоматике концепций (критических и проектных, в том числе), но принадлежавшей кругу авторов вполне разноречивых идейно-политических позиций [276]. Наличие этой новой, перестроечной аксиоматики тем не менее, не препятствовало спорам относительно того, кому принадлежит неотъемлемое право на ее провозглашение. Партии, народу, публицистам, «демократам», ученым, «личности»? Сближение концепций и расхождение понятий об источниках идеологической инициативы (традиционно — обладателях неотъемлемой истины) формировались спонтанно, но не хаотически, — в фокусе действительно общезначимого самоопределения.
Однако тут же дала себя знать противоречивость символического капитала перестроечных элит. Сложившиеся социальные роли еще не были оспорены, а ценность советских познавательных практик — уже поколеблена. И партийность, и научность, и передовой характер советского общественного сознания в их «строгом» понимании начинали определяться то защитой «действительно» состоявшегося, то указанием на «репрессированное», то возвращением к «нереализованному». И то, и другое, и третье требовало специфического отношения и, в максимуме своем, предполагало обновление критериев истины. А та все еще продолжала толковаться по философской и административной старинке: истиной владеют «ответственные лица», все истинное — показатель, более того, гарант легитимности власти, какой бы она ни была.
В начале преобразовательного марафона неприятие формального контроля над общественной мыслью не обязательно тут же на месте оборачивалось идеологической фрондой. Напротив, жесточайшая критика такового была выражением содействия курсу реформ. Но отрицание истины, закрепленной и вычерченной институционально, истины институтов давным-давно переспело и отнюдь не скрывалось новыми лидерами общественного мнения.
В этой перспективе жанровые эксперименты перестройки были крестовым походом против институций. Вернее же, философии институций, единственно возможных и единственно авторитетных — сколка «истины-практики», политической истины в СССР. Уже с 1987-1989 гг. жанровые вольности стали более или менее распространенным приемом массового отрицания смычки истины и права на власть — советского институционального развития в его истинностной магнитуде. А это, в нагонку, подготавливало почву для делегитимации власти — первого носителя классического представления о «единой истине — единой власти». Однако нам любопытен историографический, а не политический переход к новым реалиям. И в этом случае ориентир — указание, что описываемое зачастую, как конъюнктурный сдвиг в историографии, — больше, чем историографическая проблема. «Жанрово чистые» точки зрения и позиции в годы перестройки — крайняя редкость. В этот период рискованно решаться на поиск «чистой» научности или политизацию «по правилам», хотя целый ряд идеологов, публичных интеллектуалов и активистов ими и занят! В свои права вступил, заполоняя и «меблируя собой» пространство, политизированный и системно унифицирующий жанры «перестроечный текст». А в нем содержательные и, более того, логические отличия одних суждений от других для приметливого глаза велики, но не слишком велики.
Например, в интересующей нас исторической сфере, в особенности в самых разнообразных текстах по истории СССР, на первый взгляд, содержательно и тематически не совпадающие «новейшие» концепции начинают стремительно заполоняться тем, что мы условно назвали бы «принцип «всё»» [277]. Этот принцип в 1980-гг стабильно встречается в исторической публицистике, в том числе в работах профессиональных обществоведов. Но в 1990-е и 2000-е гг. мы без особых усилий найдем его в публикациях политических и «чисто» академических.
Что перед нами? Так называемое «мышление эпохи»? Доказательства обрисовываемого Б. Грушиным «массового сознания»? Общая логика новых интерпретаций истории, ненароком совпавшие черты письма отдельных авторов? Бессознательный запрос на исторический холизм новой природы? Параметр именно перестроечного, всего перестроечного сознания или его лидерских групп? Наступление «публицистической порчи» на историографию в тот самый момент, когда историки не перестают ее беспощадно и мучительно критиковать? Сомнительно. И пока не ясно!
Однако возникновение «принципа «всё»», разбередившее, как говорилось тогда, «силы» отрицания советского прошлого, наносило вред отечественной исторической практике, опрокидывая в прошлое официальную историю СССР.
Интеллектуальной составляющей, выразившей амплитуду изменений, оказывался названный «перестроечный текст». Наш предварительный тезис заключается, разумеется, не в том, что все тексты 1985-1991 гг. — якобы на одно лицо, и с трудом «идентифицируемы» на общем фоне. Дело в том, что в «перестроечном тексте» как таковом действуют другие жанровые правила. Он может быть политизированным, но это не означает, что мы вправе говорить о политизации в ее традиционном значении. Перестроечная «политизация» жанрово исключительна, если мы возьмемся размышлять о степени переосмысления в ней, собственно, политического и идеологического. Он может широковещательно славословить собственную крайнюю новизну, но большинство его идей взращены интеллектуальным развитием предыдущих десятилетий. Однако перестроечная «новизна» — скорее, не содержательная, а манифестарная, она требует другого подхода. И т.д.
Источниковая «всеядность», цветущая эклектика жанровых заимствований — его конек, но круг его содержательных новаций описывает идеи одного и того же порядка. Не потому, что в нем так уж мало идей, а потому, что его вектор — призыв к общезначимому действию, лозунговый интеллектуализм, компенсаторное возвращение к исторически не пройденному или упущенному, авторское обращение «ко всем от лица всех». В «перестроечном тексте» происходит такое смешение жанровых форм, что цитировать велеречивое пастернаковское «мы вовлекаем прозу в поэзию ради музыки» [278] нужно с осторожностью безъязыких.
Метой «перестроечного текста» оказывается жанровая деканонизация, признаком — «гражданское» морализаторство (особый феномен), приоритетом — способное вновь и вновь влиять на будущее, профессией — политическая аналитика по любому поводу, манифестом — демократическое развитие, стилистикой — ссылка на «практику», опровергающую «теорию», источником — недифференцированное целое «мысли», автором — более всего «публицист».
«Перестроечный текст» и рефлекторно, и сознательно распознаваем в обществе 1985-1991 гг., как демократический, узнаваемо и его отсутствие, желание откреститься от него — предмет упреков и жарких схваток борющихся социальных иерархий. Однако трактовка его конъюнктуры возможна и правомерна только изнутри нее же, в ее колеблющихся пределах — страна находится в процессе реформирования не просто жанров социального познания, а и критериев их оценки — постулатов любой удобообозримой [279] «истинности» — и жанровых соответствий, и критериев их оценки одновременно. Перестроечная «наука» и перестроечная «политика» в этом подобны: их затруднительно судить с позиций того, что было до них, и — после. Но есть и другие исследовательские ловушки. Например, испытанные в 1990-е — 2000-е гг. опасности трактовок «перестроечного текста» как позитивного обращения к будущему при негативной или неадекватной картине в нем прошлого и настоящего. Или, например, сложности сопоставления ментально однородных текстов даже борющихся направлений.
Однако ни особенности «перестроечного текста», ни загадки схожести (вплоть до идентичности) представлений конфликтующих сторон, ни в принципе неоднозначность жанрового наполнения перестройки — еще не ключ к рассмотрению последнего периода историографии в СССР.
Очевидно, что для 1985-1991 гг. интеллектуализм обществоведческой концепции — материя, сложенная из десятков составляющих. Но зачастую ее социальный резонанс — одно и то же со степенью ее профессионализма. Иначе историков не прельщало бы скромное великодушие отказа от десятилетиями наработанных, пусть и многоликих, традиций: «мы создадим добровольную ассоциацию по содействию исследованиям по истории Октября и гражданской войны и начнем подготовку кадров с нуля, из талантливой молодежи [Выделено мной. — И.Ч.]» [280], — всего лишь один пример…
В этом-то и был заложен шахматный пат историографии 1985-1991 гг.
«Заслуженный» (то есть не столько корпоративный, но прямой социальный и, как правило, сиюминутный) резонанс любой концепции в ней — знак профессионального соответствия, а оценка ее научности — итог общегосударственных прений. В этой плоскости с особой остротой должна вставать задача изучения внутриисториографических накладок социализации. На одну из них указывает сакраментальный случай Афанасьева. Тогда как в общественном поле Ю. Афанасьев, Л. Баткин и прочие критики «мандаринизма» в историографии выглядели чуть не титульными представителями всей корпорации, внутри нее отношение к таковым «критикам-политикам» [281] было, по меньшей мере, диалектичным. «Представительские» функции заблаговременно оставлялись за всем сообществом, «всего сообщества» нарастающе не существовало, а отдельные его члены, берущиеся быть толковниками и рупорами его развития с легкостью отрицали даже не столько исследовательскую его традицию, а саму, столь значимую и непреложную, вероятность ее участия в реализации общественных реформ. Причем их непритворное «нет!» теоретическому наследию советской историографии часто считалось подменой восприятия исторической науки во всей ее полноте восприятием верхушки историографического истеблишмента или, положим, официозных исследований советского периода. В то же время находящиеся с ними в союзе «критики-методологи» (А. Гуревич, М. Барг, М. Гефтер, Г. Бордюгов, Б. Могильницкий, В. Козлов и др.) предлагали ограничиться комплексно— оперативной реформой историографии в ее методологическом срезе, не форсируя до тех пор диагностику ее институциональных и кадровых дефицитов. Если в первом случае имело место тяготение к социал-дарвинистскому и намеренно индивидуализированному, селективному по предпочтению фигур и авторитетов описанию профессии, ее роли в стабилизации общества, то во втором — к социал-реформистскому и общекорпоративному, а также знаточескому. «Критики— методологи» мягче и, лучше сказать, терпимее относились к советской историографической практике, признавая ее эклектичной и поддающейся управлению. «Критики-политики», как правило, делали упор на историографию состоявшихся и будущих гениев, чаемую духовную аристократию, отмахиваясь от десятилетий филистерства, разящей немоты и политической безответности корпорации. Психологически, этически, прагматически, они не желали иметь дела с «джентльменами средней руки»…
В общем итоге «критики-методологи» предложили диалектический взгляд на теоретический багаж советского знания: не вычеркивать вообще — что-то принимать, что-то отвергнуть. «Критики-политики» выросли в младореформаторов «альтернативной», прежде всего советской, истории, не терпящей конкурентов и нарочито, кипуче бескомпромиссной… Однако в целом именно «критический» академизм придал мощный заряд утверждению иной системы вопросов во всей историографии и становлению постсоветского историзма. «Академисты» же впечатляюще радикально сближались, перетекали в стан «критиков-методологов», к началу 1990-х гг. они стали с ним неразличимы. Сложно проследить, уходили ли концепции «академистов», так сказать, автоматически вкупе с советским периодом, как критиков — врастали в постсоветский процесс, но заметками на полях «реформ» становились большей частью личные судьбы, а не концепции, и, пожалуй, на это влияли закономерности не историографической природы. И еще одно. Отмечавшаяся выше переходность социального развития, сознаваемая в историографии как альфа и омега переходности научного развития [282], позволяла, хотя и в предварительном порядке, выносить суждения и о некоторых характеристиках отечественной историографической культуры.
Единственное, что хотелось бы отметить в заключение: действительно теоретические баталии ждали нас в 1990-е годы.
Историографическая культура отечественного сообщества историков 1985-2010 гг.
Историографическая ситуация второй половины 1980-х — нач. 2010-х гг. явила собой разительный пример изменения некоторых клише научной самоидентификации российского историка. Невозможно и проблематично сравнивать соответствующие черты его самоощущения — профессионального, корпоративного, творческого (второй половины восьмидесятых — бурных и дискуссионных, не чуждых попыток актуализации «всего» потенциала «объективного» исторического знания), начала девяностых (чреватых методологической апатией и указаниями на социальную маргинализацию и «кризис» исторической науки), середины девяностых (ставящих в центр исследовательской рефлексии вопрос об автономном от вненаучного (дилетантского) контекста «профессионализме»), и конца девяностых-двухтысячных (с характерным для них ростом ««знаточеского», а не «концептуального» исторического знания» (М.А. Бойцов) и тенденцией к построению абстрактных моделей исторического процесса). Каждый из этих промежуточных периодов заслуживает самостоятельного историографического анализа. И все же все они объединены специфической тенденцией видоизменения характера зависимости научной корпорации от, так сказать, «социальных воздействий».
Хотелось бы сразу оговориться, что мы не склонны сводить указанную тенденцию к проблеме влияния на историческую науку «политической конъюнктуры», что подчеркивается выбором именно такой формулировки: «социальные воздействия». Несмотря на то, что в современной историографической практике факт воздействия на историографический процесс политической конъюнктуры фактически не оспаривается (Ю.А. Поляков, Е.Ю. Зубкова, В.В. Журавлев, Г.А. Бордюгов, Г.Д. Алексеева и пр.), вопрос о механизмах, пределах, особенностях данного воздействия исследуется явно недостаточно. Вместе с тем знаменательным выглядит устойчивое представление историков о том, что идеологический заказ беспроблемно, органично и «прямо» инкорпорируется в историографическую практику, в то время как те или иные социокультурные влияния, проходя через ряд методологических опосредований, претерпевают в этом процессе трансформации (в данном отношении чрезвычайно репрезентативны отечественные дискуссии о «предмете историографии» и, в частности, нередкое исключение из сферы профессиональных интересов фактора художественного восприятия исторического прошлого). Наличие того убеждения, что социокультурное довольно сложным образом выражается в исследовательском процессе и достойно (в силу непроясненности его интеллектуальной природы) отдельного осмысления, а политическое, по существу, и составляет философию истории, не позволяет отечественной историографии выйти за рамки традиционной методологии. Другими словами, политическое мышление выступает в российском «историографическом Проекте» и в качестве текста, и в качестве контекста. Представляя — частью неотрефлектированно — политическое мышление в качестве своего, а не иного, историописание de facto притязает на заведомо адекватный и в известном смысле механический «ответ» на идеологические «вопросы» любого порядка. В действительности, российскими исследователями делается предположение, что «политическая ангажированность» и «историографическая конформность» настолько же взаимосвязаны, насколько интеллектуально идентичны, тогда как, допустим, то или иное образное отношение к действительности, реально формирующее и художественную культуру, и «историографический стиль» (в его понимании «новой философией истории») эпохи, не способно сказываться на парадигмальных сдвигах в исторической науке. Характерны в связи с этим, скажем, особенности распространенного мнения, что «конъюнктурные наслоения» периода перестройки сослужили историографии плохую службу: недостоверность данных, угождение досужим вкусам, тяготение к необоснованному и одиозному «переписыванию» истории, излишняя «эмоциональность» стали отчасти уделом исторической науки. Немаловажен вопрос: что же, как правило, подразумевается под пресловутой «конъюнктурностью»? Главным образом, некритическое следование политико-идеологическим требованиям, предъявляемым историографии и воздействующим на нее. Отметим при этом три обстоятельства:
1. Судя по тону историографической критики, заимствование исторической наукой — по преимуществу из исторической публицистики — неприемлемых интерпретационных стратегий совершалось (и совершается) все-таки как само собой разумеющаяся, естественная процедура, имеющая коренные основания в политизированности историографической практики;
2. Наряду с этим практически никто из исследователей не поясняет, каковы принципы дифференции политических «запросов» и приоритетов профессиональной корпорации и требований, навязанных ей извне;
3. Культурологический анализ «конъюнктурности» интересует исследователей едва ли не в последнюю очередь. Неудивительно, что «эмоциональность» новых исторических концепций чаще всего предстает смысловым синонимом «идеологизированности».
В общем и целом в современном понимании «конъюнктурности» есть некоторая парадоксальность. Не требует доказательств, что оно политически контекстно и, следовательно, четко увязано с вполне конкретными, заданными «означаемыми». К главным приметам «конъюнктурности», как правило, относят постоянную, синхронную с политическими поворотами смену историком исследовательских позиций. «Конъюнктурность», таким образом, интерпретируется как знак отклонения от пути, намеченного научной интерпретацией истории, или же неиспользование, бездумное или злонамеренное, ее «преимуществ». В подобном отношении «конъюнктурность» легко узнаваема: фактические передергивания, замалчивание данных источников в угоду генеральной (политической) линии истолкования и т. п. сразу же указывают профессионалу на недостоверность соответствующего исследования. «Конъюнктурность» понимается здесь как закономерный или случайный, но всякий раз идеологически востребуемый непрофессионализм, противопоставляемый объективно данному профессиональному багажу социально-гуманитарного знания. Однако в самом процессе историографических дискуссий «конъюнктурность» подспудно раскрывается несколько иначе: как некий исследовательский артефакт, вряд ли поддающийся сколько-нибудь отчетливому, а тем более столь строгому определению. По— видимому, это происходит вследствие того, что данный артефакт обнажает своего рода «синдром пограничности» научного самоосмысления.
Казалось бы, «конъюнктурность», действительно, — понятие всегда близкое в восприятии историков к чему-то внешнему, непрофессиональному, инородному для исторической науки. Во второй половине 1980-х — это издержки «партийного диктата» и давления на эпистемическое сообщество бюрократических кадров «от исторической науки» (во многом уничижительное отношение к С. Трапезникову — не единственный тому пример [283]), в 1990-е — 2000-е гг. — это последствия «экономического прессинга» по отношению к историографии, «политических амбиций» ее радикальных лидеров, «националистических предпочтений» региональных элит и волны дилетантизма [284]. «Конъюнктурность» словно бы всегда навязываема историописанию «извне». Но наряду с этим в эклектичном представлении отечественных историков «конъюнктурность» каким-то образом проявляется и взрывает историческое познание и «изнутри». В самом деле, становится все более очевидно, что «конъюнктурные наслоения» в состоянии так кардинально трансформировать систему профессиональных норм, как если бы они сами были подготовлены историографическим развитием. Вкратце описывая парадокс сегодняшней ситуации, можно сказать, что в историографии в одно и то же время априорно доказывается и апостериорно опровергается вынужденность конъюнктурных тенденций.
Практически «конъюнктурность» уже долгое время характеризуется в исторической науке не только как реакция на внекорпоративные явления, простой отказ от соблюдения профессиональных соглашений, но и как непрофессионализм такой сложной природы, которую, как некий вирус, трудно распознать. Исследовательские промахи и ошибки, смена историками убеждений, тематики, мнений, их пристрастие к моде, появление в исторической науке новых методологических доминант, нераскрытость известных тем, вольный стиль и публицистичность некоторых авторов и даже парадигмальные потрясения в историознании — все или почти все в исторической науке, как демонстрирует историографическая практика последних лет, может быть сведено, а в нередко и прямо редуцируется к пользующейся дурной славой «конъюнктурности» [285].
Вместе с тем для отечественного историописания теоретически значим вопрос: что же лежит в основе указанного противоречия? По всей видимости, это вопрос, соотносительный другому: каков выход их замкнутого круга, не позволяющего верифицировать хоть в какой-то степени автономные границы профессиональной рефлексии? Скорее всего, он определяется изменением параметров научной самоидентификации и отказом от во многом «безличного» понятия о «конъюнктурности», совмещенного, в свою очередь, с унитарно-идеологическим «образом» (в науковедческом смысле) отечественной историографии. В современной ситуации история по-прежнему трактуется как «политика, обращенная в прошлое», и поэтому идеологическая компонента историографической практики, как ни парадоксально, не удостаивается полноценной проблематизации. Считается, что в исторически определенном раскладе «»за» и «против»» историографии, как уникальной социальной институции, изначально уготовано «за», что же касается «против», то и оно включено, прежде всего, в идеологическую матрицу периода. Иными словами, идеологический «статус» исторического знания в большинстве интерпретаций безраздельно определяет векторы историографического развития. В этом смысле некорректным и методологически избыточным представляется исследование идеологической составляющей историографического процесса, к примеру, наряду с его психологическими элементами. Воздействие идеологии на историографию не изучается, как представляется, в должной мере; во-первых, вследствие того, что идеологизированность истории небезосновательно видится ее принципиальным свойством, и, во-вторых, что значительно существеннее, поскольку оно не концептуализируется как методологическая проблема [286]. В известной мере, «беспрепятственный» перенос в историческую науку политико-идеологических шаблонов, заданных эпохой, или, точнее, их имманентное присутствие в ней, часто позиционируется в российской историографии аксиоматически. В этом отношении тождество процессов «идеологической эволюции», условно говоря, научной корпорации и социума представляется гораздо более фатальным, чем наличие мировоззренческих и интеллектуальных сходств между, используя неологизм А. Григорьева, культурными «веяниями» и саморепрезентацией исторической науки. Между тем поднятая проблема есть преимущественно проблема неотчетливости исследовательских представлений о внутренних ценностях российской историографической культуры. Отдавать себе отчет в том, что эта культура отличается неразличимостью научного и идеологического дискурсов — значит, положить начало их дифференциации. Вместе с тем необходимо выявление интеллектуальных стереотипов отечественной исторической традиции. К их числу может относиться, скажем, часто критикуемая ныне исследовательская установка «изучать, чтобы не допустить повторения» или, например, убежденность в том, что «идейно-теоретические недоработки» историков порождают «морально-психологическую», «эмоциональную» оценку событий исторического прошлого. Отдельного осмысления требует стереотипное восприятие в историографии перестроечной и постперестроечной исторической публицистики. В целом насущной потребностью современной исторической науки является не столько вполне неосуществимая легитимация автономности историографии от «внешних воздействий», сколько точное осознание отправных точек движения к некоторому подобию такой автономности, сопоставимое с историографической культурой в ее буквальном, коррелированном с профессиональной квалификацией, значении.
Примечания
Комментарии