Нетрадиционное человеческое действие

Валерий Абрамкин умер 26.01.2013 от туберкулеза, вынесенного из шестилетнего заключения. Его похоронят как правозащитника и члена президентского совета. Но из тюрьмы он вернулся и с новой, глубоко пересмотренной этической философией, которую высоко ценил Михаил Гефтер.

Карта памяти 26.01.2013 // 2 005
© ИТАР-ТАСС

От редакции: Валерий Федорович Абрамкин умер 26.01.2013 от туберкулеза, вынесенного из шестилетнего заключения. Его похоронят как правозащитника и члена президентского совета. Но из тюрьмы он вернулся и с новой, глубоко пересмотренной им этической философией, которую высоко ценил Михаил Гефтер. В основе усилий Абрамкина по гуманизации российской тюрьмы (25-летняя деятельность инициированной им программы «Тюрьма и воля») лежит отказ от упрощенных взглядов диссидентства на отношения человека и государства в России.

В 85-м году моего отца вызвали на беседу в КГБ. Незадолго до этого отец отправил заявление на имя тогдашнего шефа госбезопасности. Отец просил освободить меня по концу второго срока. Перспектива нового дела и еще трех лет лагерей по недавно введенной статье «Злостное неподчинение законным требованиям администрации ИТУ» была для меня вполне реальной.

После дежурных фраз о том, что от КГБ в данном случае ничего не зависит: дела такого рода возбуждаются лагерной администрацией, расследуются прокуратурой и рассматриваются судом — отцу, не скрывая своей осведомленности (писать заявление отцу помогал М.Я.) [1], порекомендовали «не связываться с Гефтером». Подкрепили они этот совет примерно так: «Именно Гефтер и был тайным вдохновителем “Поисков”, а ваш сын стал жертвой этого интригана, ушедшего от ответственности. Жаль, что о его истинной роли в этом деле мы узнали слишком поздно…» И добавили: «Хитрые они — эти евреи…» Отец рассказывал, что досада гебешников («слишком поздно») выглядела вполне искренней.

Сюжет с «хорошо законспирировавшимся интриганом» Гефтером, насколько я знаю, прокатывался гебешниками в ряде бесед и с другими людьми со второй половины 85-го года. Столь позднее его возникновение и распространение кажется загадкой. При той плотной слежке, какая была организована за каждым из нас, десятках обысков на наших квартирах (два из них по делу журнала «Поиски» — на квартире Гефтера), «Монблану» изъятых материалов (на некоторых обысках мешки с изъятым увозили на грузовых машинах), «конспирироваться» было просто смешно. Впрочем, дело тут не только в бессмысленности «конспиративных игр». Очень хорошо об этом сказал сам Гефтер в заявлении Генеральному Прокурору СССР, (апрель 82-го):

«…Моя причастность к “Поискам” не составляет тайны. И не потому, что нечто ранее скрытое оказалось разоблаченным, и теперь его нет резона утаивать. Нет, этой тайны не было с самого начала. Более того: тайна была отвергнута как таковая — всеми, кто решил учредить “Поиски”, положив в основание их принцип открытой мысли и диалога убеждения (не ограниченного ни составом вопросов, ни составом участников). Мое добровольное и обдуманное решение участвовать в “Поисках” было обусловлено активным согласием с указанным принципом. Оно документируется текстом “Приглашения” [2], написанного мною и опубликованного в первом номере журнала. Я подкрепил эту свою позицию (не считая статей, в которых она отражена) в письме редакторам “Поисков”, преданном гласности на страницах заключительного номера 1979 года. Сегодня следует вновь подчеркнуть, что именно приверженность принципу открытости и систематического диалога могла объединить людей разных поколений и взглядов, принявших то или иное участие в “Поисках”…»

Ответил, кстати, Гефтеру не Генеральный Прокурор, а следователь по делу «Поисков»: «Ваше заявление приобщено к уголовному делу».

В одной из своих статей Михаил Яковлевич назвал «советское общество» социумом власти. «Социум — поскольку не общество. Власти — поскольку, став практически всем, она становится антиподом государства, не давая простора и его эффективному функционированию в необходимых для народа (народов!) пределах и пропорциях». К этому определению я бы добавил: социум власти может существовать и воспроизводить себя только в особом мифологизированном «бульоне». Причем и простые граждане, и функционеры социума должны обладать внутренней потребностью в мифовосприятии, мифоощущении мира. Эта потребность гораздо более существенна для стабильности этой структуры, чем насилие, экономика, международная обстановка и т.п. Самым опасным врагом для «социума власти», куда опаснее тех, кто призывает, скажем, к государственному перевороту или изменению мифов, их обновлению и замене, является разрушитель потребности в мифосуществовании. Исследователю же только через мифы можно составить более-менее точное представление о вещах вполне реальных («реальность подобна скорлупе яйца, миф — его содержимое»). Сюжет с Гефтером, наряду с другими сюжетами начала горбачевского властвования, позволяет судить о том, в какую «скорлупу» был затворен самый главный тогдашний миф, миф о перестройке…

Наша последняя — перед моим арестом — встреча с М.Я. Конец ноября 79-го, а может быть, и самое начало декабря. Мы идем по бульвару улицы Гарибальди. Втроем: Гефтер, я и Топ. Наше сопровождение (восемь филеров) движется параллельно по обеим сторонам бульвара, ничуть нам не мешая: М.Я. совершенно нечувствителен к слежке, я за последние три года имел достаточно возможностей изучить технологию работы «групп наружного наблюдения» и отношусь к «хвосту» как к «природному явлению», от которого «доской не загородишься». Реагирует лишь Топ, он забегает далеко вперед, кидается то влево, то вправо и грозно рычит на филеров, создавая для них «нештатную ситуацию», заставляя их дергаться и чаще, чем обычно, меняться местами…

Топ — проницательный и самостоятельный пес натуры философской, души благородной, если возможен подобный способ типологизации собак. Плотный, приземистый, крепкие короткие лапы, мохнатые, свисающие чуть не до земли, уши. Кто-то говорил мне, что Топ — помесь таксы со спаниелем. Возможно, и так — в породах собак я ничего не смыслю. Во всяком случае, породистая, если иметь в виду природные задатки, собака. Будь я биографом М.Я., посвятил бы Топу отдельную главу: судить о человеке по его собаке можно еще точнее, чем по книгам или каким-либо другим овеществленным результатам жизни…

Сворачиваем к Воронцовской пустоши, филеры вообще исчезают из поля зрения, успокаивается Топ, занявшись следами и знаками, едва различимыми под только что выпавшим снегом. У нас с М.Я. не менее сложное дело: за оставшиеся полчаса разговора вытянуть ниточку вопросов в невероятно запутанном клубке сюжетов и проблем, образовавшемся к исходу 79-го…

За короткое время нашего знакомства, год с небольшим совместной работы над «Поисками», я уже успел оценить особенный дар М.Я.: выстраивать проблему, из, казалось бы, совершенно неподходящего материала формировать живые вопросы-зернышки, способные пробиваться росточками неожиданных решений и идей, ветвистым древом гипотез и концепций. Эти «зернышки» он раздаривает окружающим с невероятной легкостью, мало заботясь о том, в чьем саду им предстоит прорастать…

Вспоминать все, составлявшее то время (конец 79-го), из нынешнего дня, совсем другой эпохи — занятие пустое, правильнее: вернуться туда, поближе…

 

Из «Бутырских лоскутков» [3]:

«…После шести с половиной месяцев, проведенных в обычных камерах, я угодил в экзотический край тюрьмы, в шестой бутырский коридор — коридор смертников… Не пугайтесь, сударыня [4], ничего страшного не произошло, и название коридора не имеет ровно никакого отношения к участи, уготованной мне Мосгорпрокуратурой. Сюда — к приговоренным к “высшей мере” — меня затворили для лучшей изоляции: не только от воли, но и от своего брата — заключенного. Сижу в одиночке — подарок судьбы: впервые в тюрьме — уединенность, возможность спокойно заниматься писаниной, не опасаясь какого-нибудь слишком любопытного взгляда. Тюремное начальство числит меня в зачинщиках разгоревшейся в Бутырке в начале июня “оконной войны” [5] и голодной забастовки, в которой приняло участие несколько камер. Война и голодовка закончились для меня очередным лишением ларька и передачи, а еще — одиночкой.

Предположить, что попаду в тюрьму, я еще как-то мог, но представить, что окажусь в камере смертника…

А не попади я сюда, не было бы и этих записок…»

«…Тем сумеречным декабрьским утром, когда захлопнули меня на заднем сидении черной “Волги” между старшим следователем Мосгорпрокуратуры и “сотрудником”, я почти не сомневался: это арест. Спроси меня в ту минуту о последнем желании, не стал бы раздумывать и выбирать. Единственным моим желанием было: видеть тебя.

Но меня никто ни о чем не спрашивал.

Здесь я не выдерживаю, возвращаюсь, открываю глаза. Машина поворачивает на Ленинский проспект. Значит, не в прокуратуру, не в КПЗ и не в тюрьму. Домой. К тебе. На обыск…»

…Есть состояния — предвестники беды, знакомые всякому человеку: внезапно и целиком захватившее тебя чувство тревоги, идущая наплывами тоска, смутное ощущение опасности в грядущих событиях…

Их можно отогнать, рассеять в разреженное жизненное пространство, разорвать в клочья, как только что полученное письмо от ненавистного или докучливого отправителя, разбросать с отчаянья пылающими угольками в надежде на вселенский пожар, в котором сгорит мир с его дурацкими тревогами и бедами, загнать в голову, где все неясное, размытое легко собирается в какие-нибудь простенькие, понятные схемки; можно, в конце концов, затвориться в них, как в келье: уединенность из любого мрака вытепливает светлую печаль. А можно просто положиться на судьбу, отказаться от попыток разгадать ее тайные письмена. Тогда все обретенные тобой тревоги сойдутся в сгусток невероятной энергии, которая вытолкнет тебя в поток нездешнего особого времени, и там не надо думать: что? когда? зачем? И должное свершится само собой, все прошлые нелепицы, невнятицы развернутся в тебе предельной ясностью, а предопределенное станет преодоленным.

В такой «поток» и угодил я в конце ноября 1979 года, за неделю до ареста…

«…Было апрельское предупреждение в Мосгорпрокуратуре: выйдет шестой номер “Поисков”, посадим…

Было — и до апреля, и после — много всяких видимых поводов тревожиться.

Но всеми этими поводами сердце мое не болело.

А в конце ноября без всяких поводов, предупреждений почувствовал: все — время на исходе. Не было больше желания угадывать намеренья Мосгорпрокуратуры: будут ли в самом деле ждать, когда выйдет шестой номер? Перевернут ли свою апрельскую формулу и, узнав о наших планах [6], вначале посадят, а потом подождут? Время было на изломе. Казалось: мир накануне, мир покатился в бездну…

Не исключено, что так и было: покатился… Но по каким-то неведомым причинам вселенская катастрофа в очередной раз рассыпалась осколками местных и “региональных” катастроф…»

* * *

«Накануне» — так называлась статья Гефтера для 8-го, последнего, номера «Поисков». Я еще успел ее прочитать. В ночь перед арестом, накануне повальных обысков. В тот день они изымали все подряд — до пачек и листов чистой бумаги. И следов не должно было остаться ни от нас, ни от наших текстов. Позже мне рассказывали, что большая часть изъятого так и пролежала неразобранной в пыльных мешках в кабинете следователя до 88-го года. Им и не к чему было разбираться. Им важно было успеть изъять из жизни все приметы тревоги.

Из статьи М.Я. Гефтера «Накануне», ноябрь 79-го: «…Если попытаться в одном слове собрать все чувства, переживания, мысли уходящего, но еще не ушедшего года, то нет, пожалуй, более точного слова, чем накануне.

Мы — накануне.

К этому клонится и то, что рядом, и то, что вдали, на деле же близко и все ближе, если еще — не тут…

Все на Земле — накануне…

Накануне — это сумма бед и угроз, возведенных в степень и поражениями, и отсрочками.

Накануне — это зазор между утраченной целью и непомерностью «простых задач»…

Накануне — это схватка между Единством и Различием, неприметное повсюдное сражение их — чему из них быть точкой отсчета и как им ужиться, чтобы выжил человек.

Накануне — это ультиматум, который нетерпение предъявило и разуму, и силе, апеллируя к крайностям силы и питаясь крайностями разума.

Вот почему не исключены ни бездна, ни избавление. Вот отчего и то и другое вместе — неразличимые, неразделимые. Разделит же их, если это вообще суждено, только действие: ответственное и нетрадиционное человеческое действие. Сегодня не о том спор — не повременить ли с усилиями, не отложить ли их на другой раз, не переложить ли на кого из более властных, из более знающих или на тех, кому нечего терять? Неравнодушным есть что выбирать лишь внутри действия…»

Нелепо и смешно: два человека и собака — три блохи на чистом листе Воронцовской пустоши. Какое от них может случиться «нетрадиционное действие»? Огромен Мир, дернется ненароком, раздавит — не заметит… Кто будет слушать и читать весь этот пылкий бред: катастрофа-накануне-схватка-бездна…

«Поиски» выходили тиражом 10, иной номер — 20 экземпляров. Всех вместе редакторов, авторов, читателей — едва ли сотня и наберется. Даже не понятно, чего им было на нас тратиться: филеры, следователи, эксперты, судьи, прокуроры, подслушивающие устройства… Разве что для подкрепления дурацкого мифа об «идеологической диверсии»?

А в душе никакой сумятицы — все до того ясно, что раздумывать не надо: да, катастрофа, да, накануне, да, надо действовать, не рассчитывая ни на какой видимый результат. Предчувствие катастрофы — шматок Хаоса, который ты принимаешь в себя. Первое дело: в себе же и не дать ему развернуться. У каждого человека свой способ преобразования этого первородного сгустка Мира и своя форма овеществления результата внутреннего действия. Разве что интонация в овеществленном остается общей, она уже не от человека идет. Но и твой личный успех может еще ничего не значить: ты смог погасить лишь сотую или тысячную долю той энергии, которая раскручивает катастрофу во внешнем мире, круша живое. Это лишь шанс, один из миллиона — тебе, другому, третьему, десятому…

Человек, даже по рукам и ногам связанный, невообразимо много может… Примерно так (не ручаюсь за точность цитаты) сказал Федор Михайлович Достоевский. В марте 85-го (в выстуженной камере ШИЗО, на исходе третьего дня сухой голодовки) я вдруг догадался, что эта формула имеет не только переносный смысл. Все кончилось хорошо, и я вернулся в жизнь с набухшим языком, который с трудом проворачивал простые слова.

Правда, за все приходится платить. Чаще почему-то не тебе, твоим близким или людям, случайно захваченным той же волной…

 

Из «Бутырских лоскутков»:

«…Так и осядет в моей памяти наш прощальный день чистым, с чуть размытыми границами, за пределами которых останутся лишние люди, лишние подробности, а чужие голоса растворятся в потоке пустых звуков: шуме улицы, шарканье соседа, хлопанье дверей, однотонном голосе теледиктора из комнаты напротив, гаммах застенной девочки, карканье голодных ворон.

Я курю на кухне у приоткрытой двери балкона и наблюдаю, как ты хлопочешь над обедом. Господи, никогда раньше не догадывался, какое это блаженство: никуда не спеша, не отвлекаясь на “дела”, просто стоять и смотреть, как любимая священнодействует на кухне…

Впереди: бессчетные похожие друг на друга дни, разбавленные разговорами с сокамерниками, книгами, стуком костяшек домино, тюремная, без запаха хлеба, пайка… Но это “впереди” — как гвоздь в подошве, если стоишь, не беспокоит. А я стою и никуда не тороплюсь, пока кудесник Хронос готовит напиток из целительных мгновений. Я курю на кухне у приоткрытой двери балкончика и смотрю, как ты хлопочешь над обедом, запоминаю… Нет, все само запоминается, складывается в “чистую картинку с размытыми краями”: каждое твое движение, каждый жест, случайно брошенный взгляд, улыбка…

Забулькало что-то в кастрюле, зашипело, приподнимая крышку. Ты бросаешь недочищенную луковицу и, круто вывернув кран газовой плиты, сбрасываешь крышку на стол, встряхиваешь рукой: горячо. И обиженно смотришь на меня: мог бы и помочь. Я протягиваю руку, и ты, растерянно улыбнувшись, перешагиваешь трещинку, уже наметившую края бездны между нами. Я подношу к губам твои пострадавшие в бурном кухонном катаклизме пальцы и шепчу-заговариваю: совсем не больно, сейчас пройдет, все пройдет, все будет хорошо… Вздрагивает, по-собачьи настораживаясь, приставленный к нам “сотрудник”, вслушиваясь в мой шепот.

— Они тебя заберут? — спрашиваешь ты, и я губами чувствую, как тревожно дрогнули твои пальцы. — А может быть? — и надежда звучит в твоем голосе…»

* * *

«Объясниться бы нам давно уже в самую пору, а теперь не упустить бы последний шанс… “Круглый стол” — и без лимита на сюжеты, и без кадровых в составе! Не одних только знатных инакомыслящих сюда, но и безымянных. И не одних лишь респектабельных либералов, но и рядовых обеспокоенных, дельных, немногословных. И “работяг”, и “образованцев”. И полномочных представителей зеков, и депутатов от тех, кто надзирает за зеками, и от тех, кто надзирает над надзирателем.

Всех сюда! Всех за стол!…

…Нет для нас места в Мире, если не сделаем миром собственный дом: миром в Мире…»

Это из гефтеровской статьи «Накануне», ноябрь 79-го. Уже совершенно ясно, чем реально закончилась наша первая попытка диалога. Не только властям идея диалога должна была представляться бредом, но и многим из близких, ближайших…

 

«Дорожные лоскутки» (июль 83-го, новосибирская тюрьма):

«…Нас гонят по подземному коридору, соединяющему этапку с баней. Лай овчарок и отрывистые в тон собачьему лаю команды: — Не-отст-вай-жи-вей-стяги-вай-бля-фуе-со…

Рефреном выхлесты-хлопки дубинок, каратистские “йааа-ха-йаа…” ментов и приглушенным эхом зековское: “аааа…”. Бьют тех, кто притормозился, чтобы подобрать оброненную тряпку или пачку махорки, бьют тех, кто не выдержал темпа и отстал от впереди бегущего, бьют последних. По голове, по хребтине, по ребрам, по почкам…

Я все забыл: кто я? где? Я забыл волю, мне не вспомнить имени любимой женщины, глаза мои залубенели и язык не вымолвит человеческого слова.

Я зверь, мое единственное желание — увернуться от хлыста погонщика, а когда хлыст достает меня, мою глотку раздирает крик ужаса: “аааа…”».

«Деду плохо. Похоже, сердечный приступ: задыхается и давится, храпит, лицо синее… Как назло, ни валидола, ни нитроглицерина: все “колеса” (таблетки) выгребли во время шмона. Никто уже полчаса не курит и окна настежь, но в камере (на десять шконок — 30 душ) не продохнуть: июльское пекло. В дверь два раза колотились, подтягивали ментов к кормушке, показывали Деда, просили вызвать врача или дать валидола.

После третьей попытки форточка кормушки отваливается, мы слышим собачье “р-р-р-гав” и видим морду овчарки; ее голова подвязана косынкой с красным крестом…

— Врача привели, — добродушно сообщает коридорный. — Запускать?

Ментов у кормушки собралось человек пять. Всем весело, любопытно: что мы теперь выкинем. В подобных случаях правильный арестант должен парафинить ментов по высшему разряду. Но это новосибирская пересылка, и никто не сказал ничего…»

«Сегодня воскресенье. Час воспитательной радиопередачи (политчас). Выступает сам хозяин (начальник тюрьмы). Рассказывает о тяжелой жизни американских заключенных. Передачу мы слушаем в коридоре. Нас гоняют гусиным шагом по кругу. Отстающих и срезающих круг бьют дубинками. Меньше достается тем, кто догадался выскочить из камеры голым, тех, кто в телогрейке, можно хлестать от души: следов не останется. Трех чахоточных от “приложения” к воскресной беседе освободили. Они убирают камеру. Ее перед началом передачи залили водой из пожарного шланга. Почти под уровень порога. Не успеют чахоточные за 15 минут — камеру опять зальют, а нам — еще 15 минут гусиного шага.

Чахоточные успели…»

«…После вечерней проверки меня выдернули из камеры. “Без вещей”. Обычно так вызывают по заявлению к начальству, по жалобе — к прокурору или для вынесения наказания. Заявлений и жалоб мне здесь и в голову не приходило писать, и, рассчитывая на самое худшее (карцер), я скоренько, с помощью семейников затарился махоркой, головками спичек и газетой. Но тут последовала еще одна команда — с приговором, — совсем сбившая меня с толку… Все оказалось на удивление просто: корпусной (старший в смене надзирателей), узнав от кого-то, что в одной из его камер оказался политический, приказал вытянуть меня “на коридор”, чтобы потолковать с “умным человеком”. Подозревая порожняк (“первый раз через нас гонят политического”), корпусной сходу принялся за изучение приговоров, и, только убедившись, что я и в самом деле “политик”, посадил за стол и предложил чифиру.

Я уже привык к определенной реакции “на политического” со стороны низших и средних тюремных чинов (ее можно определить как сочувственное любопытство к “пострадавшим за правду”) и потому совсем не удивился вопросам: про Сахарова, Солженицына, про журнал, за который меня посадили, про то, чего добиваются диссиденты… Он вполне искренне пожалел меня: каково тебе с этой шоблой (т.е. с уголовниками. — В.А.) приходится…

Всего два дня назад под его руководством смена дубаков гоняла нашу камеру гусиным шагом по коридору… И тогда я его спросил, что он-то сам испытывает, когда травит зеков овчарками, оттягивает резиновыми дубинками, гоняет гусиным шагом…

— Да, жалко их, хоть и преступники, а все живая душа… Но ведь: для их же пользы. Начни я с ними сюсюкаться, они, согласись, в момент разбушлатятся. Да начнут еще между собой разборки наводить. У нас при прежнем мягком начальнике бывало по два-три трупа за смену. А потом — не выйдет иначе. Сам знаешь, сколько этапов в день принимает одна смена. Не нагонишь сходу жути, не поспеть, тут же начнут права качать, да вялиться. В тюрьме некому работать, у нас треть состава — бабы, и с ними — некомплект…»

* * *

Из лагеря, в декабре 85-го, я вышел совершенно больным и почти невменяемым. Но мне были рады и такому. За три дня остановки в Москве (мой путь лежал в глухую — сутки езды — деревню Тверской области, под надзор) через нашу квартиру прошел не один десяток людей, в основном жены политзаключенных. Им важно было хотя бы просто посмотреть на меня, дотронуться до меня — живого. Я был тогда чуть ли не единственным отпущенным, хотя бы по концу срока. А у кого-то из них муж погиб в тюрьме, у кого-то пошел на раскрутку, кому-то за весь срок не дали ни одного свидания…

Мало кто тогда кроме них мог так остро чувствовать: какое страшное это было время — 85–86 годы. Политзаключенных ломали беспощадно. На этот период приходится много попыток самоубийства, покаяний… Казалось, прежде, чем начать свои реформы, им было необходимо уничтожить нас или морально раздавить…

М.Я., невероятно много сделавший для моего освобождения, был, как мне показалось, в некоторой эйфории и от этой маленькой победы, и от ощущавшихся перемен. Горбачев, как он говорил тогда, был его последним шансом. Да и время, казалось, открывало первые возможности для диалога с властями. Возможно, мой взгляд на происходящее был не совсем адекватен. Я был сосредоточен на одном: чем можно помочь оставшимся в лагерях, для них перемены оборачивались не просто временными ухудшениями, а реальной угрозой гибели…

Через три-четыре месяца М.Я. переслал мне в деревню проект (или уже копию) своего «Письма Горбачеву». В нем он призывал немедленно освободить политзаключенных, пересмотреть политические статьи УК и разрешить вернуться в СССР хотя бы тем из высланных или эмигрировавших, «которые, разделяя почин перемен, начатых в стране, намерены содействовать им». Ответ Гефтер получил только в августе, теперь, правда (свидетельство перемен), не от следователя, а из министерства юстиции. Я о сути предстоящего ответа узнал гораздо раньше.

За день до «Письма Горбачеву» получил известие о приговоре Сергею Ходоровичу [7]. Состав преступления (ШИЗО, ПКТ, потом нарушения режима) нам по андроповской статье «Злостное неподчинение законным требованиям администрации» готовили в одно и то же время, сидели мы в лагерях одного (Красноярского) управления. Похоже, по первоначальному плану судить нас должны были одновременно, но я вышел. Ходорович получил еще срок. В те же месяцы из тюрьмы Анатолия Щаранского, из ссылки Юрия Орлова выдворили за кордон, точно так же, как и при Брежневе. Политзаключенные оставались бартером на политическом международном рынке… Для меня это был страшноватый период. И казались бессмысленными призывы к диалогу с властью: такая власть может говорить только на языке силы или птичьих понятий своих мифов. Может быть, поэтому ни один гефтеровский текст я не воспринимал с таким трудом, как этот. Какой был смысл в таком диалоге? Мог ли человек, всю жизнь решавший двух-трехходовки, понять гроссмейстера, который уже по дебюту видит все грядущие развязки эндшпиля?..

До смерти Анатолия Марченко Гефтер отправлял еще одно (или два) обращение с призывом освободить политзаключенных. По-видимому, эта смерть (точнее, реакция на нее Запада) остановила уже закрученную адскую машину. Разрешили (милостиво) вернуться в Москву Сахарову. Политзаключенных стали освобождать. Освобождения проходили с подлыми, ритуальными, прошлой эпохи процедурами. Не реабилитация и не амнистия — Указ о помиловании с номером и датой. Всем предлагали подписать обязательство не заниматься впредь политической деятельностью. Впрочем, тех, кто отказывался, в конце концов тоже выпустили… Такой вот финал уходящей эпохи: «На пороге, у порога — дверь без дома и ключа»…

* * *

Просматривая вышедшую в 91-м книгу М.Я. («Из тех и этих лет»), задержался на «Письмах Горбачеву» с ощущением, что политическая судьба самого Горбачева могла бы сложиться совсем иначе, прочитай он эти письма и найди в себе силы понять непривычный для себя текст. И еще. Первое из писем датировано февралем 86-го. Могло бы даже не понимание, а доверие к слову, к интонации писем остановить уже разворачивающиеся катастрофы: Чернобыль, Карабах, Тбилиси?.. Это не к прошедшему вопрос, не от соблазна поиграть вариантами возможного в уже канувшем в Лету времени. Вопрос к сегодняшнему, живущему новыми сюжетами, но так и не преодолевшему потребность в мифосуществовании, не имеющему, собственно, и своего прошлого.

Июль 1993 года

 

Примечания

1. В кругу людей, работавших над журналом «Поиски», Гефтера чаще всего называли М.Я. Истории происхождения этого «редакционного имени» (чем-то напоминающего фрейдовское «Сверх-Я») не помню.

2. «Приглашение» опубликовано в первом номере «свободного московского журнала» вместо обычного в таких случаях изложения программы нового издания: «…мы приглашаем к дискуссии без ограничивающего регламента и с этой, сугубо предварительной заявкой, которая может стать более четкой программой лишь в процессе поисков».

3. Здесь и далее тексты 80-го года (июнь-июль), переданные тогда же из Бутырской тюрьмы, естественно нелегально, на волю. Я написал на узких полосках папирусной бумаги (лоскутках), так удобнее было уберечь написанное от шмона и переправить потом на свободу. Отсюда и сложилось название: «Бутырские лоскутки».

4. Адресат записок — Екатерина Гайдамачук (моя жена).

5. Из-за наступившей в ту пору жары и перенаселенности (по случаю московской Олимпиады) в камерах была невообразимая духота. Арестанты требовали вначале выставить средние рамы из окон. Ничего не добившись, стали выбивать стекла. За что их тюремное начальство, естественно, наказывало. Это и вызвало голодовку. Как мне потом рассказывали случайные попутчики на этапах, в голодовке участвовало человек 500 (скорее всего, это обычное для таких рассказов преувеличение), кончилась она победой: тогда же, в июне 80-го, рамы сделали открывающимися. Они там и сейчас такие, значит, следующим поколениям узников Бутырки дышалось чуть-чуть легче.

6. В декабре 79-го года по плану редколлегии должны были выйти сразу три номера журнала (6, 7 и 8). Одновременно предполагалось сделать заявление для печати о приостановке издания «Поисков».

7. Правозащитник, распорядитель Российского фонда помощи политзаключенным в период с 77-го года. В 83-м году был арестован и приговорен к трем годам лагерей строгого режима. В 86-м, незадолго до конца срока, Ходоровича приговорили еще к трем годам лишения свободы. Был освобожден в марте 87-го.

 

Источник: Век XX и мир. 1994. № 1-2.

 

Странные ощущения

…То, что меня посадят, было ясно. Еще в апреле 1979 года меня вызвали в Мосгорпрокуратуру и сказали прямо: «Как только выйдет следующий номер “Поисков” (так назывался журнал, в выпуске которого я участвовал), вас посадят». Собирается редколлегия, где все знают, что меня объявили заложником. Никакого обсуждения, голосования — все глядят на меня: я должен решить… «Ну и что, — говорю, — даже если б мне расстрелом угрожали — какая разница? Мы не из их угроз должны исходить, а из нашего долга»… Но вот то, что тюрьма — совсем другой мир, загробный мир — это я себе не представлял.

Скажем, мне приходилось голодать и на воле, по три дня, по неделе. Все это было мне знакомо, поэтому, думал, любой голод выдержу. В первый тюремный год я несколько раз объявлял голодовку — на неделю, на 25 дней, и было не так уж тяжело. Но уже через два года двухдневная голодовка требовала от меня таких сил, каких и месячная на воле не требует. Когда я, скажем, в карцер впервые попал… зима, стекла в окне выбиты, а из одежды трусы, майка, зэковский костюмчик х/б, — не верил, что сутки проживу, а сидеть предстояло десять суток. Но это не самое страшное.

…Система — безумна. Я читал «Мертвый дом», читал «Архипелаг», читал Марченко… Это была для меня просто информация. В отличие от человека, который попал впервые в тюрьму за обычные преступления и ничего не читал, — например, что выходило в Самиздате, — у меня ситуация легче была. Но по сути, по главному содержанию, похожего я не обнаружил. Понимаете? Ничего похожего! Освободившись через шесть лет и прожив год на воле, я заново начал все переживать и понял, что это все прочувствованное в лагере очень близко к «Мертвому дому». Гораздо ближе, чем написанное Анатолием Марченко или тем же Буковским.

У Марченко еще более или менее адекватное описание. Я имею в виду, прежде всего, состояния, там переживаемые, и духовный нрав тюремного мира. Видимо, надо было быть более зрелым человеком, чтоб усвоить из книг о тюрьме не просто информацию, а сам опыт затворенности.

Вы знаете, сейчас много про 30-е годы пишут, но тот опыт, который люди получали в 30-е годы еще, куда нас авторы приглашают, — почему-то не дотягивает до этого духовного опыта. Все больше о внешнем пишут, и выходит, мы просто отодвигаемся от нашего зла, мы его отстраняем. Мне это кажется попыткой отодвинуться — овеществить и отодвинуть зло. И пока так будут писать о прошедшем — нашим, своим этот опыт не станет никогда. Сейчас представление о прошедшем — это попытка отодвинуть его: все это просто приводится в привычные формы старой культуры.

* * *

В моих мыслях о тюрьме есть такой сюжет: «внетрагедийная ситуация». «Внетрагедийные ситуации» связаны не столько с состоянием внутренней затворенности, с положением человека в зоне, сколько с теми событиями, которые происходили там помимо зэков.

На меня ведь давили постоянно, пытались сломать. Это были страшные годы: 1983 год и, наконец, 1985 год — самый страшный.

…«Cломать» — это можно по-разному представить. Человек, скажем, покаялся, отказался от дальнейшей деятельности, сделал публичное заявление. Заявление от меня, например, требовали: а текст, дескать, мы напишем. Но за этим внешним планом идет: сломать духовную основу.

Я до ареста верил, что сам сделаю выбор, — и тут вдруг у меня начало возникать чувство, что я играю отведенную мне роль. Мне никогда в голову не приходило, что у конкретных людей, которые мною занимались, такое глубокое проникновение в мое состояние, в мое переживание.

Я выходил с ощущением, что они могут сломать любого, с любым сделать что угодно. Я вышел, и в 1986 году слушал «радиоголоса» в деревне, куда меня отправили под надзор. Тогда как раз Щаранского выпустили. Это было время, когда особенно сильно на политзаключенных давили, — не все выдерживали. Был целый поток покаяний, выступлений по телевидению с отказами от дальнейшей деятельности. И вот, по передачам западного радио выходило, что Щаранский — единственный герой: все выдержал, все испытания достойно перенес, не сломался. А у меня было ощущение, что это не так. Просто им не надо было, чтобы он ломался, — он и вышел героем. Если б им надо было сломать, они бы и его сломали. Вот такое ощущение я вынес из лагеря. У меня были жуткие состояния, мне казалось, что выбора я не делал никогда.

* * *

…Для меня демократическое движение не сводилось просто к борьбе за права человека. Это борьба за расширение поля трагедийных ситуаций, за духовное возрождение нации, очищение. Когда в середине 70-х годов я включился в правозащитное движение, у меня было представление, что это возможность возвращения трагедийных ситуаций в России, где десятилетиями трагедийность приглушалась, ликвидировалась.

Трагедия всегда предполагает возможность выбора. Выбора между добром и злом. За выбор ты платишь: или смертью, страданиями (за добро), или своей душой (за зло), приобретая жизненные блага, делая карьеру и тому подобное. А если выбора нет, нет и трагедийной ситуации. Возьмите, к примеру, бухаринский процесс. Какой там был выбор? Или историю с Вавиловым… А демократическое движение 60–70-х годов начало формировать трагедийность, создавая возможность выбора для человека, для каждого из нас… И от нас зависело расширение области трагедийных ситуаций. Я свободно выбираю — это как бы дает пример другому, и он тоже свободно выбирает. И так, путем расширения поля трагедийности мы как бы открываем возможность катарсиса для всех.

Кроме того, мы могли уже освоить страшный опыт 30-х годов. Сделать наше прошедшее — прошлым. Это невозможно без встречи, лучше даже сказать — без сретенья духовных опытов поколений, не только нашего и предшествующего поколения, а и поколений из других пластов времени, скажем, XIX века. Трагедийная ситуация — это всегда «сретенье» духовных опытов множества поколений. Грубый пример: когда я вступал в противостояние с властями, то мне вспоминались декабристы или петрашевцы, или еще кто-то… Я свободно выбираю, сам делаю такой-то шаг, иду на жертвы — то есть поступаю по своей воле, так, как хочу. Но где-то в 1978 году у меня впервые возникло ощущение, что это не совсем так. Что я делаю нечто, мне «предписанное».

По делу «Поисков» арестовали несколько человек (в 1979–1982 годах). В 1983 году я уже мог рассматривать все судебно-следственные сюжеты отстраненно. И мне казалось, что мы не делали выбора: каждому из нас навязали определенную роль. Один должен был покаяться — и он не то чтобы покаялся по сути, но по форме вышло покаяние. Другой должен был твердо держаться на суде, но потом, в заключении, не слишком фрондировать — чтобы освободиться после первого срока.

А мне отвели роль быть борцом до конца. По первому делу я и не мог пойти на компромисс — скажем, частично признать вину. Я участвовал в выпуске журнала, у меня была ответственность перед читателями, перед авторами, еще перед кем-то. Но обвинения по второму процессу касались лично меня: «агитация и пропаганда в зоне». Чистая «липа» от начала до конца! Признаю я, скажем, что был агентом ЦРУ, — это мое дело. Оно больше никого как будто не касается. Ну, признаю я, что действительно этих зэков «агитировал». Ну, агитировал — и агитировал, бес с вами, раз вам так хочется — признаю!.. Но когда я попытался занять такую компромиссную позицию, — она для них оказалась неприемлемой. И они сразу меня постарались отшвырнуть в роль «борца».

…А время уже было совсем другое, чем в 1979 году, когда нас по первому делу сажали. Прежде один мой подельник формально покаялся — и его тут же выпустили. За частичное признание своей вины и отказ от дальнейшей политической деятельности. Показаний против нас он не давал. А в 1983 году ни покаяние, ни отречение роли уже не играли. Люди каялись — и досиживали свой срок. Когда, например, Сергей Ходорович сел в 1982 году, ему прямо говорили: «Да на фиг нам покаяние? Говори, у кого фондовские деньги спрятаны!» (Ходорович был распорядителем Русского общественного фонда помощи политзаключенным). Ничего они от него так и не получили: ни денег, ни покаяний. Но у меня осталось ощущение, что роль мне назначена и я вынужден поступать так, как они мне предписали. Сценарий уже определен и расписан.

* * *

…У меня были случаи, когда я был твердо уверен в том, что они (реальные люди, занимавшиеся мной) моего состояния не могут знать. И все-таки, они в этих случаях действовали так, как будто все «знали». Все, что мне в голову приходило, — вот сделаю то-то и то-то — как будто ими угадывалось, потому что тут же мне ставилась преграда.

Я для себя эту силу назвал «завластье», вот таким смутным словом. Это прямо какая-то мистика, бездна, первородный хаос, в котором еще свет и тьма, добро и зло не разделены: «завластье» появляется оттуда. Оно так сворачивает жизненное пространство, что трагедийной ситуации негде развернуться. Ведь трагедийная ситуация — это ситуация выбора. Если, скажем, Лаю предсказатель говорит, что его сын Эдип убьет его и женится на своей матери, то Лай все-таки может решить: умертвит он сына или нет? Это все-таки выбор. Рок остается? Ну и пусть! Тем более я свободен в выборе. Рок не от меня, зато поступок — мой!

Но взгляните на жизненное пространство в «Колымских рассказах» Шаламова или в «Архипелаге ГУЛАГ». Понимаете, тамошние ситуации отторгаются от трагедийной ткани из-за «несовместимости» с ней. Попробуйте-ка здесь развернуть любую трагедию или евангельские сюжеты — они не врастут, будут тут же отторгнуты. Это уж какой-то другой мир. И у меня-то ломка была как раз на этом. На том, что я почувствовал: нет у меня никакого выбора.

Когда я это понял, я даже на какое-то время успокоился, подумав: что ж, у меня нет выбора, зато, в конце концов, своей жизнью я все-таки сам распоряжаюсь. И если захочу, чем не выход — самоубийство? Этот последний выбор всегда есть… А у меня и его не оказалось! Когда я сказал: «Все, пора… пора кончать канитель», — у меня ничего не вышло. Мне не дали. «Завластье» и эту возможность отобрало. Как только я запланировал умереть, мой план тут же сломали. Вот это я уже приписывал мистической силе…

Кстати, когда выходишь из подобных состояний, в первый момент есть такое ощущение, будто вправе с кем угодно сделать все, что угодно. Я могу убить человека — имею на это право, могу отнять у него кусок хлеба — мне позволено… И главное, я это сделать в силах: человек мне подчинится. Он отдаст мне кусок хлеба, он безропотно умрет.

Это можно назвать состоянием внетрагедийности, ощущением внетрагедийности. Я могу, я имею право на все, что угодно, и это уже не взвешивается на весах добра и зла. Это не подлежит трагедийному разбирательству. Я говорю об ощущениях последнего года, 1985-го. Когда в 1985-м, после второго тюремного срока, я вышел на свободу, я был совершенно внутренне сломлен.

* * *

Я вышел на свободу с ощущением потока хаоса, который все больше захватывает нашу жизнь. Вот взять ту же перестройку… Они ее начали только тогда, когда сломали диссидентство. В 1985 году, уже в начале перестройки, политзаключенных ломали жутко! На этот период приходится очень много попыток самоубийства, очень много покаяний и множество таких вещей, которые казались невероятными, с людьми, по моим представлениям, совершенно железными, стойкими. Когда я освободился и до меня все эти известия дошли, через те свои состояния я их хорошо понимал, зная, что это такое.

Я вышел будто другой человек. Совершенно другим человеком вышел, как будто дважды рожденным… И сейчас, когда я читаю прежние письма свои… или, скажем, «Бутырские лоскутки», которые писал в 1980 году, в тюрьме, вижу: это не я теперешний. Я их читаю как посторонний читатель. У меня совершенно ясное ощущение, что я не имею права подписывать одной и той же фамилией свои «Бутырские лоскутки» и то, что я теперь пишу, — не потому, что я чего-то боюсь. Я уже ничего не боюсь. У меня осталось ощущение долга перед человеком, который там умер, и этот долг я должен выполнить — хотя, в принципе, это долг перед другим человеком.

У меня ощущение, как будто у меня появилось совершенно другое предназначение. Не то, с которым я пришел в мир, где родился и сел в тюрьму, а совершенно другое. Я чувствую, что я не должен бороться со злом, а должен служить равновесию. Вы понимаете? Выжить в борьбе со злом я уже не могу. Значит, я должен с ним жить в каком-то равновесии… Может быть, я и ошибаюсь, но мне иногда кажется, что, если б у меня вдруг возникла возможность вернуться в прошлую дотюремную жизнь, — туда, в 70-е годы, я бы постарался избежать этого. В мире происходит что-то страшное, когда уже начался переход к другой жизни, и человек может выжить, только переписав набело весь текст культуры. И выстроив жизнь на совершенно других основаниях. Старые не могут никого спасти. И то, чем я сейчас живу внутренне, — попытка этот способ жизни найти. Причем у меня есть такое ощущение, что я уже для этого нового способа жизни не годен, это уже не мой опыт — но он еще может пригодиться другим людям. Такое странное ощущение…

* * *

Самое светлое воспоминание для меня — это Бутырки, два месяца в одиночке коридора смертников: абсолютная тишина, нет динамиков. А камера большая — на четырех человек. Прекрасное время. Книг навалом — пиши, сколько хочешь. Не надо никого бояться, сокамерников нет, и никто тебя не сдаст.

Мне рассказывали, что в давние времена был такой обряд: человека душили. Затягивали веревку на шее и ждали, когда он умрет. Когда же он умирал, его откачивали и возвращали к жизни. Как рассказывают антропософы, то был способ перевода человека в новую личность…

 

Источник: Век XX и мир. 1992. № 3.

Комментарии

Самое читаемое за месяц