Тяжесть слов
Тяжесть слов
30.01.2013 // 2 002Недавно на одной конференции, в которой довелось принимать участие, докладчики один за другим говорили о важном и значимом, о Шмитте и Арендт, о Хайдеггере и Гераклите, о Рикёре и о ком-то еще. Не суть важно, фамилии можно заменить на любые, какие вам ближе (и дальше, ведь значимое для нас — это одновременно далекое и близкое в один и тот же момент, отдаленное постольку, поскольку наше понимание осознается нами никогда не только не исчерпывающим, но и не ухватывающим того важного, что есть для нас в предмете нашего разговора, оно лишь попытка очертить его, способ указания, точнее, многократных указаний).
В докладах и в обрамляющих их прениях мелькали «экзистенциальное», «ответственность», «выбор», «решение», «трагическое»…
А у меня болела голова. Заболела она почти с первых фраз собственного доклада, добавившего еще пару-тройку аналогичных слов к уже прозвучавшим, и так и не отпускало до перерыва, воспользовавшись которым я благополучно сбежал, отправившись бродить по городу. По инерции продолжая думать о словах, которые мы произносим, и о том, что они означают.
Для мужей XIX века, чьи благообразные лица, густо обрамленные бородами, смотрят на нас с «перетемненных портретов» во вкусе эпохе («так серьезнее»), слова еще имели вес — оттого Ранке, Гегель или Толстой до сих пор могут восприниматься без стилистического отторжения. Они пафосны, но их пафос подлинный: они сами в него верят, верят в то, что слова, ими изрекаемые (они ж ведь именно изрекают, а не говорят и уж тем более не болтают — «болтают» они в других местах, отчетливо понимая «переключение регистров», не смешивая стилистику частного письма и публичной речи, лекции и трактата). Гегель произносит взволнованную речь о призвании философии «в современную эпоху» при занятии кафедры в Гейдельберге — а перед ним всего четыре или пять студентов. Современный автор находит тон Гегеля неуместным, но в том-то и дело, что неуместен он лишь для современного автора: и Гегель, и его слушатели удивились бы подобному замечанию и, возможно, посетовали на непонимание им ситуации. Ведь речь идет «о служении науке», «истине» (правильнее было бы написать «науку» и «истину» с заглавных, но на это не хватает решимости: одно дело думать, что вернее понимаешь ситуацию, чем неназванный «современный автор», а другое — пытаться вполне реализовать это «понимание»: здесь скептическая оговорка останавливает тебя и ограничивает «пониманием», роднящимся с «извинением»).
Скепсис действует постепенно: первоначально это бодрый «скепсис» Штрауса или Чернышевского, Писарева или Бюхнера, сомнением крушащий лишь то, что считает «предрассудками», «отжившим», «воплощенным неразумием». Лишь для немногих он обращается на себя, ставит неприятные вопросы — и еще меньше тех, кто готов остановиться на этих вопросах, задать их себе. Но постепенно скепсис становится всеобщим, тихо разъедая все. В России это конец 1880-х — 1890-е, гениально переданные в первых частях «Клима Самгина»: жизнь остановилась, ее нет — нет никаких смыслов, есть «реакции», «процесс проживания жизни».
Серебряный век — истерическая реакция, попытка добраться до подлинных слов, умножая их количество, ставя большие слова одно за другим: «трагедия», «мистическое», «эсхатология» мелькают друг за другом. Говоря о «трагедии», ее жаждут, потому что знают, что здесь нет и не будет никакой трагедии. Мистические откровения практикуют коллективно, заезжая на бдения к Вяч. Иванову, или в одиночку, перемежая Бодлера и Флобера с Иоанном Богословом и мастером Экхардтом. Это стремление к предельному и к переходу за него. «Религиозный поиск», но поиск особого рода — с ощущением собственной бесплотности, «невыносимой легкости бытия», попытка найти хоть что-то, что придаст существованию плотность. Поиск, уводящий в католичество, — потому что оно «нездешнее», «красивое и непонятное», демоническое (в голове мелькают образы из популярных брошюр про «испанскую инквизицию» и страшных иезуитов — образы, как раз соблазняющие, как и пугающие образы «диктата Папы» и «отречения от своей воли»: соблазняет и латинская месса, и призрак Антихриста, мерещащийся в лице Папы). Любопытство к старообрядчеству и всевозможным русским сектам — в первую очередь, разумеется, к хлыстам и скопцам — и к сатанизму, иногда и одновременно. Или, в качестве «высшего шика» — «назад, к родному православию»: тому самому, привидевшемуся после прочтения Достоевского и, разумеется, «преодолевшему его», — с эстетическим любованием «пьяненьким священником» и «полуразвалившейся церквушкой» и с рьяным соблюдением строгостей устава.
Стремление к риску, потому что его нет; единственный способ ощутить себя живым — рискнуть своей жизнью, только на этой грани «что-то чувствуется». Серебряный век жаждал трагедии, искал «трагического мирочувствования» — здесь будучи ничуть не специфичен: вся Европа жила подобным ощущением. А западные соседи России в этот момент как раз создавали активно миф о ней как о стране, где это есть, — тогда как для русских символистов, декадентов и иже с ними «это» («подлинное», «настоящее» и т.д.) находилось где-то «в глубине»: в «простом народе», в тех самых сектах (поскольку доступные, увиденные близко раскольники оказывались «слишком такими же», слишком людьми). В слова здесь веры больше нет, но есть надежда на заклинание: слова почти ничего не весят, но тогда можно взять количеством. Когда нет судьбы, а есть только существование, то, выкликая судьбу и пытаясь жить так, как если бы она была, может быть, ее удастся дозваться, обрести как дар (не заслужить, нет — здесь иная логика, пустого мира и «пари», когда неведомый Бог может послать мне дар судьбы, а перед этим послать дар веры — пусть хотя бы веры бесов).
Впрочем, «большие смыслы» и «тяжелые слова» имеют свойство возвращаться — так что в некотором смысле заклинание сработало. Трагедия стала повседневностью — и оказалось, что она ничуть не похожа на то, что мерещилось сквозь греческие строчки Эсхила с Софоклом, а столь же скучна. Оказалось, что можно скучать, сходя с ума от страха, переживать пустоту дней, одновременно наблюдая явную поступь «Мирового Духа». Когда трагедия стала реальностью, слово стало редким: лишь у тех символистов, кому не довелось стать ее персонажами, оно по-прежнему мелькало в тексте, для прочих, живущих в ней, оно обрело конкретный смысл — ту самую плотность, о которой мечталось.
Большие слова требуют соответствующих смыслов. И, повторяя их легко, обращая в термины (а они ведь не только термины, за ними — по крайней мере, у тех, у кого мы их заимствуем, — стоят реальные смыслы) мы лишаемся языка: возможности называть по имени то самое важное и тяжелое, когда в этом возникает нужда. Проговорив их без нужды, мы ведь не только употребляем их не к месту — мы их утрачиваем: в том числе и в ситуации банального академического разговора, который стал случайным поводом. Для мысли нет другого прибежища, кроме слова, а когда оно утрачивается, когда слово больше ничего не выражает, нам остается искать спасения в искусстве косвенной речи. Последнее же недолговечно, живя припоминанием об ином, о возможности другого разговора. Даже когда мы повторяем речи других, цитируя и разбирая, мы повторяем их здесь и сейчас, и нам невозможно воспроизвести прежние смыслы, повторение здесь не срабатывает, остается только один способ — перевести, интерпретировать, оберегая смыслы: чтобы повторить, необходимо сказать иначе, не громче, не многократно, а иначе. И если для нас большие слова вновь стали пусты, то не стоит пытаться спасти их, твердя все чаще.
Комментарии