О странностях просвещенного национализма
Тяжесть слов
05.04.2013 // 2 580Национализм в России — слово бранное в кругу просвещенных, и оттого само выражение «просвещенный национализм» звучит странно и непривычно. Причем не только для нашего современного слуха. Скорее напротив, теперь мы уже до некоторой степени стали привычны, прислушались к самым необычным сочетаниям и научились на них не реагировать — в особенности в пространстве «политического», где работает «машина по размыванию всяческих смыслов», но также и в сфере интеллектуальных дискуссий, внешне (а иногда и по существу) отвлеченных от всего непосредственно актуального.
Михаил Карпович, читая один из своих последних курсов по русской интеллектуальной истории в Гарвардском университете, вспоминал, что студентом, в 1906 году, учась в Московском университете, ничего не слышал о «России и Европе» Данилевского. Причем отмечал, что, насколько может судить, отнюдь не был исключением. Эта случайная мемуарная деталь особенно показательна интонацией: Карпович объяснял своим американским слушателям, что успех книги был случайным и кратковременным — не замеченная ни при первой, журнальной публикации, ни при выходе первого книжного издания, она уже после смерти автора стараниями его друга, Николая Николаевича Страхова приобрела недолгую известность, которой способствовала язвительная критика со стороны Владимира Соловьева: те, кто ничего не знал о Данилевском, узнали о самом существовании книги от влиятельного философа-публициста — и, как правило, этим их знакомство и ограничивалось. Обращаясь к данному случаю, Карпович продолжал объяснять своим американским студентам, что русская интеллигенция, в отличие от немецких или французских интеллектуалов, была в весьма малой степени подвержена националистическим настроениям — отмечал он с известной гордостью и симпатией.
Но меня в данном случае интересуют не интеллектуальные предпочтения Карповича, а отмеченное им общее место — быть националистом или даже иметь националистические симпатии для русской интеллигенции было не только не типичным, но и тем качеством, которое зачастую грозило отлучением от нее. Национализм вызывал подозрение в интеллектуальной недоброкачественности и неспособности, говоря попросту — в глупости оппонента. Человек мыслящий быть националистом не мог — а коли таковое случалось (как, например, в случае с Менделеевым, где отрицать интеллект не было возможности), то списывалось на индивидуальные странности.
Разумеется, в «век национализмов» совсем не быть националистом было невозможно, но допустимый национализм сводился к абстрактным разговорам о «русском духе» и «русской культуре», по определению не допускавшим никакого перевода в область политического национализма — такого приложения националистических рассуждений, которое могло бы оказаться опасным для «нейтральной» интеллигентской среды. Характерным образом здесь встречались союзниками имперская власть и ее противники: и для тех, и для других речь могла идти только о «народе», в смысле «простого народа», где «простота» означала его незрелость — сочетание качеств «положительных» (полноты сил, наивности взгляда, доброты чувств и т.п.) и одновременно недееспособность, по крайней мере необладание полной дееспособностью — его надлежало опекать, вразумлять, заботиться, жизнь свою за него класть и т.д., но в любом случае значимо было его объективное благо, а не его мнение о нем, «мудрость народа», в нем инстинктивно проявляющаяся, а не то суждение, которое рискованно было получить от него. Существование «народа» избавляло от нации и давало возможность и существующей власти, и ее противникам в равной степени говорить от имени «народа» помимо него. «Народ» работал по принципу исключения: любой субъект уже не мог быть его частью, поскольку единственный статус, признававшийся за «народом» в нормальном порядке вещей, — это статус объекта (лишь в чрезвычайной ситуации он становился субъектом — в мифологические моменты, вроде 1612 или 1812 года, он появлялся для того, чтобы высказать свою «волю»: единичный акт, лишь подтверждающий общий, нормальный порядок вещей). Каждая из сторон претендовала говорить от его имени — и каждая имела в своем распоряжении убедительный аргумент, отлучающий другую сторону от «народа», поскольку обвинение в «ненародности» обладало универсальной применимостью.
«Русская нация» в Российской империи была воплощенной угрозой: она одновременно отторгалась империей, поскольку для Российской империи «русское ядро» было чем угодно, но никак не имперской нацией, а попытка ее сформировать приводила к взрывному росту периферийных национализмов и разрушала саму существующую конструкцию империи — существующую «над», имея «Россию» одним из объектов имперского управления. Но и для той же, например, интеллигенции или промышленников «нация» чаще всего была прямой угрозой, ведь статус и власть (политическая, экономическая, интеллектуальная, культурная и т.д.) покоились на выделении из «народа». Не-принадлежность была ключевым условием подобно тому, как принадлежность к привилегированному сословию маркировалась внешним отличием от «народа»: привилегированный должен был выглядеть «немцем», тогда как борода Константина Аксакова прочитывалась московским генерал-губернатором Закревским и самим Николаем Павловичем как «революционность».
Советы, изменив многое, мало что изменили в положении «неслучившейся русской нации»: т.н. «национал-большевизм» 1930–1950-х по существу (при всем различии исторических контекстов) можно уподобить имперскому использованию элементов «русского национализма» николаевской или пореформенной империей: любые элементы могут быть вовлечены в эту игру, но при одном условии — субъектности у этого целого не будет (а следовательно, и его реальность — границы объекта — будут задаваться извне).
Современные русские просвещенные националисты стремятся к «русской нации» — в ситуации, когда мы по-прежнему живем в империи, точнее, на ее обломках, но эти обломки — единственное, за что удается держаться, поскольку они обладают хотя бы остаточной реальностью. Содержание их послания оказывается в радикальном конфликте с его формой: националисты стремятся стать «нормальной нацией» в ситуации, когда больше непонятно, а существуют ли еще эти самые «нормальные нации», опираются на прошлое, но воображаемое прошлое, которое есть в этих местах, — это прошлое империи. Впрочем, это распространенная беда обломков империи, даже тех, которым вроде бы на какой-то момент удалось с ней распрощаться. Турция, казалось бы, похоронившая в кемалистской революции османское прошлое и сделавшая все, чтобы стать «нормальной нацией», через еще один шаг истории вновь оказывается тем же незахороненным трупом Османской империи.
В некотором смысле империи не умирают никогда. Невротизация русской истории «вшита» едва ли не в любую попытку связного рассказа, который оказывается вечным повествованием о «неудаче»: правда, так и не ясно, в чем именно, то ли в том, что России никак не удается стать «Европой», то ли в том, что Империя так и не находит своей реализации. Проблема в том, что Империя никогда не может стать «обычной европейской страной», а удача для нее невозможна в принципе: в финале ее всегда встречает неудача, поскольку свою реализацию вполне она может обрести только в конце истории — и, следовательно, если она не идет к концу истории, то она идет в никуда.
Комментарии