Без лишних ссылок

Колонки

26.04.2013 // 1 968

Кандидат философских наук, координатор Московского философского колледжа.

На статью Сергея Зенкина очень хотелось бы ответить: «Да, все это верно». Но напрашивается «но», ведь в ней легко заметить достаточно распространенное смешение, которое стирает вопрос, просто не успев его поставить.

Говоря вкратце, проблема, на мой взгляд, как раз в том, что фигура профессионального ученого почему-то выписывается в словаре (использующем термины «материал», «форма», «переоформление»), который одновременно является и словарем плагиата, то есть форма признаваемого «гуманитарного» исследования в РФ по определенным причинам совпала с формой плагиата. Сергей Зенкин упоминает настоящего ученого (ученый-профессионал), а также некий «нормальный институт», в рамках которого осуществляется его работа. Настоящий ученый, в частности, настолько интериоризирует текст-источник или любой иной материал, с которым работает, что в принципе не способен его повторить, поскольку повтор в его случае повтором быть не может: ученый становится генератором неповторимости именно за счет проработки материала. Сама эта логика проникновения в материал с целью его последующего переоформления предполагает ряд интересных последствий, уже составляющих предпосылки конфликтов вокруг плагиата.

Например, о какой невозможности плагиата идет речь? С одной стороны, это, конечно, чисто этическая невозможность: если ученый — настоящий, он не списывает, что тривиально. Но с другой — он и не может списать, поскольку, в крайнем случае, даже если бы он просто «расставил» цитаты, пусть и без ссылок, сама расстановка уже стала бы тем «метавысказыванием», которое лишает его способности к плагиату. Иначе говоря, в области humanities есть теоретическая возможность коллажных работ (разумеется, они находятся на границе с литературой), в которых именно цитация, лишенная даже формального научного аппарата, оказывается «новацией» (возможно, состоящей в принципиальном отказе от нее, по крайней мере на декларативном уровне). Это же, кстати говоря, показывает, что скрытые цитаты далеко не всегда являются «плагиатом», создавая пространство для неявной полемики и множества других дискурсивных игр, ни в коей мере не сводящихся к открытой работе с источниками и авторизированными мнениями, пусть и перешедшими в public domain. Более того, в условиях такой «подлинной» научной работы и интериоризации собственно «ссылки» и научный «аппарат» были бы излишни: просто потому, что для всех участников процесса не секрет, кто именно и что сказал, и каков вклад каждого участника. Интересно, что в подобном описании «нормы» гуманитарной работы за бортом остается, казалось бы, само собой разумеющееся определение науки как дискурсивной области, в которой ставятся методологически оправданные вопросы, получающие те или иные теоретические/концептуальные ответы, и которая, вообще говоря, не имеет никакого отношения к «форме» и «материалу», просто потому что сама задача по его воспроизводству и повторению/переосмыслению является пропедевтической, а не научной.

Таким образом, можно доказать, что сама природа ученого (если он настоящий) запрещает плагиат, а потому закрывает проблему: если всем совладельцам «гамбургского счета» известны тезисы друг друга и весь объем «работ», а интериоризация, то есть правильное научение науке, не дает «покрасть», проблема плагиата попросту невозможна — чисто онтологически. Но доказывает ли этот аргумент что-то помимо понятийной, вернее нормативной и тавтологической, истины? Не думаю. Ведь весь вопрос как раз в отношении между нормой и исключением, каковые в данном случае мыслятся, по-видимому, в качестве внешних друг для друга (так что ядро науки оказывается совершенно непричастным внешним искажениям, никак не сговаривается с плагиатором, который приходит исключительно извне и просто не понимает, что такое наука).

Ситуация запутывается омонимией термина «наука», который используется и в нормативном смысле, и в эмпирическом. Конечно, можно считать, что — в пределе — нормативное представление о науке составляет непротиворечивое ядро эмпирического института науки, так что все девиации приходят, в том или ином смысле, извне. В таком случае мы работаем с чисто метафизическим различием внешнего и внутреннего, предполагая, что они находятся в отношении контрадикторности. Я бы назвал такой подход академическим благодушием, неявно отсылающим к идеологии прозрачной для самой себя академии, которая, в конечном счете, руководствуется представлением, будто все «знают, кто чего стоит». Это абсолютно прозрачный рынок, где «цены» всех участников (то есть достижения и способности) известны, а их изменения совершенно прозрачны и закономерны. Внутри этой схемы плагиат запрещен именно потому, что он невозможен, однако само это избыточное сочетание природы и запрета является не чем иным, как признаком нормирующего, идеологического жеста: первым шагом постулируется природа погруженного в свой материал ученого, который именно за счет интериоризации собственного предмета исследования не способен «повторить» (любой его повтор неизбежно перформативно проваливается, поскольку он всегда «вносит свое»), а вторым утверждается то, что плагиат запрещен: всякий, кто на него все же сподобился, просто нуждается в приучении к подлинной интериоризации. И наоборот: запретить имеет смысл именно то, что онтологически, по самой природе, невозможно. На деле это описание не «реальной науки» (построенной, разумеется, на гораздо более противоречивых принципах), а именно идеального «сообщества ученых», как оно могло бы реализоваться при двух условиях: наличия у ученых абсолютно полной информации друг о друге и их работах и вечной жизни каждого из них. Первое условие позволяет в каждом случае руководствоваться именно «внутренними», чисто научными резонами, а второе — дает время, необходимое для такой работы.

Не стоит специально доказывать, что оба этих условия никогда не выполняются. Интереснее другое: как именно позиционировать «внешнюю» инстанцию, то есть ту самую «реальную науку», в которой плагиат стал едва ли не нормой, тогда как творческая норма Сергея Зенкина — скорее исключением, как это ни грустно. Действительно, «плагиат» — достаточно двусмысленный термин, играющий в двух регистрах сразу, и юридическом, и этическом. Но сама эта игра демонстрирует нечеткую, «серую» зону отечественной гуманитарной науки, в которой большая часть производимого если и дотягивает до уровня квалифицированного пересказа, то далеко не всегда. Что, собственно, можно наблюдать в той «науке», где онтологически плагиат не только возможен, но и общепринят — пусть и в закамуфлированных формах заимствований, цитат, пересказов и т.п.? Институт составляется не мнениями выдающихся ученых, которые сами стали исключением, а усредненными практиками, которые имеют собственную логику, собственные линии господства, собственную экономию и т.д. Он построен не на меритократической иерархизации (более высокие посты и почет получают более успешные и креативные ученые), а на экономизации и страховании (эпизодический неуспех не должен исключать из института). Но в том-то все и дело, что, как правильно отмечает Сергей Зенкин, оценивается именно «работа», а не просто текст, который можно списать. Проблема лишь в том, что ставкой борьбы всегда оказываются именно критерии оценки этой работы. То есть выполненность работы всегда не только под вопросом — она является следствием борьбы по переопределению ее критериев.

Этот процесс реализуется в любой оценке — «прошедшая», то есть принятая работа ретроактивно неявно переопределяет общие критерии собственной оценки (то есть послабление и смещение критериев вторым шагом меняет их в том или ином направлении вплоть до определенного равновесия). В обиходе он известен как «понижение планки» (в котором, однако, стоит фиксировать именно игру универсального и партикулярного). Можно было бы рассмотреть закрепление относительно «дешевых» в исполнении и эффективных в плане «страхования сотрудников» критериев в постсоветских humanities. В целом, утвердился своеобразный стиль «в пользу бедных», дисциплина «дефицита»: планка отличается тенденцией к понижению, «ничего нет» (ни людей, ни идей), поэтому от «ученого» (то есть академического сотрудника) требуется «хоть что-то» — в плане текстуальной работы едва ли не верхом достижений считается минимальный анализ уже известных концепций (такой стандарт, естественно, оправдывается и тем, что у сотрудника много других обязанностей, помимо собственно «науки»). В результате, разве усматривается нечто ненормальное в том, что диссертации и научные работы повторяют себя — иногда дословно — на протяжении всей карьеры того или иного сотрудника, но при этом демонстрируется в них в лучшем случае «знание источников»? В текстуальном плане соответствующие карьеры составлены исключительно из самоплагиата, refurbishing и repurposing — но просто потому, что это лишь бледная (то есть «научная») тень собственно карьер. Формальное приложение. Этот тривиальный и всем известный факт уже подрывает четкое различие внешнего/внутреннего, внутренней настоящей науки и внешнего административного или бизнес-плагиата.

Есть и другие моменты, осложняющие четкое различие внутреннего научного пространства и внешней социальности. О чем, к примеру, может говорить тот факт, что и правда, больше плагиата стало обнаруживаться в доступных через Интернет диссертациях? Не только о том, что мы ищем под фонарем. Скорее уж, дело в том, что произошло некоторое смещение в самом медиуме, который позволял воспроизводить ценный научный материал. Огрубляя ситуацию, можно предположить, что еще 25 лет назад прилежный труд по изучению и конспектированию «западных источников» в том же ИНИОНе считался гуманитарной научной работой par excellence, тогда как сегодня он выглядит странным, если не бесполезным (примерно такое же впечатление производят сейчас коллекции CD-дисков или кассет VHS, в которые было вложено немало времени и денег). Конечно, существует «факт» плагиата, совершаемого теми, кто и не предполагал, что их будут по какой-то глупости читать, но есть и сдвиг внутри медиума: прятать концы в воду стало крайне просто, но столь же просто их и найти. Сместился и расширился свет фонаря, которым, вообще говоря, не зазорно пользоваться и ученому (разумеется, он может и по сей день оставаться поклонником винила, пользоваться только проверенными, референсными источниками, но вряд ли ему это сильно поможет). Иными словами, сама доступность информации бросает тень на те работы, которые еще вчера были вполне легитимными, «выполненными», именно потому, что они оказываются в зоне того света, который доступен вообще любому, а не только ученому с хорошо интериоризированными практиками.

Конечно, мой довод не сводится к тому, что «нормативная» природа ученого не выполняется в институте науки, который вполне может колонизироваться «серыми» практиками. Гораздо интереснее, на мой взгляд, другое — то, что само описание «нормальной» работы «с материалом» оказывается, по сути, тем самым повторением, о котором я уже говорил. Иными словами, под вопросом именно господствующие практики, в частности «переоформление» общих или унаследованных идей и источников, — т.е. практики, которые представляются не более чем прообразом, легальным вариантом «вульгарного» плагиата — и одновременно его «ангелом-хранителем. Внешний плагиатор (чиновник, администратор, вор) просто неверно копирует практику настоящего ученого, но именно это ставит ее под вопрос, поскольку в ней уже есть, говоря словами Беньямина, нечто «гнилое» — само условие ее искажения. Это, разумеется, не какая-то уникальная ситуация: здесь, как и во многих других случаях, «условие возможности является условием невозможности» (ссылка излишня). Условие возможности humanities (воспроизведение и интериоризация источников / общих идей / переоформляемого материала) делает невозможным однозначное различение «качественного/продуктивного переоформления» и «ловкого списывания». Конечно, от этого никоим образом не спасает и научный аппарат, поскольку именно «белый плагиат», то есть вполне легитимная научная практика переработки материала, трансляции, чтения, — вот то, что задает норму. В этом плане характерна именно двусмысленность тезиса, согласно которому «вклад исследователя может выражаться не в открытии новых фактов, а в переоформлении, возможно очень глубоком, уже известных данных». Поскольку новых фактов многие разделы humanities не предполагают вовсе, вопрос, разумеется, в этой недоговоренности, неполном перечислении возможных «вкладов»: то, что, казалось бы, составляет «подлинное» ядро работы (новации, новые вопросы и идеи, концепции и решения), вынесено вовне, затемнено тем, чего вроде бы уже и так «достаточно». Собственно, в такой формулировке вообще неясно, зачем переоформлять материал, если это ничего не решает.

Это возвращает нас к вопросу нормы и исключения. На деле, исключение тут представляется, скорее, крайним случаем, вариацией самой нормы: мы имеем дело не с разрывом (нормальная наука / девиация плагиата), а с континуумом, в котором, с одной стороны, циркулирует значительный массив серых и формальных работ-отписок, уже понизивших планку до весьма опасного равновесия, а с другой — обнаруживается именно крайний вариант «вульгарного» плагиата, который лишь подтверждает правило, а не нарушает его. Плагиатор копирует не просто материал, а норму, которая сама выстроена как особого рода копирование. Внутренне противоречивые принципы (не обеспечивающие «реальные» достижения, а, скорее, «форсирующие их», поскольку последние совершаются «вопреки» норме, хотя это противостояние и можно оценивать позитивно, то есть как «отбор») доводятся плагиатором до логичного, то есть абсурдного завершения: если внутри идеального института ссылки и сноски, по сути, уже не нужны (поскольку априори известны), а в его реальности они именно что формальность, поскольку «никто это читать не будет» (и, более того, сама ссылка и сноска тут всегда функционирует именно как знак «все уже прочитано за вас»), то плагиатор, окончательно освобождаясь от ссылок, превращает в формальность и саму текстуальную работу, в чем он, что интересно, пародирует предполагаемое ядро научности, которая, конечно, позволяет ориентироваться в материале и без внешних указаний-знаков (например, ученый знает, откуда «этот» материал или мысль, а откуда — «тот», ему не нужны сноски диссертанта).

Все это, разумеется, менее всего следует прочитывать в качестве некоего метафизического разведения «воспроизведения» и «новации»: конечно, интериоризация «материала» — необходимый момент, любая творческая интеллектуальная работа строится на анализе известного (хотя вопрос о «научности» потребовал бы отдельных оговорок), а во многих случаях «переоформление» действительно становится новаторским актом (например, в лекциях Кожева о Гегеле или некоторых статьях Деррида). Однако проблема именно в репрезентации, фиксации норм, в том, что само по себе любое переоформление и любая работа с материалом не решает вопрос о символических критериях выполненности работы: новации сначала оказываются необязательным элементом, а потом — в рамках институциональной логики послабления и экономизации — и вовсе внешним, произвольным, фантазийным, идеалистическим и т.д. Собственно, любые решения и концепции, претендующие на что бы то ни было, в том числе на уровне текста, находятся в двусмысленном положении излишка: вроде он и нужен, а вроде и не очень, только народ смущать. Вопрос не в том, чтобы составить «нормативное» описание для собственно теоретических «прорывов» или подобных излишков (которые, кстати говоря, в принципе не нуждаются в повторении), а в том, что они должны оставаться символическим референтом, тогда как в институциональной логике «воспроизводства» и «переоформления» они оказываются всего лишь исключениями, неуправляемыми природными явлениями, частными мутациями. И это уже проблема не усилий и вкладов частных лиц (или их бессилия), а именно института и его эволюции: либо институт скатывается к пустому самовоспроизводству, либо он предполагает продуктивное и символическое, а не просто вненормативное, то есть случайное (вроде курилки) место для исключений-новаций. Впрочем, возможно, развилка осталась давно в прошлом и никаких проблем у институтов уже нет.

Мой — вполне тривиальный — вывод состоит в том, что российские humanities существуют попросту «вне дискурсивности», то есть вне какого-либо концептуального движения, предполагающего постановку узнаваемых сообществом проблем и их решение, представляясь в своих лучших образцах усилием одиночек по трансляции и осмыслению «материала» в условиях тотального дискурсивного дефицита. Собственно «теоретическое» пространство остается неразмеченным, поэтому, с одной стороны, никаких поводов для теоретических дискуссий здесь нет (хотя иногда они и симулируются), а с другой — это же означает почти полную колонизацию гуманитарных наук и философии педагогическими и пропедевтическими практиками, центрирующимися, разумеется, на передаче / воспроизводстве / интерпретации материала, с которым совершенно непонятно, что и зачем делать. Гуманитарные науки здесь и сейчас — это вотчина исключительно преподавателей и студентов, которые возвели в идеал, норму и абсолют свой собственный обиход, свои рутинные практики и свою экономию. Причины такой ситуации, конечно, не связаны лишь с мотивами или установками самих акторов этой системы, однако последняя уже закреплена в форме своеобразного феодального дележа больших «тем» и «имен» (кто-то отвечает за Фуко, кто-то за Шмитта), которые следует углубленно изучать и «копать» (археологические и реставрационные метафоры в гуманитарных науках очень характерны), компенсируя отсутствие какого-либо теоретического синтаксиса, связывающего их. И плагиат здесь, как и «коррупция» в обществе, — уже не случайное отклонение от нормы, а сама норма, ставшая, наконец, не только «в себе», но и «для себя».

Комментарии

Самое читаемое за месяц