Глеб Павловский
Антропология зла: будущее и пережитое
С трудом я восстанавливаю свои разговоры с М.Я. Гефтером — его последних лет. В них он совсем другой. Это Гефтер Темный. Особенно важен был для нас обоих 1993 год. Беседы с ним я надеюсь вскоре издать…
© Vincent Desjardins
От автора: С трудом я восстанавливаю свои разговоры с М.Я. Гефтером — его последних лет. В них он совсем другой. Это Гефтер Темный. Особенно важен был для нас обоих 1993 год. Беседы с ним я надеюсь вскоре издать. Вот отрывок из разговора, бывшего ровно 20 лет тому назад с бывшим рядовым истребительного батальона. К нему приложена реплика из одной моей лекции о Гефтере в Русском институте. Глеб Павловский, 09.05.2013.
Фрагмент о фашизме, май 1993 года
МГ: В годы войны мы имели право рассматривать фашизм как нечто внешнее по отношению к человечеству. Фашизм — это враг. Враг страшной силы. С тех пор многое вызнано и уточнено, но самое существенное в том, что фашизм — это не нечто внешнее. Как бы фашизм ни возник, он не может быть устранен ни одним из обычных способов — военных, судебных или политических. В диапазоне от танковых сражений до нюренбергского вердикта. Нет, фашизм сопоставлен внутренней проблеме человека, утвержденной от рождения Homo Sapiens. Эта внутренняя проблема человека в нем оживает и разрастается.
Нацизм как система краткосрочен, если поглядеть на «тысячелетний Рейх». Но суть проблемы не в Гитлере. Она в том, что, когда появляется и входит в нашу жизнь это явление, которое мы хотим устранить, непостижимым для нас образом все слова начинают прямо или незримо становиться синонимами убийства. И мы увязаем все глубже в страшную западню. В фашизме есть нечто, опережающее разум. Человек в той же степени взращен убийством, как он взращен пробудившимся разумом. Взращен убийством, взращен абсурдом и кое-чем еще. Дело теперь уже не только в том, чтобы человек освободился или стал новым человеком. Мы на этом «новом» шибко обожглись. Задача в том, чтобы освободиться от наваждения этой синонимичности убийству. От воли соподчинить слова, а тем самым и все свое существование нескольким кодовым фразам, которые опять нас тянут к убийствам.
ГП: Дай мне пример кодового слова.
МГ: Кодовым словом может стать любое, например построение демократии. Я слышал, как Клинтон сказал Колю: наши нации должны, мол, возглавить великий крестовый поход за демократию. Когда я такое слышу, я возвращаюсь к мыслям о холокосте. Везде, где пахнет эндлёзунгом, «окончательным решением» любого, хотя бы и нееврейского вопроса, проглядывает фашизоид.
Между прочим, на этом держался самообман левых 30-х годов. Только покаяние за своих — это покаяние. Одно дело — покаяться во имя победы над чужим, а другое дело — покаяться во имя устранения прежнего себя. С какого-то момента пора дать себе отчет в антропологичности фашизма. Фашизм антропологически возник в определенных обстоятельствах и в определенном регионе, а потом распространился повсюду. То, чем человек себя подымал и, подымая себя, в себе превозмогал.
Вот такая вещь, как убийство, — отнесись к убийству серьезно. Не только потому, что в результате убийства появляется труп. А потому что результатом убийства является сам человек!
ГП: Результатом убийства является человек? Объясни.
МГ: Да, человек в первозданном смысле есть продукт убийства и его кульминация.
ГП: Антропологичность фашизма — слабое утверждение. Ты ничего не добавляешь к тому, что прежде сказал.
МГ: Ну, погляди, как сегодня любые слова становятся сигналом к убийству, хоть эти «красно-коричневые».
ГП: Но как ты привязываешь это к фашизму? Россия — место, где слова выворачивают наизнанку, в пароли для подонков, подсказывая путь к решению через убийство. Но объясни мне, почему это «фашизм»?
МГ: Если вопрос поставить так, ты совершенно прав, и я не спорю с тобой.
ГП: И я не спорю. Но я хочу понять.
МГ: Если фашизм — это антропологизм изначального убийства, он нечто, мирно дремлющее, как неактивная раковая клетка, работает на тебя, не мешая и даже помогая жить. Но однажды она оживает или ее мобилизуют. Вот где антропологизм: в успехе технологий власти фашизм получил мощную инъекцию исполнимости. Когда Гиммлер обнаруживает, что технически не может расстрелять всех евреев, случайной подсказкой ему становится «Циклон-Б» как средство от насекомых. А к насекомым нацисты раньше уже приравняли евреев в пропаганде. Наработки разума и человеческой изворотливости, которую разум обеспечил, где-то соединились, искра проскочила, и пошел процесс. Теперь его нельзя просто выкинуть из мыслей или раздавить танками. Это он сам нам, фашизм доказал, что нельзя!
Меня журналист спрашивает: что, у вас в России теперь есть свой «красно-коричневый фашизм»? Я ему резко: «Нет!» — «Почему вы не хотите этого признать?» Я говорю: «В России, где я живу, немало фашистов, но нет фашизма. Как угодно — я фашизма не вижу, хотя фашистов много. И кто их вообще считал?»
Два момента фашизма — его родовая первозданность и вместе с тем — рафинированность, наработанность внутри европейской культуры. Причем наработанность, где синтезированы технология и софистическая потенция мысли найти оправдательный ход. И все это уже в нас. За доказательствами ходить недалеко.
Кто придумал холодную войну? Что она, сама придумалась?
Черчилль выступил, используя, кстати, немецкий образ «железного занавеса», Сталин подключился. Ее строили и выстроили определенным образом. Но, в сущности говоря, по основному определению холодная война была новой мягкой версией фашизма. Ее логика близка к холокосту, видоизмененному, поскольку стало можно действительно уничтожить всех. Бомба Андрея Сахарова и Эрнста Теллера — усовершенствованный «Циклон-Б». Поскольку теперь действительно можно выморить всех людей на земле, то — нельзя! Или кажется, что нельзя. У Гитлера был ограниченный набор обреченных — всех евреев, цыган плюс какое-то количество славян… Но не собирался же Гитлер уничтожить всех! Самому Гитлеру идея «гарантированного взаимного уничтожения» показалась бы людоедской, немыслимой! А для нас, антифашистов Запада и Востока, это стало нормой холодной войны.
ГП: Почему, однако, ты хочешь называть это фашизмом? Гляди, у тебя два противоположных тезиса: один, что фашизм — это фантик на конфетке. Фантик развернули, конфетку съели, а теперь носятся с фантиком, приклеивая его на врага. Но одновременно ты утверждаешь, что и само это явление надо назвать именем фантика.
МГ: Замечание принимается. Человеку свойственно удержать первоначальное наименование вещи, даже явно не соответствующее масштабу и природе явления. Русские не единственные пользовались клише «культа личности», «застоя», «перестройки». Это также антропология. Когда некое явление, вдруг появившись и не будучи освоенным, напугает нас, мы, не способные его опознать, беремся за старый термин.
Так сложилось, что в ХХ веке антропологизм убийств получил санкцию и имя фашизма. Как СПИД, который искали по военным лабораториям, а оказалось, что он в самой природе гоминид. И я утверждаю, что фашизм внутри каждого из нас.
Антифашисты 30-х захотели и не научились говорить на равных с обманутым фашизоидами человеком — и возник нацизм, антифашисты стали его родителями. Потому они затем дали себя обмануть Сталину.
ГП: С этим трудно спорить. Но ты сводишь проблему к преодолению одного упрощения, а здесь проблема, по-моему, в целом ряде упрощенных недо-«преодолений». Упрощенных, кстати, попыткой копнуть глубже. Одна из них, и как раз очень распространенная, — утверждение, что «фашизм внутри нас». Тема «Носорогов» Ионеску или «Повелителя мух» Голдинга.
МГ: Да, это тема, в сущности, и Платонова, и Камю, и Кафки, и Сартра.
ГП: «Фашизм внутри нас» — это уже стало стереотипом, стало пошлостью. Фашизм, интерпретируемый через «Чуму» Камю или «Повелителя мух» Голдинга, уже не мешает упростителям.
МГ: Видишь ли, позволю себе говорить с тобой абсолютно парадоксально, хотя буду звучать чудовищно. Да, я оправдываю фашизм — чтобы понять, насколько сегодня мы, люди, близки к тому, чтобы перестать быть.
Я утверждаю, что тот древний убийца, неотделимый от становления человека человеком, он — здесь. Он вырвался наружу и вышел из-под любого контроля. Пока он был под контролем, человек мирился с выборочностью убийств, борясь за их норму, за ограничение и минимализацию числа трупов. Но когда пришел Endloesung как окончательное решение об убийствах, он уже тут. Он не уйдет.
ГП: Ты же не можешь как солдат Второй мировой войны сказать, что победы в ней не было и что, в лучшем случае, никто не победил фашизм, а в худшем — что победили фашисты нового образца?
МГ: Чтобы понять меня, надо признать, что холодная война — это мягкий Endloesung.
Выслушай мою формулу: от всеобщности убийств люди уже не вернутся к былому нормированию убийств. А куда им? Не знаю! Ответственно не знаю. Потому что, если нужно, чтобы Баку не стер Карабах, армяне входят в Мешали и убивают, и убивают, и убивают. А я — да, я радуюсь этому, потому что я сам зверюга по имени человек. Или как с Югославией, где одни звери режут, а другие звери их бомбят. Мы все попали в этот капкан, после войны, с фашизмом и холодной войной, которая была, так сказать, поглощенной формой фашизма. Где Победа? Нам не уйти теперь от всеобщности убийства, не вернуться к европейской избирательности убийств, как бы международными силами ни снижали норму разрешенного числа трупов.
ГП: Ты переходишь к другому вопросу, а я ставил первый — как это случилось? Ты описываешь ситуацию, где подмена уже произошла. И хочешь ее описать коротко и жестко. Как вдруг переходишь к последствиям того, что не было своевременного анализа. Вещи не были названы своими именами, и, безымянные, они пожрали людей.
МГ: Прежде всего, я откровенно не знаю всей глубины игры человека с убийцей внутри себя. Я действительно не понимаю этого, а кто понимает? Как можно идти к глобальной общности, отклоняя всеобщность убийства, когда нам перекрыт возврат к избирательности? Мы практически не можем действовать иначе, как прибегая опять к средствам избирательной гибели — нормируя трупы. Но я знаю, что нормировщики трупов однажды станут их производителями и, так сказать, запустят конвейер. В этом смысле опередивший фашизм загнал нас в ловушку и приоткрыл глаза на ее глубину. Ну и холодная война тоже.
С этой точки зрения я бы волновался не хасбулатовскими шансами против Ельцина, а орбитальным оружием, которое испытывают высоко над нами американцы. Если однажды испытания будут удачны — все, планету захлопнут, вся и всех будут контролировать. А кто тогда будет контролировать Кремль, это частность. Тебе все еще неясно, что я называю фашизмом? Я хочу, чтобы ты об этом хорошо подумал.
ГП: Я готов для начала удовлетвориться твоим ответом, а вот Поппер — не знаю. Когда я читаю или слушаю тебя, я все перевожу на свой язык. Я слышу вот что: ты говоришь, что победу 45-го года в известном смысле надо рассматривать как членовредительство. При этом ты же хочешь сохранить нить антифашизма, идя дальше в этом направлении. Здесь я стопорю, застреваю. А ты тем временем набрасываешь все новый мрачный флер.
МГ: Мне же 74. Я бываю мрачен, а почему, не пойму. Я часто поражал ближних тем, как я мрачен. Начинается другая жизнь, к которой я не готов. Но сейчас я говорю о ней с полным сознанием: не выйдет.
ГП: Это действительно страшная мысль. Ее надо уточнить, ведь она не будет никем принята автоматически. Но она должна быть ясно высказана — не мягко, не щадяще, а верным образом.
МГ: Моя мысль наступает на все мои любимые мозоли. Но я же щажу свое поколение.
ГП: Я хочу поэтому спустить разговор с уровня метафизики на более простую речь. Иначе есть опасность, что на словах «победите фашиста в себе!» зал встает и долго тебе аплодирует. А затем все идут к фуршету.
МГ: Единственное, что я могу тебе сказать, — это что третьего тысячелетия не будет. Два тысячелетия тому назад возникло свидетельство, задумка, шанс, что никто больше не будет убивать никого. Великим итогом этого явилась избирательная управляемая гибель, но — все, этот шанс кончился. Я не хочу вступать в разъяснение этого вопроса, катастрофично будет даже местное применение ядерного оружия. Что и этого может быть достаточно, чтобы погубить земной шар. На это никто здесь не обращает внимания, ведь тогда вся их высокая геополитика теряет ореол величия. Великое становится банально глупым. Уже не нужна Великая Россия, если какой-то Ким Ир Сен вполне может погубить земной шар.
Гляди, уже выпрыгнула ходячая формулировка, обвинение: фашизм побежден, но сталинизм — тоже самое, что фашизм. И ведь Гроссман так написал, наш Гроссман! А вывод какой? Вывод — глобализация под контролем Штатов. Глобальная управляемая демократия, против которой я собственно почти ничего бы не имел, кроме того, что это остров доктора Моро. Фукуяма и умом не дотягивает до этого.
ГП: Вот так и пиши: умом не дотягивает. Это, ей-богу, значительно понятней и задевает, чем «фашизм внутри нас». С последним согласятся и тебе же похлопают за гуманизм — не боишься?
МГ: Обхлопали уже. Этих знаю…
Гефтер и негодяи. Беседа в Русском институте 24 августа 2012 года
Гефтеру в истории особенно близки были негодяи. Именно в мерзавцев, жестоких кровавых сумасшедших он вглядывался с наибольшим трепетом. При всей любви к светлым существам, как народник Александр Михайлов и Вера Засулич, его тянуло к Ивану Грозному, Ленину, Сталину. Он не только чувствовал переход от своих к мерзавцам. Его волновала способность негодяев опережать.
В последний год жизни, в перерыве напряженной работы над бумагами Бухарина и над статьей о Бухарине мы гуляли на даче, Гефтер, продолжая рассуждать о любимом Николае Ивановиче, вдруг понизив голос, сказал: «И все же, он смотрится мощнее». У меня не было сомнений, что «он» — это не Бухарин, а Сталин.
Сталин в деле Бухарина, в описании Гефтера, друг-предатель — иуда в точном русском смысле слова. В деле Троцкого он коварный убийца, не более, но ведь он никогда и не был близок к Троцкому. А Бухарин был его ближайший друг, возможно, единственный близкий Сталину друг, и его он убил самым жестоким образом.
Слом — условие взлета
Нельзя сказать, что Гефтера привлекало зло. Но он вглядывался в паршивцев, он не хотел от них уворачиваться. Основой этого вглядывания у позднего Гефтера было нежелание «либеральной лжи» (его выражение). Он считал позорным оказаться в полу-лжи, винил себя в том, что бывал в таких ситуациях (в каких-то малоизвестных мне обстоятельствах прошлой жизни), и не хотел оказаться в ней вновь.
Гефтер отклонял либеральное деление на героев и злодеев русской истории, которое в России в каждую эпоху директивно. Вот и сегодня, меняя свои пристрастия или допуская двусмысленность в этих вопросах, ты рискуешь репутацией и политическим местом. Только в России существует понятие «рукопожатных исторических деятелей». Отнюдь не практикуемая на деле человеком этическая твердость сублимируется в надменном ригоризме безопасных приговоров покойникам, размежевании и порицании тех, кто преступает линии разметки. Иными словами, хоть сам ты не Рахметов, и не Базаров, и уж, тем более, не Рудин, идущий на баррикады, но ты компенсируешь это тем, что не подаешь руку «Сталину, Ивану Грозному» и их последователям.
Гефтер не пытался пожалеть злодеев. Он всматривался в них именно как в людей падших. Его интересовали скрытые точки слома личности, в России такой хрупкой, часто временной и ненадежной. Именно в России Гефтер усматривал «тайну прекращения личности»: когда человек, вроде бы прорисованный как личность и как характер, став ориентиром для других, вдруг начинает таять, размываться, убывать, как Цинциннат Набокова в «Приглашении на казнь».
Обычно такие сломы связаны с переменой государственной атмосферы, уровня рисков быть личностью — то, что описывает Тынянов в «Вазир-Мухтаре», а Мандельштам в своей прозе. Сам Гефтер наблюдал подобную ночь живых мертвецов дважды за свою жизнь: в конце 1940-х годов, во время кампании против «космополитов» и в конце 1960-х — начале 1970-х, где мишенью оказался он сам.
Гефтер, в особенности в конце жизни, проводил для себя очень твердую черту между тем, что можно и чего нельзя. Но для других он не хотел провести такую же черту. Более того, как историк он отрицал ее, точнее усложнял. Гефтер часто цитировал мантру Гераклита: «Путь вверх и путь вниз — одно и то же» — хоть для себя с этим утверждением не согласился бы. Для него невозможно никакое равенство добра и зла, «бракосочетание рая и ада» (Блейк). Он отвергал популярную в его веке мысль, будто во всяком добре должна быть подмешана частичка зла, от чего добро якобы приобретает пикантность. Для него падение людей значит, что под твердой почвой был незамеченный провал и там что-то есть.
По Гефтеру, род Homo Sapiens вырос на каком-то забытом им сломе, естественно не восстановимом историческими средствами, создав это справившееся с собой, но втайне сломанное животное. Волошинский «когда-то дикий и косматый зверь, сойдя с ума, очнулся человеком». За редким исключением, а то и без него, все человеческие предъявы Господу Богу на взлете раскрывают за собой риск бездны. Это или взлет из падения, практически невозможный ни для кого «меньшего, чем АСП», или умение справиться с тайным надломом, пережить его, пересилить или скрыть. Слом, падение для Гефтера — индикатор шансов на взлет.
Победа из поражения. Страшный XIX век Гефтера
В этом убеждении Гефтер отчасти следует классике марксизма, где истинный взгляд на реальность — это взгляд отверженных, взгляд из ничтожества. Если прямо экстраполировать теорию из «Манифеста коммунистической партии» и развить ее так далеко, как Маркс и Энгельс не пошли, получилась бы абсолютно рессентиментальная картина бедного пролетариата и жестоких мерзких капиталистов, которые его только и душат и против которых должен на площади маршем выйти миллион.
Сам миф пролетариата скрывает реальность отверженности, проигрыша, который надо превратить в победу, в суперреванш. В конце 1840-х годов эти умничающие немцы, поучаствовавшие в своей слабенькой революции, уже всё проиграли. С их решения превратить поражение в победу начался поиск ресурсов для этого. Врешь, не уйдешь! — как сказали бы в советском триллере.
Маркс в своей теории создает возможность победы после поражения. В ней главная несущая сила — это не свой, а сам враг, которого нужно заставить работать на себя. Именно Маркс стимулировал Гефтера к путешествию к «темной стороне» и ко взгляду туда, в эту ночь русской истории.
Декабристы были блестящи, но малоинтересны — до 25 декабря 1825 года. В то же время, и до 25 декабря они вели какую-то параллельную (притом не подпольную!) жизнь, в которой превращали себя в узлы сверх-коммуникации небольшого, но интересного мозга, который все время обсуждал, как быть с Россией.
После самого действия 25 декабря, безумного с тактической точки зрения, и после слома почти всех декабристов в крепости, они заговорили новым русским языком, не просто человеческим языком, но — языком будущей русской литературы, объясняя себя и Россию языком героев Гоголя и Достоевского. Здесь, на этом переломе, как считал Гефтер, рождается новый Пушкин, как он писал, — «Пушкин всея России». Не просто автор-виршеплет, по декабристской кличке «Француз», а колоссальная величина, способная поспорить о России с царем Николаем.
Вглядываясь во взлет Пушкина, импульс получает Гоголь и его поколение, и весь XIX век — век удивительных этичных преступников, высокоморальных злодеев. Гефтер отмечает среди них «просветленную» Веру Засулич (которая, кажется, никогда больше не взяла в руки револьвер после неудачного покушения на Трепова) и фигуру эсера Егора Созонова (осужденного на 20 лет за убийство Плеве, который пред терактами часами молился, распростершись перед иконами на полу храма). Еще одна фигура, подобная по масштабу герою гомеровского эпоса, — это Ленин, который резюмировал страшный русский XIX век, введя еще более страшный русский двадцатый.
Гефтер не отрицал тезис Ключевского о «добрых лицах Руси» и сам был одним из них.
Но его русская история — история плохих людей. Хорошие люди тоже есть, они живут и проживают свою жизнь. Но вовлечены в нашу краткосрочную драму истории несчастных, падших, «наших горемык истории», начатую сломом и, быть может, сломом ныне завершающуюся, — злодеи, тираны и их беспутные, зачастую добровольные жертвы.
Комментарии