«Старый ребенок»

Читая Розанова, всегда сталкиваешься с парадоксом романтичного радикализма. Читая Теслю — с радикализмом знания.

Карта памяти 09.05.2013 // 2 599

Фатеев В.А. Жизнеописание Василия Розанова. – Изд. 2-е, испр. и доп. – СПб.: Изд-во «Пушкинский Дом», 2013. – 1056 с., [32] с. ил.

Опубликованное в 2002 году и только что вышедшее вторым, исправленным и дополненным изданием, жизнеописание Василия Васильевича Розанова, созданное Валерием Александровичем Фатеевым, остается по сей день лучшей биографией Розанова. Лучшей не только с научной точки зрения — хотя и в этом отношении другие объемные биографические опыты, опубликованные на данный момент, не выдерживают с ней конкуренции — но в первую очередь по форме и тональности повествования. Слова о «сложности», «противоречивости» — или, мягче и сложнее, об «антиномичности» Розанова — настолько привычны, что на них практически перестаешь обращать внимание: они становятся чем-то само собой разумеющимся с первого же опыта обращения к его текстам. Равно как, вероятно, и другой — противоположный, в подтверждение заявленной «антиномичности» — образ «простоты», нередко складывающийся как итоговый результат, когда прямо противоположные розановские заявления не отменяют друг друга, но, отменяя буквальные смыслы, дают некий третий смысл, заключающийся не в том, «что сказано», а «как», «когда», в конечном счете ведя к смыслу, не отделимому от говоримого. Можно сомневаться, и, возможно, вполне резонно, скажут ли статьи Розанова что-то о самом Гоголе или Михайловском, о Государственной думе или о рецензируемой книге, но вот об авторе они говорят всегда и много — говорят как по его воле, так и против нее, сказываясь в оговорках, повторяющихся образах, внимании к какой-то определенной детали: он присутствует в своих текстах независимо от своей воли, физиологически. Но и последнюю формулировку сразу же следует уточнить: эта «естественность», «физиологичность» вырабатывалась долго и сложно, ему пришлось почти всю жизнь работать над собой, чтобы «стать естественным».

И вот его, сложнейшего, двоящегося, ускользающего от всякого однозначного определения, Фатеев описывает в медлительной, почти старомодной манере, обозначая и самый жанр не как «биографию», но отсылая к пухлым фолиантам XIX века — «жизнеописание»: сложность персонажа здесь великолепно умеряется простотой избранной формы, напоминая так любимые самим Розановым подробные биографии, с массой деталей, цитат из писем, дневников и мемуаров, вниманием к деталям, в которых, согласно Розанову, сама жизнь, — к петербургским адресам Василия Васильевича, к издательским хлопотам, собиранию нумизматической коллекции, и т.д., и т.п. То, что на наш вкус можно отнести к недостаткам работы, — это все то, что выбивается из избранной стилистики жизнеописания: великолепные первые две-три сотни страниц, со вкусом рассказывающие о детстве и молодости Розанова, его учебе в Москве, первом браке, учительстве в Брянске, Ельце и Белом, петербургских мытарствах, по мере того как Розанов становится все более известным публицистом и писателем сменяются все чаще пересказом его текстов и обзором критических отзывов — сама «жизнь» проваливается между опубликованных статей. Даже важнейшее событие в жизни Розанова — его переход в суворинское «Новое время» и отношения, складывающиеся у Розанова в газете, — оказывается оттесненным на второй план, газетные будни, на которые пришлось без малого двадцать лет его жизни, целая треть, даны лишь немногими заметками, к тому же лишенными временной перспективы. А ведь Суворин в биографии Розанова — фигура не менее значимая, чем в биографии Чехова: сам Розанов писал, что Суворин его «спас», положив ежемесячную плату в 300 руб. (в два раза больше, чем он получал, служа в Госконтроле), а затем — очень характерная для Суворина «черта» — дав тысячу рублей на поездку в Италию, что Розанову, задерганному и измученному, было просто необходимо (и результатом чего стала необыкновенная, единственная в подобном роде книга — «Итальянские впечатления»). Суворин много значил для Розанова — неслучайно уже после смерти Суворина Розанов издал (разумеется, со своими примечаниями) его письма к нему: шаг не только не конъюнктурный, но едва ли не вредный для Розанова (во всяком случае планы публикации некоторых писем вызвали конфликт с одним из сыновей издателя; да и другие сотрудники «Нового времени», ничуть не менее обязанные Суворину, не особенно торопились написать что-либо, выходящее за пределы «ритуально необходимого» в память умершего патрона). Суворинская газета, созданный им «парламент мнений», была весьма значима в плане формирования особенной розановской стилистики, начиная от требований газетного быстрописания, необходимости уместиться в жестко заданный, небольшой объем (что для ставшего вскоре великолепным газетчиком Розанова первоначально было проблемой, ведь его основной формой в 1-й половине 1890-х была журнальная статья, очерк) и заканчивая «авторским» характером рубрик: фельетоны Буренина и Амфитеатрова, «маленькие письма» Суворина, «мой дневник» Меньшикова и т.д. Сильно меняясь во времени, вплоть до 1900-х, когда Суворин стал отходить от дел, «Новое время» была яркой, авторской газетой, имеющей свое лицо и линию поведения (в дальнейшем она все чаще из «парламента» превращалась в «свалку мнений», уступая первенство другим газетам, в первую очередь сытинскому «Русскому слову», не сумев удержать своих лидирующих позиций и не успевая за переменами в газетном деле, благодаря способности почувствовать и первой реализовать которые она и добилась успеха в 1876–1880-х годах). Мы привели лишь один момент — как раз бытовых взаимоотношений, которые только мельком оказываются даны у Фатеева, нарушая гармонию и, как нам кажется, самый «жизнеописательный» замысел книги. Но равным образом можно сказать и о почти отсутствующих сюжетах работы Розанова у Сытина (в бытовом, повседневном плане), о том, что семье Розанова — второму браку, отношениям с детьми, с женой — отведено несоразмерно мало места. Гармония текста восстанавливается лишь ближе к концу, когда вновь «повседневный» план отвоевывает себе место наряду с философскими, литературными и политическими спорами. Впрочем, это все «жалобы от изобилия»: мастерство первых и заключительной глав книги столь велико, что на его фоне другие разделы представляются слабыми, но это «эффект соседства», желание, чтобы повествование, нашедшее превосходный ритм и меру в начале, продолжалось так же до финальной точки, не снижаясь.

Бесхитростность повествования, чуткий и благожелательно-внимательный взгляд биографа складывают год за годом жизнь Василия Васильевича, но, окидывая прочитанное одним взглядом, поражаешься, насколько насыщенной, плотной она была. Ее ведь вполне хватит на несколько человек: гимназический учитель, всякую свободную минуту урывающий, чтобы писать свой огромный (и до сих пор почти что никем не прочитанный) трактат «О понимании», а затем с товарищем-преподавателем вздумавший в Ельце переводить на русский «Метафизику» Аристотеля (здесь все уникально — и то, что до них перевода не было, и то, что почти не знающий греческого Розанов берется за такое дело, от себя «вкладывая» в перевод философское понимание, поскольку товарищ в этом деле ему нужен преимущественно как знающий греческий, — и еще то, что перевод этот так никому оказался и не нужен, прекратившись после пятой книги). Знакомство еще в Ельце, по переписке, с «русскими консерваторами» — несколькими людьми, «русскими чудаками», в разных углах, недолюбливая, а то и прямо не терпя друг друга, думающих свои странные для окружающих мысли. Почти на десять лет он станет одним из них, чтобы затем, на рубеже веков, «прыгнуть» едва ли не одновременно к «декадентам» (пытаясь пристроиться в «Северный вестник», а затем благополучно прижившись в «Мире искусства») и в «Новое время», стать «душой» Религиозно-философских собраний 1901–1903 годов и все напряженнее и неудобнее для окружающих спрашивать о вере, о Церкви, о поле, о браке, о семье, по существу, задавая один и тот же вопрос — о Боге, о том, что такое «мир», как его не «понять», а «прожить», «прочувствовать». В этом плане не удивляет его почти одновременный интерес к архимандриту Федору Бухареву и Тарееву — при том, что для одного целью было распространить христианство на весь мир, все приобщить к Богу, а для другого вера к миру никакого отношения не имела, между Христом и миром был разрыв: для Розанова ведь важно оказывалось, что и у того, и у другого додумывание, доделывание — либо «все с Богом», либо «Бог совсем вне мира», но никак не «брак освящаем, а родящей брезгуем», «помолиться за родящую… не желаем». Тот Розанов, которого в первую очередь знают и помнят, — это Розанов всего лишь нескольких лет, в первую очередь шедевров: «Уединенное» и два короба «Опавших листьев», но тут же, одновременно, и бесконечная газетная поденщина, и корреспонденции из Киева, где умирает Столыпин, и переписка, которая сама по себе у Розанова становится отдельным родом литературы, обрамленная «примечаниями» — от одного слова до целых эссе, иногда едва ли не случайно цепляющихся за слово, по ассоциации, где записочки следуют «в порядке чтения», последующие спорят или отменяют ранее написанные, схватывая сам процесс чтения, тот ход и размышлений, и самых ощущений, который мы стремимся отбросить — и в чем для Розанова оказывается «суть дела».

Это невероятное богатство жизни, ее насыщенность при этом противостоят «событийности». И вроде бы «событий» в жизни Розанова тоже хватало: достаточно вспомнить скандал вокруг «дела Бейлиса» и исключения Розанова из Религиозно-философского общества — скандал, им самим спровоцированный, когда он отказался выйти «по собственному желанию», заявив, что формальная процедура исключения «представляет свой интерес». Но «события» в его жизни о нем самом как раз мало что говорят: они с ним «происходят», «случаются», но — в отличие от другого типа людей — он в них не «раскрывается», даже в них он тот, кто наблюдает (в том числе и за собой, в том числе и спровоцировав сам ситуацию), проживает — но не действует. Ведь даже вечера РФС трудно представить как «события» в жизни Розанова; и уж в куда большей мере такими событиями (уже без кавычек) будет рисование «хоботов» с Ремизовым.

Пожалуй, одна из главных черт Розанова (дальше и, видимо, глубже его «юродства», которое осложнено, отрефлексировано, «надстроено» над ним) — его детскость. О службе отца в Госконтроле Татьяна Васильевна Розанова рассказывала Пришвину, что там его очень мучили сослуживцы, и когда обижали особенно сильно, что он приходил домой, очень расстроенный, «ложился в кровать и плакал, как ребенок». Лет за десять до того, в 1885 году, когда предстояло сдавать в печать «О понимании», первую и главную книгу Розанова, «уже в типографии он вдруг решил спешно “запутать изложение” первых трех страниц, испугавшись, как бы читатели не поняли его претензии на “построение всей будущей науки”» — здесь все характерно: и невероятная претензия, и испуг, наступивший в последний момент, и желание «замести следы», обмануть читателя, принизившись: мол, не подумайте, это не обо всем, не о том, что больше самой науки, — о понимании, а так, «ученая книжка». Не умножая примеров, приведу лишь один, относящийся к концу 1880-х:

«Когда спрашивали (коллеги учителя из гимназии в Ельце. — А.Т.), сколько же экземпляров (“О понимании”) продано, он отделывался шутками. О содержании речи никто не заводил, но потихоньку вокруг книги начало расти злословие. Особенно подозрительно всем показалось то обстоятельство, что в ней совсем не было ссылок на литературу. Подозревали, что автор откуда-то все списал, но откуда именно, никто сказать не мог. Интересовались у него между делом, не знает ли он иностранных языков, в подозрении, что эти сотни страниц списаны у какого-нибудь иностранного философа, — однако выяснили, что языки он знает только на уровне гимназиста старшего класса.

Все по-прежнему оставалось непонятным. Розанов же учительской компании сторонился. И учителя решили: “Не нашего поля ягода”. Постепенно отношение к нему ухудшалось. В насмешку стали звать Розанова “философом” и “понимающим”. Учитель латыни, заядлый картежник М.В. Десницкий частенько повторял в учительской про Розанова: “Нашелся понимающий среди ничего не понимающих”. Все это злословие продолжалось и позже, когда Розанов стал посещать учительские вечеринки. Однажды он попал на холостяцкую попойку у учителя женской гимназии Желудкова…

“Здесь слово за слово разгорелся спор между Розановым и Десницким, который “на все корки” честил философию и философов, крича с азартом: “И мы тоже кое-что понимаем!” В разгаре спора Десницкий схватил с полки книгу “О понимании”, преподнесенную Розановым Желудкову, расстегнул брюки и обмочил ее при общем хохоте присутствующих: “А ваше понимание, Василий Васильевич, вот чего стоит”…»

О ком еще можно вспомнить подобную историю, особенно с ее концовкой — точнее, ее отсутствием: ничего не произошло, Василий Васильевич так и остался жить с нею, как обиженный до глубины души ребенок (вспомнив ее двадцать с лишним лет спустя, в статье 1910 года), — и, что важнее, кому бы пришло в голову так оскорбить другого? Давно, лет двадцать назад, кем-то было дано Розанову хорошее определение — «русский даос». Совершенно непохожий на китайского мудреца, он схож с даосами в главном — в том, что истинный мудрец, как Лао-цзы, должен быть «старым ребенком», где мудрость неотделима от детскости, а детскость — непосредственность взгляда. О Розанове и о его темах говорили как о пошлых, грязных, порнографических и т.п., но это больше говорило о говорящих, о том, сквозь какую призму они смотрят и видят, тогда как в Розанове сильнейшим (и отталкивающим или приближающим к нему других) было «неведение греха». В 1914 году, назвав его «морально невменяемым», Струве нашел на редкость точную формулировку: Розанова, по крайней мере, с тех пор, как он нашел самого себя, интересовало «Древо Жизни», но ничуть не «Древо познания Добра и Зла».

Комментарии

Самое читаемое за месяц