Прошлое — другая страна: миф и память в послевоенной Европе. Окончание

Статья Тони Джадта не перестает тревожить не только фактами, но и концепцией. Мы завершаем публикацию этой работы.

Карта памяти 13.06.2013 // 4 342
© Alysha Koby

Пока что я рассуждал об опыте Восточной и Западной Европы как о чем-то едином. Несмотря на очевидные различия в военной жизни и послевоенной истории, эти две половины Европы в интересующих нас аспектах имели много общего. Но в 1948 году их исторические пути разошлись, но общий вектор забвения и становления национальной мифологии остался тем же. Только позднейшая работа памяти и пробуждение от сна мифологий заставило эти два пути вновь сойтись. В 1948 году западные страны Европы распрощались со своим непосредственным прошлым и приступили к «Европейской авантюре», к приключениям европейского проекта. Вся национальная энергия и все национальные перспективы теперь связывались с идеей Европы (за исключением Британии, для которой эта история начинается позднее, не в последнюю очередь и потому, что у Британии не было того тяжкого опыта, о котором европейцы хотели поскорее забыть). В русле новоизобретенного «объединения Европы» западные европейцы нашли себе успокоение в двадцати пяти годах безмятежной «коллективной амнезии» (как выразился Энценсбергер), утверждая свою половину континента на небольшом количестве решающих «мифах о происхождении» [15].

Все эти мифы были по существу выворачиванием наизнанку военной и послевоенной истории. От всех требовалось немедленно согласиться с тем, что нацизм был исключительно германским явлением, что Западная Германия успешно прошла денацификацию, что все виновные понесли наказание, за исключением нескольких одиозных личностей, которые вовремя скрылись. Вишистская интерлюдия Франции рассматривалась как простой сбой в национальной истории, вызванный обстоятельствами войны и оккупации и навязанный стране против ее воли предательской деятельностью меньшинства. Опыт Италии как фашистского государства практически не упоминался в общественных дискуссиях, что и позволило создать двойной миф: что Муссолини был постыдным исключением среди итальянцев, которого привела к власти грубая клика, чуждая народу, и что нация легко очистилась от фашистской скверны тем, что действенно и с энтузиазмом участвовала в собственном освобождении. Норвегия, Дания, Нидерланды и Бельгия получили окончательный статус «жертв нацизма» из-за тяжкого опыта, пережитого этими странами во время войны, — вполне добровольный и намеренный коллаборационизм самого неприглядного свойства многих фламандцев и голландцев был стерт из общественной памяти. Австрия вернула себе суверенитет по соглашению 1955 года, добившись от союзников полного снятия любой ответственности за то, что совершалось при нацистском режиме, и тем самым сняла ответственность со своих граждан — им уже не полагалось помнить, с каким энтузиазмом все политические силы Австрии, включая большинство социал-демократов, приветствовали идею и саму реальность аншлюса [16]. Нейтральные Швеция и Швейцария также воспользовались преимуществами эры добрососедства, эры примирения Франции и Германии и экономического подъема, предав коллективному забвению все факты экономического сотрудничества Швеции с воюющей Германии и позицию Швейцарии, которая отлавливала немецких граждан еврейского происхождения, перешедших границу, и возвращала их обратно в нацистскую Германию [17].

Мы сейчас с трудом вспоминаем о том, что из себя представляла Европа в период от плана Маршалла до начала семидесятых годов: это была совсем другая территория. Она была одержима производительностью, модернизацией, обновлением всех сторон жизни, экономическим объединением Европы и политической стабильностью в каждом отдельном государстве Европы. Показательно, что эта Европа была по большей части созданием политиков, которые выросли на окраинах своих государств, таких как Шуманн, Де Гаспери и Аденауэр, и которые поэтому призывали своих более консервативных соотечественников учиться мыслить вне традиционных рамок национального и локального бытия [18]. Если аккумулирование и радикальное перераспределение капиталов и возможностей способствовало заживлению национальных ран и изглаживанию неприятных воспоминаний, то сама «идея Европы» разрабатывалась как замена тем национальным идентичностям, которые и привели к столь кровавым последствиям в недавнем прошлом. Я говорю «разрабатывалась», а не «создавалась», потому что понятие об объединенной Европе не было новым. Само выражение «Соединенные штаты Европы» (Etats-Unis d’Europe) впервые появилось в парижском журнале «Монитёр» в феврале 1848 года, а понятие о европейской идентичности стало популярным в некоторых кругах между мировыми войнами и даже во время войны. Но проблема в том, что представление о единой Европе было присвоено правыми, особенно фашистскими движениями, которые обыгрывали эту идею, противопоставляя «новый европейский порядок» плохо управляемым и неустойчивым демократиям либеральной эпохи и пропагандируя единство Европы как бастион против империалистического вызова «англо-саксонско-еврейской плутократии», угрожающей старому доброму континенту с Запада, и против «еврейско-коммунистической опасности» с Востока.

Поэтому после 1945 года «Европу» тоже предстояло изобретать, возводя ее истоки к прежним временам и требуя отказаться от прежних представлений о ее прошлом, преисполненном провинциальности, местных стычек и обособления каждого угла. Только забыв об этом, Европа могла поверить в свое единство.

Историческое возмездие явно запаздывало за ходом истории. Многие годы школьный курс современной истории в ФРГ заканчивался на Бисмарке, и хорошо известно, что французское правительство более десяти лет не выпускало на телеэкраны фильм Марсаля Офюльса «Печаль и жалость». Но и во Франции, и в Германии новое поколение стало задавать неудобные вопросы, особенно в Германии после серии процессов над начальниками концентрационных лагерей в 1963–1965 годах. Эти процессы, как и процесс над Адольфом Эйхманом в Иерусалиме, заставили Францию принять 26 декабря 1964 года закон, признающий преступления против человечества не имеющими никакого оправдания [19]. Но несмотря на очевидно растущую озабоченность преступлениями, совершенными во Франции с санкции оккупационных властей, только зарубежные историки ставили неудобные вопросы и занимались этими тревожащими темами. «Синдром Виши», хорошо описанный Анри Руссо (родившимся в 1954 году), проявился и в сходных исторических мистификациях по всей Западной Европе, которые стали разоблачаться только в последние годы [20]. Формы этого разоблачения были различны. Во Франции, и отчасти в Нидерландах и Бельгии, профессиональные историки работали незаметно для всех, их выводы и результаты становились достоянием публики только в исключительных случаях, когда какие-то имена попадали на первые полосы газет: случаи Рене Буске, Мориса Попона и Поля Тувьера во Франции [21]. В Германии «битва историков» (Historikerstreit, или «бои за историю»), публичная дискуссия профессиональных историков о правильном способе интерпретировать и контекстуализировать годы нацизма, не столько вывела на свет какие-то новые материалы о нацизме (по отмеченным выше причинам преступления немцев давно стали известны всему миру), сколько впервые поставила вопрос о месте нацистских преступлений среди других государственных преступлений ХХ века, особенно преступлений сталинского СССР [22].

В Австрии выдвижение и избрание президентом Курта Вальдхайма пробудило нацию (или ее часть) от исторического сна самоуспокоения — от широко распространенного воззрения, что 1945 год стал «нулевым годом» истории австрийского государства, а всем предшествующим можно пренебречь как не имеющим последствий для современной жизни государства [23].

Эти открытия и обсуждения оказались слишком неудобными, надо было как-то обойти этот момент, исключив сам предмет из публичной и частной сферы, без чего не мыслилось восстановление демократии в Западной Европе. Старые европейцы склонялись к альтернативному прошлому — опросы во Франции показали, что большинство людей за пятьдесят считают, что не надо ворошить прошлое и радоваться тому, что Тувье будет похоронен вместе с его преступлениями. Они считали, что нет никакого толка от приговора зверствам режима Виши, даже если они сами ни в коем случае не несут никакой личной ответственности за происходившее. В Австрии из-за Вальдхейма разрыв между поколениями только усилился: как показал опрос в марте 1988 года, австрийцы моложе тридцати лет не могут решить для себя, была ли Австрия жертвой аншлюса или его участницей, тогда как австрийцы старше пятидесяти лет называли Австрию жертвой в два раза чаще, чем соучастницей.

Следующим важным моментом открытия прошлого стало обвальное падение коммунистического влияния. Как только французская и итальянская коммунистические партии утратили свое влияние на значительную часть электората и былую власть над политическим воображением в своих странах, стало проще задавать мучительные вопросы о роли коммунистов в Сопротивлении и, следовательно, о реальных масштабах самого сопротивления. Сейчас такие обсуждения идут широким фронтом, и уже появилась виртуальная субдисциплина «Критическая историография Сопротивления», и поэтому некоторые с трудом верят, что до недавнего времени беспристрастные аналитические исследования таких историков, как Клаудио Павоне или Анри Руссо, были немыслимы — и уж точно не были бы напечатаны в крупных издательствах. Ирония судьбы в том, что только упадок левого антифашизма сделал возможной оценку настоящей значимости местного фашизма и коллаборационизма на раннем этапе.

Но в этом есть своя логика: мало кто во Франции хотел признавать наличие непрерывной связи между правительством Виши, предшествующей ей и последующей республикой, просто потому что это признание одновременно подорвало бы значимость 1945 года и объявило бы «нормальными» и приемлемыми годы режима Виши [24]. Такие же точно ограничения мешали внимательному изучению непрерывности современной итальянской истории, не говоря уже об исследовании таких вопросов, как настоящее место Муссолини в воображении итальянцев, чему посвящена недавняя книга Луизы Пассерини [25].

Так как слишком многое в этом тревожном и тревожащем «примирении с прошлым» обращено скорее к публике, чем к профессиональному сообществу историков (дискуссии по этим вопросам мало что добавили к нашему знанию о событиях прошлого, наподобие того, как мощное влияние «Архипелага ГУЛАГа» никак не связано с наличием в нем неизвестных до этого сведений, которых там почти нет), то серьезное влияние эти новые исследования оказывали только в тех странах, где и происходили изучаемые события. Интерес в других странах, особенно в Великобритании и США, был случайным, избирательным и не лишенным некоторого злорадства. Но даже во Франции, Италии и ФРГ это новообретенное прошлое осело на журнальных страницах, обернувшись колкими замечаниями политиков, но не было ничего даже близко сопоставимого с драматизмом открытия памяти в Центральной и Восточной Европе.

Если проблемой Западной Европы является короткая память, то на другой половине континента проблема прямо противоположная. Там слишком много памяти, слишком много прошлого, на которое люди могут полагаться чаще всего как на оружие против чужого прошлого. Если дилемма Западной Европы сводится к единичному набору несчастливых воспоминаний о произошедшем с 1940 по 1945 год, то жители Восточной Европы могут вспоминать слишком о многих годах: 1918–1921, 1938, 1939, 1941, 1944, 1945–1948, 1956, 1968 и, наконец, 1989 год. Каждый из этих временных моментов означает что-то иное, но при этом всегда весомое и трагическое для какой-то нации или этнической группы и для последующих поколений внутри этой группы. Для восточных европейцев прошлое — не «чужая страна», но реальный архипелаг окровавленных исторических земель, которые нужно охранять от вторжений и искажений, чинимых оккупантами с соседнего острова памяти. Эта дилемма становится тем более жестокой, что враг всегда у ворот: по большей части эти даты отсылают к событиям, когда одна часть сообщества (определяемая классом, религией или национальной принадлежностью) выиграла за счет несчастий другой части и поэтому завладела землей, собственностью или властью. Такова память о гражданских войнах, а в гражданской войне не бывает победителей и побежденных — разве что внешняя сила сможет предложить какое-то правомерное решение.

Казалось, что установление коммунистической власти положило конец гражданским войнам. Советская власть присваивала национальные мифы ради собственных целей, запрещая любые упоминания о неудобных и конфликтных моментах истории, допуская в прошлом лишь то, что ретроспективно предвосхищало наступление коммунизма, и всячески поощряла новое «братство» всех стран Восточной Европы. Но советская власть не упразднила прошлое, а переизобрела его. Мы уже видели, как и почему коммунистические режимы раздували миф об антифашистском сопротивлении в годы войны.

Что еще интереснее, коммунисты затушевывали революционную природу нацистской оккупации — тот факт, что социальная революция в Восточной Европе, произведенная под советскими знаменами после 1947 года, на самом деле была начата немецкими захватчиками, которые упразднили старую политическую элиту, произвели экспроприацию (еврейской) буржуазии и радикально уменьшили влияние религии в правовых вопросах. Но в те времена никто не мог признать исторической реальности, что настоящий революционный поворот в истории Европы произошел в 1939-м, а не в 1945 году. Преемство нацистского и советского правления нужно было отрицать и вместо этого поддерживать альтернативный миф о послевоенных революционных преобразованиях.

В странах от Болгарии до Польши этот процесс происходил сходным образом. В Восточной Германии была с нуля создана особая национальная история, акценты в которой менялись в зависимости от колебаний советской внешней политики, но влияние которой на местное население привело к катастрофическим последствиям. Коммунистическая власть начинала с непримиримой денацификации, но после резко переменила стратегию и объявила восточным немцам, что у них теперь своя собственная история.

Тем временем, значительное число нацистов низшего ранга продолжили свою карьеру при новом режиме в полиции и государственном управлении. Восточные немцы, которые не могли забыть своего реального прошлого и всей той суровости, с которой русские чинили возмездие, теперь вынуждены были молча наблюдать, как возрождается аппарат управления, донельзя похожий на нацистский. Следствием этого стало то, что Петер Шнайдер назвал «двойным зомбированием» Восточной Германии, которое теперь стало очевидно для всех [26].

Тишина, окутавшая Восточную Европу, оставалась непроницаемой сорок лет. Восстания 1956 года и реформы 1968 года не взломали застывшее прошлое, но, напротив, память об этих событиях и о двусмысленности их последствий работала на господствующую в обществе мифологию. Частным образом многие люди, конечно, высмеивали официальную версию прошлого, но так как они могли воспроизвести и передать своим детям только личные или групповые воспоминания, то все это необратимо способствовало двойному кризису истории, который теперь поразил Восточную Европу. С одной стороны, мы видим цинизм и недоверие, пронизывающие почти все социальные, культурные и даже личные отношения, так что выстраивание гражданского общества, не говоря уже о гражданской памяти, стоит под большим вопросом. С другой стороны, существует множество вариантов памяти и исторических мифов, каждый из которых научился мыслить себя легитимным просто благодаря тому, что все эти мифы равно частные и неофициальные. Когда эти частные или племенные версии сталкиваются, возникает непримиримый конфликт историй, враждебных друг другу и разделяющих людей.

В нынешней ситуации есть несколько прочно переплетающихся тем, которые переформатируют и все больше искажают восточноевропейское прошлое. Первая тема — вина за само коммунистическое прошлое. Неважно, что часто люди говорят, что это «они» так поступили с «нами», — фактом является то, что мало кто мог и хотел противодействовать коммунистической власти (в некоторых странах, например Чехословакии, поначалу были свободные выборы, но против коммунистов голосовала ничтожная часть избирателей). В самой природе «реального социализма» Восточной Европы было поощрение самых унизительных, предательских форм коллаборационизма как условие поддержания сколь-либо приемлемого уровня жизни. Большая часть людей рано или поздно становилась коллаборационистами: интеллектуалы, священники, пенсионеры, управленцы, рабочие, лавочники, врачи и т.д. Люди теперь испытывают стыд за то, что жили при коммунистическом режиме не столько из-за действительного или мнимого соучастия в преступлениях, сколько из-за ежедневной лжи и бесконечных мелких компромиссов. До появления «Солидарности» никто не ставил под сомнение это положение дел; впрочем, и героическое изображение польского сопротивления в восьмидесятые годы не лишено этого самодеятельного мифологического измерения. В Чехословакии с населением в 15 млн человек только 1864 человека подписали «Хартию 77». Даже в июне 1989 года, когда репрессивный аппарат ослаб и начал втягиваться в горбачевскую перестройку, только 39 тыс. человек подписали «Несколько слов» — первый манифест будущего Гражданского Форума [27].

В этом смысле у всех наций есть свои скелеты в шкафу, которые вот-вот вывалятся, как только речь зайдет о возмездии, чистках и арестах — прежде всего в Восточной Германии, в Чехословакии и в меньшей степени в других странах. Поразительная аналогия с Францией 1944 года! Не смолкают взаимные упреки и проклятия в гуще всевозможных мнений между теми, кто желает ограничить виновность, ответственность и наказания немногими наиболее отличившимися деятелями, и теми, кто считает, что вся нация не может стоять в стороне от своего прошлого. Но чего точно не наблюдается — попыток беспристрастно оценить коммунистическую эпоху в Европе. Только отдельные историки находят в себе смелость утверждать, что коммунистическое правление отличалось от большинства предшествующих режимов в этом регионе в основном только циничной эксплуатацией национальных ресурсов в чужих (советских) интересах. А что до способа правления, полицейского режима и способа формирования элит, постсталинские коммунисты мало чем отличались от своих предшественников, и без учета этого по-настоящему и не разберешься в истории этих стран. Что нельзя списать со счетов, о том нельзя не писать.

Здесь вполне будет уместна аналогия с режимом Виши или итальянским фашизмом. Навязанные Советами режимы в Восточной Европе стали частью национальной истории каждой страны; они продлили себя в отдельных локальных традициях, вписались в заранее заданные принципы экономической политики и содействовали переходу общества к посткоммунистической эпохе. Как Петен и Муссолини, так и марионеточные власти «народных демократий», сколь бы это ни было соблазнительно, не могут быть вычеркнуты из истории своих стран, не могут быть «вынесены за скобки» как нечто чужеродное, как временный сбой.

Кроме того, вступление Красной армии спасло остатки истребляемых меньшинств, прежде всего евреев, что стало важным заделом в аргументации некоторых протагонистов немецкой «битвы историков», но что в регионе, где антисемитизм засел в головах довольно прочно, не может быть сколь-либо востребованным доводом в пользу режимов, которые в приватных разговорах часто именуются как «коммунизм — еврейское изобретение». Я здесь не ставлю целью «раскрыть положительные стороны» советского правления, но только отмечаю, что коммунистический опыт не пришел ниоткуда и не исчез бесследно, не может быть вычеркнут из локального прошлого, даже если прежде он и пытался изгладить из прошлого те моменты, в которых видел угрозу своим замыслам.

Когда искажается память о коммунизме, искажается память и об антикоммунизме. Маршал Антонеску, возглавлявший Румынию во время войны и казненный в июне 1945 года, в защитной речи на суде говорил, что он просто спасал свою страну от Советского Союза. Сейчас он вновь вписан в румынскую историю для масс как герой, и его причастность к истреблению евреев и других меньшинств в Румынии военного времени как будто перевешивается его твердой антироссийской позицией. Антикоммунистическое духовенство во всем регионе; националисты, сражавшиеся бок о бок с нацистами в Эстонии, Литве и Венгрии; партизаны правого толка, без разбору уничтожавшие евреев, коммунистов и либералов, не сбавляя темпов и после окончания войны, до тех пор пока коммунисты не взяли под свой контроль всю территорию, — все они теперь кандидаты на реабилитацию как якобы люди умеренных и похвальных убеждений, а все, что про них известно плохого, — это наговоры коммунистического режима [28].

Если говорить о возмещении и реабилитации, то историческая память опять же выступает против современных настроений. Проект «люстраций» в Чехословакии, лишающий гражданских прав всех, кто хотя бы немного был связан с бывшей правящей партией, был бы самым крайним из возможных решений. Ведь если бы он был осуществлен, то вновь восторжествовала бы коллективная ответственность, но от этого бы выиграли только партии правого центра, потому что их левые и либеральные оппоненты не смогли бы участвовать в национальных выборах. Болгары учредили «гражданские трибуналы», чтобы предать «общественному позору» тех, кто был уличен в активном содействии преступлениям прошлого. Даже венгры горячо спорили о том, как отнестись к фигуре Андраса Хегедуса, который в 1956 году поддержал ввод советских войск, свержение законного правительства, но после, как считается, реабилитировал себя истовым исповеданием «реформированного коммунизма».

Самым красноречивым показателем кризисности всех этих реабилитационных замыслов стала тема реституции — возвращения собственности прежним владельцам. В большинстве восточноевропейских стран был принят или обсуждался закон о возвращении земель и недвижимости тем, кто потерял их в 1948 году. Но это ставит перед нами серьезный вопрос. Почему 1948 год? Только потому, что коммунисты в этом году начали программу экспроприации? А как быть с теми, кто был лишен своих домов, ферм и магазинов в 1945–1948 годах? Или с миллионами тех, чьи владения были незаконно отчуждены во время войны, и в случае чехов и словаков еще раньше, начиная с 1938 года? Если речь идет о преодолении коммунистического наследия, то как быть с тем, что до этого многие получили собственность в результате высылки судетских немцев, принудительного переселения венгров в Словакии, депортации и убийства евреев повсюду? Неужели незаконная экспроприация, коллективная ответственность и лишение не только права на собственность, но и права на жизнь было злом, только когда это делали коммунисты?

Дело усложняется тем, что очень многие граждане этих стран приобретали собственность в период с 1938 по 1948 год благодаря конфискации ее у других, имевших несчастье быть другой национальности. Коммунисты не придавали никакого значения тому, какими путями была приобретена национализируемая ими собственность; и тем более об этом не хотят слышать бенефициары докоммунистических режимов, их наследники и даже прочие их соотечественники. Вот почему так много чехов и словаков болезненно отреагировали на извинения Гавела перед судетскими немцами (едва ли не первый его публичный поступок после вступления в должность президента) — это тоже часть глубочайших комплексов умолчания о военном времени и послевоенных столкновениях, от которых больше всего страдали меньшинства: с ними никто не считался. Проблема отношения поляков и евреев в польской истории, включая травматический опыт евреев в послевоенной Польше, — самый драматический и лучше всего изученный эпизод; но он далеко не единственный [29]. Наконец, существует еще одна дилемма, на практике неразрешимая: к чему восстанавливать права собственности, если нельзя вернуть десяткам миллионам людей утраченные возможности и утраченную после 1948 года свободу? Нет ли фальши в том, что семейство Шварценбергов получает назад свои дворцы, эмигрантам, уже забывшим о своем отечестве, выдают компенсацию за ущерб, который обернулся теперь прибытком для потомков, тогда как те, у кого ничего не было, ничего и не получают и только с горечью смотрят на то, что ни у них, ни у их детей нет никаких шансов? Можно считать реституцию справедливой или несправедливой, но ее нельзя назвать вполне честной и тем более политически благоразумной.

Все эти и другие иронические повороты нынешних попыток разобраться с несчастьями памяти помогают нам понять, почему в Восточной Европе после 1989 года сразу вышли на поверхность старые обиды и притязания. Это было, конечно, во многом предсказуемо. Коммунистическая эпоха не сформировала новых способов идентификации и описания локальных и национальных интересов — она только пыталась изъять из публичного языка все намеки на такие интересы. Но, не заменив их ничем и окончательно дискредитировав социалистическую традицию, побочным продуктом которой она и была, она оставила после себя вакуум, который быстро заполнился этническим партикуляризмом, национализмом, ксенофобией и старыми конфликтами. При этом не просто старые формы политического дискурса были легитимированы уже тем, что они отрицались при коммунизме, но они оказались единственной реальной линией политической коммуникации, которая была при этом укоренена в истории региона. Все эти формы, в сочетании с религиозной принадлежностью, которая в довоенной Восточной Европе часто использовалась как метка национальной принадлежности, вернули всех в прошлое, и само это прошлое стало преследовать и искажать посткоммунистическую политику и посткоммунистическую память.

Все это следует понимать в своих собственных терминах. В отличие от Франции или Британии, малые нации Восточной Европы веками жили в страхе быть уничтоженными. По-настоящему трагично то, что, когда они добивались хоть какой-то автономии и затем независимости, обычно это происходило за счет кого-то другого и под знаменем чужих авторитарных интересов в регионе. Многие словаки теперь с восторгом говорят о монсеньоре Йозефе Тисо, руководителе Словакии, который был повешен в апреле 1947 года за коллаборационизм и военные преступления в годы независимости Словакии с 1939 по 1944 год. Это помогает понять, как сочеталось стремление Словакии к независимости и отказ представителей Словакии проголосовать за ратификацию соглашений с Германией, которые впервые полностью отменяли Мюнхенские соглашения. Неприятным фактом является то, что для многих словаков, как тогда, так и сейчас, Мюнхенские соглашения и были важным шагом к национальной независимости [30].

Хорваты, напротив, по большей части отрицательно оценивают неоправданно жестокий режим усташей, который и получил возможность под покровительством Германии проводить массовые уничтожения евреев и сербов в независимой Хорватии; но вряд ли их можно упрекать в непоследовательности, когда они не хотят расставаться с добрыми чувствами по отношению к этому краткому периоду автономного существования нации. Польское национальное чувство может принимать уродливые формы, особенно когда оно укоренено в нездоровом варианте католического мессианства. Евреи и украинцы имеют все основания его побаиваться (как и чехи, помнящие, как после Мюнхенских соглашений Польша вместе с Германией оккупировала часть их земель). Два поколения в Польше зрело раздражение навязанным из СССР интернационализмом, и поэтому удивительно, как решительно нация обратилась от «братской социалистической Европы» сразу же к космополитическому западному европейству, о котором с оптимизмом мечтали диссиденты, не пройдя через этап ностальгического увлечения величием польского прошлого.

Среди всех старых языков, которые стали заполнять пустоту, оставшуюся после падения коммунистического сильного дискурса, антисемитизм поражает больше всего. Он кажется более чем неуместным, учитывая, что в современной Восточной и Центральной Европе почти не осталось евреев [31]. В этой части Европы антисемитизм был долгое время в центре политической и культурной жизни: это был скорее способ говорить о «них» и «нас», чем средство обособления евреев от всех остальных. Конечно, неприятно думать о том, что восточным европейцам еще только придется разбираться с их прежним отношением к евреям. Это прошлое так тщательно скрывалось, как коммунистами, так и не-коммунистами, что попытки ворошить его вызывают раздражение всех, включая евреев. Так, еврейская интеллигенция Будапешта и Варшавы (в которую входит изрядная доля интеллектуалов-диссидентов последнего двадцатилетия) не любит вспоминать о том, что (1) недавнее прошлое их самих и их родителей было тесно связано с коммунистическим движением и (2) что восточноевропейские евреи, выжившие во время войны и решившие остаться в стране, всячески скрывали свое еврейство — от коллег по работе, соседей, детей и самих себя. Поэтому они часто первыми начинают настаивать, что антисемитизма якобы не было после 1945 года или даже что довоенный антисемитизм в Польше, Чехословакии, Венгрии и даже Румынии слишком преувеличивают [32].

Особенно трудно прийти к согласию по вопросу об отношении к евреям во время войны из-за того, что история этого отношения, так же как и другие истории, оказалась погребена под грузом забвения. Некоторое время назад был интересный спор в среде венгерских историков, можно ли было предотвратить уничтожение венгерских евреев. Некоторые историки, участвовавшие в дебатах, сами были евреями, при этом принадлежа к разным поколениям. Исследователи старшего поколения, включая и евреев, никак не могли согласиться с тем, что венгры могли бы сделать больше для предотвращения депортации еврейской общины в 1944 году, — таким образом, в центре внимания невольно оказалась не судьба венгерских евреев, а ответственность венгров за сотрудничество с нацистами на последних этапах войны [33].

Интересно, что этот синдром имеет сходные проявления и к западу от Венгрии. Послевоенные австрийцы, как евреи, так и неевреи, предпочитали мыслить жертв гитлеризма в Австрии как одну нерасчленимую категорию: евреи, социал-демократы (и еврейские социал-демократы), христианские социалисты. Все они после 1945 года были включены в единую память о подавлении самостоятельной австрийской нации оккупационными войсками нацистских пруссаков. В Австрии, как и в соседних к востоку от нее государствах, такое искаженное понимание истории и памяти (причем в 1945 году — о только что произошедших событиях) совсем не способствовало возвращению евреев в социальную структуру австрийского общества. На сегодняшний день в Австрии проживает около 10 тыс. евреев, но, как показали опросы общественного мнения в октябре 1991 года, 50% населения считают, что «евреи несут ответственность за то, что их преследовали в прошлом», 31% сказали, что не хотели бы иметь евреем соседа, а 20% высказались за то, чтобы никаких евреев в Австрии не было [34].

Еще западнее, во Франции, когда выжившие евреи возвращались из лагерей, им было по умолчанию предложено влиться в общую категорию «депортированных». Только те мужчины или женщины, которые были депортированы за участие в Сопротивлении, получили специальное признание. Когда в 1948 году в парламенте обсуждали закон о статусе и правах бывших депортированных, никто евреев даже не упомянул. Понадобилось около сорока лет, чтобы вопрос о том, что испытывали евреи в оккупированной Франции и каким образом правительство Виши выбирало, кого считать евреем и тем самым подвергнуть преследованию, стал важнейшей частью дискуссий о памяти об оккупации. Во Франции ответственность за это молчание отчасти несет сама еврейская община, которая отводила себе довольно незаметное место в республике для всех и не особо хотела давать повод к дискриминации, вспоминая о не самом приятном для себя — о своем поведении и о поведении преследователей. Положение дел начало меняться только с появлением нового поколения французских евреев, сознательность которых «подскочила» после Шестидневной войны июля 1967 года и маловразумительного поведения де Голля в эти дни. Именно поэтому вопрос об особой ответственности режима Виши, который имел свои, сугубо французские причины преследовать и гнобить евреев, долгое время даже не мог быть поставлен [35].

Если в наши дни Гельмут Коль может говорить об истреблении евреев как о преступлении, «совершенном во имя Германии» (а не просто какими-то отдельными немцами), то, разумеется, почти полвека французские политики не видели особых поводов ставить вопрос о вине французов за преступления, точно так же совершенные во имя Франции [36].

А что сейчас? Можно со всем этим попрощаться? Революции 1989 года принудительно открыли всем прошлое Восточной Европы, а трансформации историографии на Западе сняли табу нескольких десятилетий на некоторые области памяти о войне [37]. Впереди нас ждет еще очень много пересмотров и новых толкований, но недавнее прошлое уже никогда не будет таким, каким оно было раньше. Даже самый поверхностный взгляд на происходящее сейчас открывает новые мифы и новые версии прошлого, находящиеся на стадии изготовления.

Чтобы с чего-то начать, начнем с табу, имеющих социальный смысл. В Западной Европе сорок лет после Второй мировой войны ни один уважающий себя историк или публичный интеллектуал не осмелился бы оправдывать фашизм, антисемитизм или активный коллаборационизм и действия этих коллаборационистских режимов. Но, когда мы стали возвращаться к мифу о нравственно приемлемом прошлом, которое без особых пятен и закавычек отождествляется с возрождающейся теперь Европой, мы попали в силки тех языков и условностей, которые оскверняли и делали удушливой общественную атмосферу в период между войнами. В Восточной Европе жестокие, нетерпимые, авторитарные и враждующие друг с другом режимы, которые установились почти во всем регионе после Первой мировой войны, казалось, отправлены на свалку истории, где им самое место. Но множество неприятных истин о жизни этой части Европы между двумя войнами теперь заменено единой прекрасной ложью. Не следует забывать, что коммунизм был вынужден по определению, в силу даже собственного названия, хоть как-то, хоть частично соблюдать нормы равенства, свободы, прав, культурных ценностей, братства народов и интернационального единства. Конечно, к моменту падения коммунизма никто уже не сомневался в лицемерном характере такой политики, но, во всяком случае, в публичной сфере нужно было вести себя прилично, и некоторые нормы отношений становились достоянием всего социалистического блока, распространяясь дальше и по всей Европе [38].

В настоящее время все эти ограничения сняты, если не сказать — сметены. По словам Бруно Мегре, депутата от Национального Фронта Ж.-М. Ле Пена, «мы способствуем разрушению того мира, который был выстроен после Ялты. Все идеологии, все табу, которые были тогда установлены, теперь будут отправлены в могилу» [39]. Господин Мегре знает, о чем он говорит. Действительно, его партия внесла немалый вклад в этот процесс. Без снятия этих табу можно ли было вообразить, что к октябрю 1991 года около 38% сторонников Жискара д’Эстена и 50% сторонников Жака Ширака будут «в целом согласны» со взглядами Ле Пена? Всего лишь двумя годами раньше таких было соответственно 20% и 38%. А если бы кто-то задал этот вопрос десять лет назад, то показатели не достигли бы и нескольких процентов. В действительности, те же самые мифы «о Сопротивлении», которые защищали французов от памяти о вишистских предшественниках Мегре, также служат профилактикой против нынешнего отзвука этого прошлого. И поэтому жестокая и парадоксальная правда состоит в том, что труды таких историков, как Анри Руссо, Жан-Пьер Азема и другие их коллеги, и сделали возможным говорить о прошлом правду — но это же позволило «людям из прошлого» высказывать их собственную правду в настоящем.

Точно в таких же обстоятельствах внучка Бенито Муссолини Алессандра была недавно избрана в итальянский парламент во многом благодаря славе ее фамилии [40], которой можно уже не стыдиться — тем более что на сегодняшний день известно, что дуче не столь непопулярен, как любят думать, и что его институциональное наследие близко итальянцам. Но и в Восточной Европе решающий порыв разоблачить коммунизм и навсегда расстаться с ним, как мы уже говорили, послужил легитимации докоммунистических политиков, которые соединяли антикоммунизм предвоенных и военных лет с такими решениями и поступками, о которых до недавнего времени не было принято говорить в приличном обществе.

Мне кажется, мы оказываемся свидетелями своеобразного междуцарствия, зазора между мифами: старые версии прошлого кажутся устаревшими и неприемлемыми, а новые версии только начинают складываться. Но мы уже можем сказать, каковы они в общих чертах. Чтобы обеспечить требуемое моральное возрождение Европы, нужно рассказывать в высшей степени стилизованную историю о войне и о травме непосредственно после войны — и главной точкой отсчета для Европы теперь оказываются события, непосредственно предшествующие революциям 1989 года. И это вовсе не означает, что прежние провалы памяти будут без проблем замещены объективными и повсеместно признанными историями.

Как я уже предполагал, восточноевропейцы даже еще не начали разбираться с пониманием многослойного прошлого, которое они к своему несчастью унаследовали, включая то прошлое, которое началось в 1948 году и сейчас уже закончилось. Военные и особенно послевоенные годы остаются по большей части неисследованной территорией в историографии региона на любом языке, и Лешек Колаковски совершенно верно предсказывает Восточной Европе свои болезненные «бои за историю». Но основополагающие новые мифы будут о чем-то другом.

А Западная Европа пока что плывет по своему собственному морю забвения по поводу своего отношения к коммунизму до 1989 года. Что бы они теперь ни говорили, архитекторы и защитники объединенной Европы в смысле Маастрихтского договора никогда не хотели включать в Европу группу малоимущих стран на Востоке: им достаточно было того, что они восприняли и интегрировали до этого пестроту средиземноморской Европы. Советское господство в Восточной Европе дало ей двойное преимущество: она стояла в стороне от развития Западной Европы и потому могла объяснять свое экономическое отставание коммунистической оккупацией. Точно так же и европейские левые не-коммунисты сразу забыли о том, как яростно они заявляли два последних десятилетия, что советское правление вполне подходит Европе. В контексте восточной политики Вилли Брандта и мечтаний о тотальном разоружении западные левые не только отказались от критики коммунистических режимов, но и с усиленной энергией отстаивали их преимущества, особенно в позднебрежневскую эру. Даже сейчас в некоторых выступлениях они называют перестройку упущенной возможностью обновления и возрождения коммунистического проекта, говоря, что Горбачев мог бы стать новым Бухариным и повести социализм по лучшему пути. История и память западных политических и культурных отношений с восточными соседями — запутанный вопрос: если Вацлав Гавел и другие не упоминали об этом так часто и так огорченно, как раньше, то это только потому, что они смотрели вперед, преследуя непосредственные интересы сегодняшнего дня. Но они не забыли о том, что западные левые не сыграли никакой роли в освобождении их стран; равно как они прекрасно понимают, что Франция и другие западноевропейские государства явно без энтузиазма отнеслись к падению Берлинской стены и его последствиям. Если Запад Европы и забывает о том, что было в недавнем прошлом, то Восток Европы об этом хорошо помнит [41].

Но Восточная Европа также показывает приверженность весьма смягченной версии своей недавней истории. Самое тревожащее в ней, как я уже замечал, — отрицание опыта коммунизма. Годы с 1948 по 1989-й представляются как уродливая вставка в историю Центральной и Восточной Европы, и это во многом так и есть: коммунизм оставил после себя руины и отрицательные нравственные привычки. Но коммунизм не свалился с неба, и даже руины хранят следы докоммунистического времени. Вот почему дискуссии о коллаборационизме и предательстве в Германии, Чехословакии и других странах оказываются столь мучительными и непростыми.

Но сами эти дискуссии и то, что в них открывается, рискует повторить опыт французских послевоенных чисток: они прошли так быстро, о них так мало кто что-то знал, что было непонятно, кто кого судит, — и уже через несколько месяцев никто не верил, что эти чистки нужны. Стало трудно (да и немодно) отличать добро от зла в этих вопросах. Чтобы не прийти к тому же самому — чтобы не вызвать протестную симпатию к коммунистам как «жертвам» мести и цинизма публичной жизни как якобы мотива мести — некоторые политические лидеры в регионе уже думают о том, что, может быть, лучше просто предать раз и навсегда забвению этот неудобный коммунистический исторический эпизод.

Забвение мстительно: оно нам не даст понять и роль коммунизма, положительную или отрицательную, в современном преобразовании Восточной Европы. Это было бы ошибкой — коммунизм в Восточной Европе имеет свои достижения, какими бы они ни казались спорными из нашего дня: многие отсталые регионы подверглись индустриализации (Словакия — замечательный пример этого), были разрушены старые сословно-политические структуры, которые пережили более ранние войны и революции, и к ним теперь нет возврата. Более того, коммунисты поощряли и ускоряли программу урбанизации, добились развития среднего и высшего образования в тех масштабах, которых не знала эта часть Европы до 1939 года [42]; их стремление национализировать производство и сферу услуг совпадало по форме, если не по методам, с тем, что происходило в Польше и Чехословакии до 1939 года, что делали нацисты и что поддерживали и продолжали правительства коалиции в первые годы после войны до того, как коммунисты узурпировали власть. Поэтому настаивать на том, что коммунизм в Восточной Европе — чуждое явление, неработоспособная проекция советских интересов, — такое же заблуждение, как утверждать, что план Маршалла и НАТО был навязан против воли растоптанной Западной Европе (а это был устойчивый миф раннего поколения западных критиков). Наконец, сами события 1989 года никак нельзя назвать ничейной зоной мифического и избирательно запомненного прошлого. Невозможно утверждать, что освобождение какой-либо из стран Восточной Европы, даже Польши и Венгрии, могло бы состояться без по крайней мере доброхотного попустительства Советского Союза; более того, есть основания думать, что в Чехословакии и особенно Берлине сами Советы сыграли решающую роль в падении марионеточных режимов. Это не слишком привлекательная и не слишком героическая версия решающего поворота в новейшей истории, как если бы Людовик XVI сам подготовил взятие Бастилии — такое развитие событий имело бы разрушительные последствия для идентичности республиканизма во Франции XIX века. Но в Восточной Европе все было до оскорбительности именно так, как и бывало всегда в этом регионе: колесо истории тут обычно вертели из-за рубежа. Поэтому соблазн рассказывать историю этого региона иначе, для собственного успокоения, может обернуться ошеломляющими разочарованиями [43].

Новая Европа строится примерно на тех же зыбучих песках, на которых строилось и здание послевоенной Европы. В той мере, в какой коллективные идентичности — этнические, национальные или континентальные — представляют собой сложные сочетания мифа, памяти и политических договоренностей, это не должно нас удивлять. От Испании до Литвы переход от прошлого к настоящему был калиброван под маркой «Европейской идеи», которая сама является продуктом истории и иллюзии, потому что в разных местах она означает различное. В западных и центральных регионах континента (включая Польшу, чешские земли, Венгрию и Словению, но не их восточных соседей) мечта об экономическом единстве однозначна: либо она сбудется, либо нет.

Но из экономической интеграции никак неизбежно не следует политическая гомогенность континента и стабильность в отношениях между нациями — можно вспомнить показательный пример последних лет монархии Габсбургов: экономическая модернизация, общий рынок и свободное перемещение людей не исключали постоянно нарастающего взаимного недоверия и все большего регионального и этнического обособления [44]. Что до Восточной Европы, «третьей» Европы от Эстонии до Болгарии, идея европейской идентичности на самом деле стала субститутом политического дискурса узкой группы интеллектуалов, которые вынуждены замещать собой отсутствующие реальные либеральные и демократические проекты, поэтому им приходится противостоять агрессивным оппонентам и испытывать на себе антипатию, которую с лихвой узнали интеллектуалы старой Европы. Хотя сам «еврочарт» и стал счастливым местом исчезновения таможенных барьеров, границы памяти продолжают быть на замке.

 

Примечания

15. Высказывание Энценсбергена подразумевает молчаливый сговор, согласие не обсуждать некоторые вопросы публично — и в результате трудно оказывается даже просто восстанавливать в памяти происходившее. Историки способствовали такому положению дел просто потому, что они не договаривали: война отгремела совсем недавно, а доступные первичные и официальные источники были слишком скудны для того, чтобы по ним писать серьезное историческое исследование коллаборационизма и сопротивления. Но со временем архивы открывались и стали возникать добросовестные исследования, хотя их авторы уже не были современниками событий. Но эти исследования читались лишь узким кругом специалистов. Если эти работы потом и приобрели какое-то влияние, то этому были причины, никак не относящиеся к порядку производства академических исследований.
16. См.: William B. Bader, Austria between East and West, 1945–55 (Stanford, 1966), and Robert E. Clute, The International Legal Status of Austria, 1938–55 (The Hague, 1962).
17. См.: Rudolf Bindschedler, Hans Rudolf Kurz, Wilhelm Carlgren, and Sten Carlsson, Schwedische und Schweizerische Neutralität im Zweiten Weltkrieg (Basel, 1985), особенно статьи Карлсона, Биндшедлера и прежде всего С. Веренфельса («Швейцарская практика обращения с беженцами, интернированными лицами и дезертирами во время Второй мировой войны», 377–405). См. ткж.: Sven-Olof Olsson, German Coal and Swedish Fuel (Göteborg, 1975).
18. Характерная черта стран — создателей Европейского сообщества, католическое вероисповедание, может отчасти объяснить, почему многие скандинавские и особенно британские политики в послевоенные годы так настороженно и отстраненно относились к европейскому проекту. Благодарю Стефена Гройбарда за данное замечание. Конечно, у британских политиков было еще немало причин держаться в стороне от всех европейских проектов — можно почитать интервью ведущих британских политиков и чиновников в кн.: Michael Charlton, The Price of Victory (London, 1983).
19. Следует заметить, что Франция никогда не ратифицировала международные и европейские конвенции 1968 и 1974 годов, в которых военные преступления объявлены не имеющими оправдания. Поэтому по французскому законодательству преследовать человека за совершенные им на войне действия можно, только если совершенное им подпадает под весьма туманную и узкую рубрику «преступлений против человечества».
20. Henry Rousso, Le Syndrome de Vichy, de 1944 à nos jours (Paris, 2d ed., 1990). Пример важного вклада иностранных исследователей: Eberhard Jäckel’s Frankreich in Hitlers Europa (Stuttgart, 1966), фр. пер. вышел в 1988 г.; Robert O. Paxton’s Vichy France: Old Guard and New Order (New York, 1972); Dennis Mack Smith, Italy: A Modern History (Ann Arbor, 1959); его же, Mussolini (London, 1981). Следует так же отметить кн.: Gerhard Hirschfeld. His Nazi rule and Dutch Collaboration: The Netherlands under German Occupation 1940–45 (Oxford/New York, 1988), в ориг.: Fremdherrschaft und Kollaboration. Die Niederlande unter deutscher Besatzung 1940–45 (Stuttgart, 1984), в которой вносятся коррективы по отношению даже к лучшим работам нидерландских историков по вопросу. См. ткж.: Nanda van der Zee, “The Recurrent Myth of ‘Dutch Heroism’ in the Second World War and Anne Frank As a Symbol,” in G. Jan Colijn and Marcia S. Littell, eds., The Netherlands and Nazi Genocide (Lewiston, N.Y., 1992), 1–14.
21. Все эти трое были под следствием за их активное участие в преследовании евреев режимом Виши — и во всех трех случаях колеса правосудия вращались подозрительно медленно. Никому не хотелось вновь извлекать на свет неудобные вопросы, как и в 1946 году. Заместитель госсекретаря по юстиции в социалистическом правительстве М. Жорж Кьейман заявил 19 октября 1990 года: «Помимо необходимости бороться с забвением, представляется важным сохранять гражданский мир».
22. Немецкий аргумент строится не столько вокруг случаев сопротивления и коллаборационизма, которые были маргинальными в опыте немцев, но вокруг проблемы ответственности (и границ ответственности) за политику расового истребления. После четырех десятилетий, когда, наконец, предмет спора был признан и так же странно отодвинут на дальний план, некоторые консервативные историки, ссылаясь на то, что прошло много лет с того времени, а советский коммунизм ничего нам не оставил, предположили, что настало время «историзировать холокост», согласиться с тем, что нацизм и сталинизм сопоставимы, и даже, возможно, предположить, что нацистская политика геноцида имела частичное объяснение в том, что Германия чувствовала угрозу со стороны своего тоталитарного восточного соседа. Такая дискуссия, вызывающая моральное и политическое потрясение, была прекращена с объединением Германии, которое выдвинуло совсем другие моральные дилеммы, но подспудно эхо этих дискуссий слышится до сих пор. См.: Richard J. Evans, In Hitler’s Shadow (New York, 1989); Charles S. Maier, The Unmasterable Past (Cambridge, Mass., 1988), and Peter Baldwin, ed., Reworking the Past: Hitler, the Holocaust, and the Historians’ Debate (Boston, 1990), особенно главы Saul Friedländer, Hans Mommsen, and Hagen Schulze. См. также жесткий комментарий одного из участников дискуссии: Hans-Ulrich Wehler, Die Entsorgung der deutschen Vergangenheit: Ein polemischer Artikel zum “Historikerstreit” (Muenchen, 1988).
23. О президентстве Вальдхайма и его последствиях для Австрии см. новую книгу: Richard Mitten, The Waldheim Phenomenon in Austria: The Politics of anti-Semitic Prejudice (Boulder, Colo., 1992).
24. См. размышления по этому вопросу: Rousso, Daniel Lindenberg, Stanley Hoffmann, и др. в материалах под заголовком «Что делать с Виши»: “Que faire de Vichy?” Esprit (mai 1992): 5–87.
25. См.: Claudio Pavone, Une guerra civile: Saggio storico sulla moralità nella Resistenza (Turin, 1991); Luisa Passerini, Mussolini imaginario (Bari, 1991) и редакционную статью в: Italia Contemporanea 181 (December 1990): 645–51, “Il nuovo processo alla Resistenza.” См. ткж. раннюю работу Пассерини Fascism in Popular Memory (Cambridge, 1987), в оригинале: Torino Operaia e Fascismo (Bari, 1984). Внезапный распад коалиции Сопротивления в послевоенной Италии и связанное с этим создание мифа о Республике также снискало доверие и поддержку христианских демократов. Но более всего упадок и распад Коммунистической партии Италии способствовал дальнейшему ходу и позитивному развитию публичных дебатов об опыте страны в период войны. Пример официального выражения традиционной позиции коммунистов по войне и послевоенным годам: Luigi Longo, Chi ha tradito la Resistenza (Rome, 1975).
26. Последняя книга П. Шнейдера, Peter Schneider, The German Comedy: Scenes of Life after the Wall, New York, 1991. О том, как историки в ГДР обходились с вопросом об антисемитизме, см.: K. Kwist, “Historians of the German Democratic Republic on Anti-Semitism andPersecution,” in Leo Bae ck Institute Yearbook 20 (1976) 173–98.
27. См.: Tony Judt, “Metamorphosis: The Democratic Revolution in Czechoslovakia,” in Eastern Europe in Revolution, Ivo Banac ed. (Cornell University Press, 1992).
28. Более проблемным является случай, скажем, румынского писателя Мирчеа Элиаде, либерального интеллектуала, которого ценят в наши дни за его проницательную критику сталинизма в пятидесятые годы и позднее. При этом слишком легко забывают, что перед Второй мировой войной Элиаде, как и значительная часть интеллигенции Центральной и Восточной Европы, поддерживал крайне правых националистов.
29. Во время погрома в Кильце 4 июля 1946 года погиб сорок один еврей. В послевоенной Польше были и другие сходные, пусть и не столь впечатляющие взрывы антисемитизма. Но есть основания думать, что некоторые из этих зверств (например, убийство двух евреев в Кунмадарасе в Венгрии 21 мая 1946 года) были провокацией коммунистической полиции, которая была заинтересована в обострении тогда уже нормализовавшихся отношений между евреями и неевреями. См.: Alexander Smolar, “Jews As a Polish Problem,” Daedalus 116 (ii) (1987): 31–73, and Yosef Litvak, “Polish-Jewish Refugees Repatriated from the Soviet Union to Poland at the End of the Second World War and Afterward,” in Norman Davies and Antony Polonsky, eds., Jews in Eastern Poland and the USSR, 1939–46 (New York, 1991). Благодарю проф. Иштвана Деака за замечания по этому пункту.
30. Договор о сотрудничестве и дружбе между Чехословакией и Германией был подписан 27 февраля 1992 года и ратифицирован Чехо-Словацкой Федеральной Ассамблеей 4 апреля 1992 года 226 голосами против 144. Депутаты, представлявшие Коммунистическую, Социал-Демократическую и Словацкую националистическую партии голосовали против; словаки восстали против фразы, утверждавшей «непрерывное существование Чехословацкого государства с 1918 года».
31. Только в Венгрии еврейское присутствие остается значительным. В Венгрии насчитывается ок. 100 000 евреев, большая часть из которых проживает в Будапеште.
32. Согласно Дж. Ротшильду, в межвоенной Европе «единственной по-настоящему могущественной интернациональной идеологией… был антисемитизм, основывающийся одновременно на убеждении и на опыте». Joseph Rothschild, East-Central Europe between the Two Wars, (Seattle, 1974), 9. Важные замечания о «гиперассимилятивности послевоенных венгерских евреев» (тех из них, кто выбрал остаться в Венгрии), см.: Maria Kovacs, “Jews and Communists: A View after Communism,” рукопись.
33. См.: Istvan Deák, “Could the Hungarian Jews Have Survived?,” New York Review of Books 29, i (4 February 1982); Randolph L. Braham, The Politics of Genocide: The Holocaust in Hungary (New York, 1981); György Ránki, “The Germans and the Destruction of the Hungarian Jewry,” in Randolph L. Braham and Belá Vago, eds., The Holocaust in Hungary: Forty Years Later (New York, 1985); András Kovács, “Could Genocide Have Been Averted?” Budapest Review of Books 1, i (1991), 20–25.
34. О послевоенном отношении в Австрии к местному антисемитизму и о памяти об искренней поддержке австрийцами нацистов см.: Bruce F. Pauley, From Prejudice to Persecution: A History of Austrian Anti-Semitism (Chapel Hill, N.C., 1991), 301–10.
35. См.: Annette Wievorka, Déportation et génocide: Entre la mémoire et l’oubli (Paris, 1992), особенно с. 19–159, 329–433; Serge Klarsfeld, Vichy-Auschwitz: Le rôle de Vichy dans la solution finale de la question juive en France (Paris, 2 vols., 1983).
36. Следует заметить, что Франсуа Миттеран уклонялся от какого-либо официального признания роли Виши в депортации евреев, когда совершал визит к мемориалу Яд Вашем в Иерусалиме: он молчал, несмотря на яростные требования многих представителей французской общественности. Но Франция здесь не исключение: интерес историографии и публики к обстоятельствам депортации евреев в Бельгии, Италии и других странах — достижение едва ли не вчерашнего дня. Трудно теперь даже представить, сколь ничтожную роль знание об уничтожении евреев и чувствительность к скрытому антисемитизму играли в первые десятилетия после войны.
37. Одним из самых обнадеживающих признаков в Восточной Европе стало создание или расширение центров исторических исследований, часто ориентированных на то, чтобы заполнить пробелы в историческом знании, ликвидировав бреши, пробитые сорока годами коммунизма. В Праге «Памятник Одбою» (Мемориал Сопротивления) как подразделение бывшего Исторического института Чехословацкой армии теперь стал научным учреждением во главе с д-ром Франтишеком Яначеком, которое занимается изучением коллаборационизма и сопротивления в Чехословакии во время и после Второй мировой войны.
38. Кричащим исключением стали, конечно, уродливые проявления официально отрицаемого антисемитизма в Польше в 1967–1968 годах. Но людям все это было представлено как затея нескольких горячих голов в политическом аппарате, не укорененная и не имеющая поддержки в партии и народе.
39. 30 авг. 1991, цит. по: Le Monde, 31 August 1991.
40. Как и ее взгляды.
41. Не следует забывать, что социалисты, особенно в Италии, с большой охотой объединялись с коммунистами, приветствуя показательные процессы в Восточной Европе сороковых и пятидесятых годов, — о чем их нынешние политические наследники предпочитают умалчивать. Даже А. Бивэн, британский лейборист, поддался соблазну: в 1959 году, повторяя о своей вере в будущее Советского Союза, он заявлял: «Вызов для нас — опыт для тех наций, которые хотя и заблуждаются (а я убежден, что они заблуждаются во многих существенных вопросах), тем не менее в перспективе смогут воспользоваться материальными плодами экономического планирования и обобществленной собственности». Цит. по: Michael Foot, Aneurin Bevan: A Biography, Volume II, 1945–60 (New York, 1974). Трудно не согласиться с печальным выводом Paolo Flores d’Arcais: «европейские левые оказались втянуты в коммунизм почти полностью, напрямую или косвенно — уступки, расчет, недогадливость». См. его редакционную статью: Micro-Mega 4 (1991): 17.
42. В 1939 году неграмотными были 32% населения Болгарии, 40% населения Югославии и ок. 50% населения Румынии. См.: Barbara Jelavich, History of the Balkans: Twentieth Century (Cambridge, 1983), 242.
43. Об этом свидетельствует речь Йозефа Анталя, историка и премьер-министра Венгрии (11 янв. 1992 г.), где он расписывает перед венгерской аудиторией, что Запад не ценит героических усилий, предпринимаемых сейчас центрально- и восточноевропейскими странами: «Мы заслуживаем горячей любви, потому что мы не покинули свой пост, мы отстояли свои права без единого выстрела и мы выиграли третью мировую войну для них». Ревизионистское понимание кадаристских лет можно найти в кратком виде в: East European Reporter V,ii (March–April 1992): 66–68.
44. См.: David F. Good, The Economic Rise of the Habsburg Empire, 1750–1914 (Berkeley, Calif., 1984).

Источник: Judt T. The Past Is Another Country: Myth and Memory in Postwar Europe // The Politics of Retribution in Europe. World War II and Its Aftermath / Ed. by I. Deák, J.T. Gross, T. Judt. Princeton: Princeton University Press, 2000. P. 293–325.

Читать также

  • Прошлое — другая страна: миф и память в послевоенной Европе

    Некогда Эрнест Ренан утверждал, что любая нация — не только субъект коллективной памяти, но и субъект коллективного забвения. Так нации создавались в веке девятнадцатом. Но только ли тогда?

  • Комментарии

    Самое читаемое за месяц