Ват и Милош — свидетели истории

Мир «абсурда и катастрофы» может быть еще и «миром фальши». Но из его недр грозит родиться поэзия бытия.

Карта памяти04.10.2013 // 260
© flickr.com/photos/wallace-lan

Поставить рядом имена Александра Вата и Чеслава Милоша как свидетелей истории XX века мне позволяет, конечно, их дружба, но еще более — их поэтическая вовлеченность в сопротивление гнету тоталитарного мышления эпохи «реального коммунизма». Оба они, прежде чем возненавидеть коммунистический эксперимент как попытку порабощения человека, несовместимую с их пониманием поэзии, были не только его наблюдателями, но и участниками.

Они засвидетельствовали это в произведении, явившемся плодом их бесед в Университете Беркли в 1963 году и опубликованном в 1977 году под показательным названием Mόj Wiek, а слово wiek по-польски означает одновременно «возраст» и «столетие». Оба избрали свободу, и Милош устроил своему другу приглашение в Университет Беркли в рамках собственной учебной программы для преподавания славянских языков. Но Александр Ват был не в состоянии проводить занятия из-за рецидива болезни, постигшей его в 1955 году в Польше вследствие кровоизлияния в мозг. Эта болезнь была неизлечимой, и семь лет спустя, в 1967-м, она привела его к самоубийству.

Чтобы вытащить Александра Вата из прострации, Милош предложил ему записывать на магнитофон их беседы, в ходе которых Милош расспрашивал Вата о его жизни, творчестве, а более всего — о его неоднозначных отношениях с коммунизмом, наполнявших и вместе с тем разрушавших его жизнь.

Выступив сначала как поэт авангарда, представитель польского футуризма Александр Ват прошел впоследствии через период, отмеченный «нигилизмом», выразившимся в сборнике новелл «Безработный Люцифер».

В дальнейшем он основал и с 1929 по 1931 год возглавлял журнал «Литературный ежемесячник», который был лабораторией марксизма в Польше. Арестованный в1940 году во Львове органами НКВД, он провел пять лет в советских тюрьмах, после чего был амнистирован и жил на поселении в Казахстане. После возвращения в 1946 году в Польшу он стал яростным противником навязанного Сталиным коммунистического режима. В 1957 году ему удалось выехать на лечение и поселиться во Франции, где прошли последние годы его жизни. Но, ценя преимущества свободы, в которых ему было отказано на родине, он, тем не менее, чувствовал себя чужаком в западном мире. Равным образом это утверждение приложимо и к его десятью годами младшему другу Милошу, который получил в 1980 году Нобелевскую премию, но по-прежнему ощущал исключительную принадлежность к своей малой родине на рубеже Польши и Литвы.

Ныне существует склонность преуменьшать значение коммунизма и полагать, что тоталитарный замысел, почти на столетие охвативший полмира, принадлежит прошлому и не подлежит реанимации. Однако, глядя на нынешнее состояние мира, мы вправе полагать, что микробы этой идеологии вовсе не умерли, а созревают в других формах и под другими названиями, сохраняя всю мощь своей заразности. А значит, есть смысл обратиться к свидетельствам тех, кто, сначала поддавшись тоталитарному соблазну, к чести своей стал его противником. Оставленные Александром Ватом и Чеславом Милошем свидетельства об этом драгоценны для понимания того, как принимают «атеистическую религию» и как от нее отходят. Известно, что коммунизм в немалой степени представляет собой кощунственную пародию на христианство, которому подражает, чтобы легче было его разрушить и подменить. К этому феномену можно применить анализ, предложенный Максом Штирнером, в своей критике Фейербаха обвинившим гуманизм в подмене культа Бога культом человека и в создании новых кумиров, которые, на его взгляд, еще опаснее прежних, так как рядятся в их одеяния, чтобы навязать еще более сильную несвободу, манящую иллюзией добровольности. Так движется история, и сегодня мы узнаем тот же процесс восстановления старых систем господства в распространении так называемой либеральной идеологии, которая тут и там под прикрытием индивидуальной свободы и прав человека вновь исподтишка запускает механизмы подавления и шантажа, применявшиеся тоталитарными режимами прошлого. Поэтому в своей критике коммунизма Ват и Милош не удовлетворяются разоблачением стереотипов, имевших успех, главным образом, благодаря боязни пустоты, тому ужасу, на который указал Ницше, объявив об отсутствии «подлинного мира». Включая проблему коммунизма в более широкий контекст, охватывающий «современный мир» в его совокупности, Ват и Милош подвели итог катастрофам, обрушившимся на человечество в течение XX века. Отсюда они заключают, что традиционный гуманизм, идущий от эпохи Просвещения, не только не в силах ответить на эти катастрофы, но и во многом несет за них ответственность. Вспоминаются слова Сталина о том, что «самым ценным и самым решающим капиталом являются люди». С другой стороны, ему же приписывается утверждение, что «убийство одного человека — это преступление, убийство миллионов людей — это статистика».

В книге «Мой век» Ват сообщает, что Герлинг-Грудзинский, получив второе издание «Безработного Люцифера» — сборника новелл, тема которых — зло в истории, спросил его, не написаны ли они после разочарования, после разрыва с коммунизмом. И Ват добавляет: «Я действительно подумал, что его сомнения, если поразмыслить, вполне обоснованны. Ведь в этом сборнике есть некоторые совершенно объективные суждения о коммунизме — о коммунизме, который может разбиться о такой атом, как душа. Там есть разного рода весьма прозрачные замечания, точность и правильность которых теперь можно признать. Но я написал эти новеллы в 1924 и 1925 гг., я объединил их в книгу в 1929 г. Так что же? Ну ладно, я стал идиотом. Очень просто. Я не мог вынести нигилизма, будем говорить — атеизма. Если изучить эти новеллы одну за другой, систематически, то увидим, что в “Люцифере” я собрал все основные понятия человечества: нравственность, религию и даже любовь. Ничего! Последняя точка! Кончено! Nihil

В этих строках Александр Ват выразил все напряжения и противоречия, обычные для его поколения, так как коммунизм хлынул именно в пробоину, созданную авангардом, и казался единственным выходом из вызванного Первой мировой войной кризиса смысла. Урок, который мы сегодня можем извлечь из книги «Мой век», выходит за пределы его личного случая и не только применим к трагедии его эпохи, но и помогает ответить на вопросы, которые сегодня ставит перед нами мир, сбитый с толку новым тоталитарным мышлением, не смеющим назвать свое имя.

Поэтому, чтобы постичь истинную природу творчества Вата, недостаточно смотреть на него как на «диссидента»: у этого понятия слишком политическая коннотация. «Мой век» рассказывает не просто об истории, но об истории духовной, о болезненных борениях души внутри истории, и «коммунизм разбивается о такой атом, как душа», о поэзию жизни, конечно, не в «Безработном Люцифере», а именно в «Моем веке». Ведь истинная природа поэзии — не стилистического упражнения, но образа жизни, особенного способа бытия в мире, постижения мира, пребывания в мире — открылась Вату на Лубянке.

«На Лубянке я осознал ее присутствие, словно пощупал кончиками пальцев», — говорит он Милошу, имея в виду поэзию, от которой отрекался, когда примкнул к коммунизму, приняв его, как принимают религию. «А ведь духовная материя поэзии, — добавляет Ват, — проявляется в более чистой форме, чем религиозный опыт, потому что последний слагается из таких психологических факторов, как стремление найти отца, связь с природой и подобных им. Поэзия же, напротив, если и питается такими факторами, то может без них обойтись. Она может обходиться без всего, она — словно нирвана, понимаемая и как небытие, и как величайшая полнота. Gesang ist Dasein (“Песнь есть бытие”), — повторял я вслед за Рильке. Вот что я думал о поэзии на Лубянке, вот как я ее ощущал. Понятно, с того времени многие мои взгляды изменились, но и теперь, если бы меня попросили об этом, я был бы не в силах определить поэзию. Она и теперь остается для меня состоянием, а не фактом, высочайшей ценностью литературы и языка. Если считать ее протестом, как это модно среди поэтов, то поэзию следовало бы выдумать вновь. Но нет, требование проще: следует вновь выдумать поэта».

В самом деле, показательно, что, создав «Литературный ежемесячник» — лабораторию марксизма в Польше, — Ват перестал писать. И он вновь обрел свою поэтическую жилу, когда окончательно осознал вредоносность политики как таковой, вернувшись в Польшу после разрыва с режимом, хотя тот и принял его, как блудного сына. Таким образом, в книге «Мой век» речь не идет о коммунизме как таковом, который он считает несчастным случаем в истории, бедствием, связанным с окончательно ушедшей эпохой. Ват прекрасно осознавал, что «дьявол в истории» — это прежде всего «дьявол в человеке», действующий согласно принципу господства, искоренить который может лишь поэзия. Речь идет о политике в более широком понимании, о политике как помехе для поэзии, растлительнице языка: «Политика, — говорит он Милошу, — так извратилась и разложилась, что первым делом нужно вырвать ее с корнями из души, очистить землю, чтобы посеять здоровое и человечное зерно, из которого вырастет virtus свободного гражданина. Естественно, акты политического мятежа полезны, так как они вынуждают власть идти на уступки, однако они еще долгие годы останутся бесплодными и неспособными возбудить в Российской империи движение масс. Лично я вижу надежду России не в них, а в жизни, в бытии, в ином духовном пространстве. Как счастлив был Бродский, открыв Джона Донна, и какой плодотворной стала эта встреча!»

Великий парадокс книги «Мой век» состоит в том, что Ват возобновил отношения с поэзией в советских тюрьмах, а еще больший — в том, что благодаря этому опыту он отверг соблазн, шедший, в сущности, рядом с тоталитарным соблазном: соблазн солипсизма. В самом деле, именно на Лубянке Ват понял подспудную связь футуро-дадаистической поэтики «слов на свободе» с деревянным сталинским языком. Он упоминает о своих разговорах с сокамерником Дунаевским, учеником Марра и «маньяком этимологии»:

«То, что я оставался запертым в одной камере с таким этимологоманом, косвенным образом оказало сильное воздействие на меня как на писателя, — говорит он Милошу. — Правду говоря, я находил эти странности скорее комичными. Но косвенно они оказали решающее влияние на мое развитие. Теперь я смотрю на все это более рассудочно, но спрашиваю себя, не это ли положило конец моему авангардизму. То есть, когда ты месяцами сидишь взаперти с человеком, выискивающим исторические корни каждого слова и вместе с корнями и историей каждого слова воссоздающим некую историческую, антропологическую действительность, ты больше не можешь верить в то, что составляет сущность авангардизма, во всяком случае, в то, что составляло ее для меня, и, что касается меня, именно с этого момента я стал утрачивать свой авангардизм. Все, что пустил в ход Маринетти своим речением “слова на свободе”: нигилизм, лингвистический материализм, слово как вещь, с которой можно делать все, все, что нам угодно. Для меня именно этим отличается поэтичность. И даже более чем поэтичность, ибо видение мира писателя и поэта авангарда от видения традиционалиста, пассеиста или, если угодно, классика отличает именно то, что слово для него — материальная вещь. С Дунаевским я вступал в игру, потому что для меня это было игрой, чтобы убить время. Это, однако, научило меня биологическому восприятию связи слов с историей: речь, действительно, шла о связи на высочайшем, не минеральном, а биологическом и даже архетипическом уровне с необычайно живой тканью человеческих судеб, судеб поколений, судеб народов. И я снова почувствовал себя ответственным за каждое слово, за правильное употребление каждого слова. Это было истинное возвращение к истинной природе слов. И тогда я интуитивно ощутил эту ответственность, ощутил, что поэтов, может быть, отличает от других людей — что поэтов, несомненно, отличает от других людей в самом деле то, что задача — или миссия — или какой-то инстинкт поэта — открывать не новый смысл каждого слова, а вес каждого слова».

Это противопоставление смысла и веса слов, конечно, отсылает к фундаментальному различению, проведенному Якобсоном между поэтической и коммуникативной функциями языка, а также к знаменитому афоризму Витгенштейна: «Обо всем, чего нельзя сказать, надо молчать». В таком случае поэзия начиналась бы за этой демаркационной линией и вела бы к некоему, так сказать, мистическому континенту, от века затопленному под фигуративными условностями и логическими условиями. Но искаженные реконструкции языка, которыми бредил изобретательный и измученный ум Дунаевского, могли соответствовать лишь первой стадии сталинской лингвистики, в которой как неколебимая догма марксистской вульгаты царила яфетическая теория Марра. Только когда Сталин в1950 году в своей работе «Марксизм и вопросы языкознания» сбросил последние оковы «смысла» и стал «единственным властелином слов и душ», стало возможным провести убедительную аналогию между этим «деревянным языком», полностью отданным на произвол власти, и поэзией «авангарда», объявленной свободным созданием произвола поэтического. При чтении этого важнейшего места «Моего века» приходит на ум «архитектоника ответственности» Бахтина, к которому Ват на этом изломе своей эволюции стал ближе, чем к формалистам — теоретикам отвергаемого им отныне лингвистического материализма.

Осуждая яфетическую теорию Марра, чтобы полностью подчинить себе язык, Сталин, согласно Вату, «переносит человеческую речь по ту сторону истины и заблуждения, по ту сторону искренности и лжи». Тут все мы, в нашей эклектичной и безбрежной всемирности, являемся наследниками Сталина. И можно лишь ежедневно констатировать губительные последствия этого «освобождения», сопряженные с крайностями разнузданного авангардизма. Потому и нужно читать «Мой век», в котором Ват, бескомпромиссно взирая на свои давнишние заблуждения, указывает, быть может, невольно, на катастрофические уклоны нашего настоящего.

Томас Венцлова в своей книге об Александре Вате отмечает парадоксальные совпадения, указывающие у молодого Вата на разрушение речи, проделанное позднее Сталиным: «Недоверие по отношению к речи, — пишет он, — удесятеренное познанным на собственной коже сталинским семантическим экспериментом, составляет один из основных мотивов мышления позднего Вата. Теперь он прилагает все усилия, чтобы удержаться на невидимой линии, где это недоверие можно уравновесить верой и любовью. В юности же в нем преобладала ненависть к речи, что вполне соответствовало футуристическим ориентациям».

Можно задуматься над этой приписанной Венцловой Вату «ненавистью к речи», обратившись к провокационным отрыжкам и пародийным судорогам, обнаруживаемым в основном произведении поэта-футуриста — длинной поэме в прозе «Я с одной стороны и Я с другой стороны моей мопсожелезной печки (Ja z jednej strony i Ja z drugiej strony mego mopsożelaznego piecyka)», где налицо шизофреническая двойственность, очищение от которой Ват, быть может, обрел в книге «Мой век».

Можно, разумеется, связать эту «ненависть к речи» с «ненавистным Я», которое знаменовало эпоху и было порукой подчинения вещей всемогущим отвлеченным кумирам — обладателям темного знания, недоступного простому смертному. Перед лицом событий, несовместимых с «генеральной линией», рядовой борец признавал свою некомпетентность: «Они знают лучше нашего…» Вот каковы, по мнению Томаса Венцловы, первичные признаки скрытой связи между авангардизмом и сталинской лингвистикой в футуро-дадаистской поэзии молодого Вата:

«“Мопсожелезная печка”, — пишет он, — один из радикальнейших авангардистских текстов того времени, была попыткой глобальной аннигиляции языковой семантики. Ват осуществлял в нем подрыв общепринятых правил и лингвистических норм и пытался создать собственные слова, в общем, отвергал “мимезис” ради “семиозиса”. Теперь это забавное экспериментирование показало свою опасную сторону: обнаружилось, что между художником авангарда и тоталитарной властью существует нечто общее. Оба они носили темную мантию гностического Демиурга, оба по своей прихоти создавали и разрушали смысл».

Несмотря на завитки отступлений и на прерывистость, подчеркнутую незавершенностью, текст «Моего века» выстроен вдоль двух магистральных линий, двух осей, которые пересекаются, встречаются, совпадают и, наконец, быть может, примиряют два «я» автора «Печки»: «я» поэтического слова и «я» политической мысли. Ват здесь предлагает талмудическое, даже гностическое прочтение тоталитарной системы. Но в сердцевине этой реконструкции жизни через век и века через жизнь есть и другой центр тяжести, который можно назвать русской темой.

С самого начала Александр Ват был очарован Россией: в пылком отрочестве — мифом русской революции, позднее, став поэтом распада — революцией речи, совершенной русскими футуристами — Маяковским, Хлебниковым, и наконец — коммунистическим миражем, искушением «дьявола в истории», которое ему придется искупить в сталинских тюрьмах, а затем в мучениях неизлечимой болезни.

Он не просто отделяет русский народ от преступной власти, но и настолько проникается его бедой, что судьба России сливается для него с собственной судьбой, и «Мой век» нужно читать как исповедальный рассказ о голгофе «внутреннего человека», убитого сталинизмом и воскресшего с обретением «весомости слов». Весомость слов — это не весомость смысла, а тяжесть крови в венах. Она выражает не идеи, не понятия, а пережитое, прочувствованное в опыте, в существовании. Это тяжесть воздуха в замарстыновской камере, тяжесть шагов в лубянских коридорах, тяжесть «черного ворона», везущего Вата в киевскую тюрьму, тяжесть корабля-монитора, который Ват в саратовской тюрьме принял за дьявола, тяжесть звездного неба над улицами Алма-Аты, где он заблудился… Это тяжесть языка, переставшего быть орудием пропаганды или провокации и заговорившего речью тела, речью вещей, речью души. И Ват здесь вновь обретает самый источник, сущность модернистской поэтики, еще не потерявшей путь в речевках, рисовках, повадках, уловках, личинах, наклеенных на гОре жизни, которое во что бы то ни стало нужно было закрасить. В начале было ощущение, и революция речи, совершенная кубизмом в живописи, атональностью в музыке, заумью в поэзии, состояла в изменении строя материи и формы, звука и смысла ради того, чтобы передать, увековечить густоту мгновения. Вот к чему призывает нас Ват в «Моем веке», и читатель, у которого достанет смелости и терпения войти в эту чащу слов и услышать этот голос, узнает из них больше, чем из тонн архивных документов, об эпохе «великой утопии» и «великого террора». Это прошлое станет тогда для него пережитым, и он разделит «ужас и очарование» истории, о которых говорит Милош и которых не восстановит никакой документ, и только поэт поможет их увидеть, услышать, ощутить чувствами и сердцем.

Сам Милош, так же как и Ват, столкнулся с вызовом истории в тот момент, когда она была воплощена в «новой вере», в вере коммунистической, вере в светлое будущее. Поэзия, эта песнь отдельной и одинокой души, казалась смехотворной перед лицом катастроф, вызванных этим новым идолом, отождествляемым с современностью и прогрессом и указывающим человечеству единственный возможный путь, вне которого несть спасения, — путь к обществу массы. И, как при инквизиции, даже преступления во имя этого идола становились доказательствами его истины. В книге «Порабощенный разум» Милош изобличил ловушки тоталитарного искушения, отказавшись отождествить его с коммунизмом и видя в последнем скорее временный облик более общей иллюзии, которая тем сильнее, что выдает себя за Разум в Истории, за этап дороги в царство Абсолютного Духа. Но Гегелев Абсолютный Дух в действительности был обездоленным Духом. А поступь прогресса скрывала откос декаданса. «Порабощенный разум» под игом коммунизма — лишь частное проявление процесса отчуждения и подчинения, пронизывающего историю и приведшего в XX веке к неожиданным пропастям. Историю во все времена терзало противоборство все тех же двух начал — начала свободы, которое можно легко извратить, оторвав его от христианских основ, и начала необходимости, кроющегося под различными научными, политическими, экономическими, этническими, философскими и даже богословскими утверждениями и всегда вынуждающего людей подчиняться высшей силе, которой они проникаются и которой приносят в жертву свой творческий дух, свое воображение, радость жизни, чтобы стать колесами чудовищной машины, столь же абстрактной, как Разум в Истории.

Главным вопросом, ответить на который во всем своем творчестве и всей своей жизнью силились Ват и Милош, был вопрос, поставленный Адорно после Второй мировой войны: возможна ли еще поэзия после холокоста? Иными словами, имеет ли поэзия право гражданства в мире, который отвергает и отрицает ее самим своим существованием как мир, обреченный на катастрофу и абсурд. Эта инаковость поэзии по отношению к реальности мира стала предметом ряда курсов, прочтенных Милошем перед студентами в рамках его преподавания в Беркли и опубликованных под названием «Свидетельство поэзии».

Милош исследует в нем связи между поэзией и реальностью мира и, обличая фальшь попыток отделить поэзию от реальности, напротив, определяет свое понимание поэзии как «страстное искание действительности». Он напоминает о том, что вслед за «проклятыми поэтами» XIX века и художественной богемой поэзия в XX веке пыталась выстроить себя как «антимир». Но он показывает также провал реалистических позиций, не задающихся вопросом о том, какая речь необходима, чтобы уловить подвижную, сложную и неисчерпаемую реальность. Противостоящий катастрофе поэт XX века должен был поставить под вопрос свое искусство, чтобы возвысить его до уровня целей эпохи, в которой воля к политической, экономической и социальной перемене всегда оплачивалась регрессом в области культуры, религии и нравственности. И Милош отвечает, что соответствовать этим целям смогли не революционные и примкнувшие поэты, но те, кто сумел уберечь в себе способность встать на путь, обратный непрестанному движению, несущему историю ко все более гадательным грядущим дням. В России истинными свидетелями своей эпохи были не певцы революции вроде Маяковского, а ее жертвы, оставшиеся верными целостности своей поэзии.

Именно благодаря способности к отказу от неискренней вовлеченности эти поэты сумели услышать физическое и духовное движение, оплодотворяющее поэзию и указывающее ей путь в глубину тайны народных масс. Значит, движение, вдохновляющее поэзию, не оторвано от движения истории, ибо поэт, даже изолированный, даже запрещенный, остается проводником этого движения, поскольку речь каждого исторического периода получает и удерживает свою форму благодаря поэзии. И Чеслав Милош отстаивает наследство Достоевского, возвестившего апокалипсис, не отказываясь от социализма своей юности и помещая Царство Божие в конец человеческой истории. Милош, по существу, не верит в возможность несвязанной с движением, неэсхатологической поэзии. Но это не означает, что поэтическое свидетельство, чтобы воспроизвести пережитое во всей его напряженности и непосредственности, должно чтить буквальность фактов. Для этого нужно созреть, и Милош ссылается здесь на опыт Анны Свирчинской:

«Анна Свирчинская, — пишет он, — начинала до войны рафинированными стихами, вдохновленными историей искусства и поэзией Средневековья. Она участвовала в Варшавском восстании в сентябре 1944 г. Город был разрушен постепенно, улица за улицей, а люди, которые могли спастись, были депортированы. Варшавское восстание было травмой для Польши. Много лет спустя Свирчинская пыталась воспроизвести эту трагедию в стихах: строительство баррикад, госпитали в подвалах, дома под бомбежкой, отсутствие припасов, наскоро зарытые трупы… Но эти попытки были неудачными, слишком многословными, слишком патетичными, и Анна Свирчинская уничтожила рукописи. Только через тридцать лет она нашла искомый стиль. Любопытно, что это был стиль миниатюры, которым она писала в юности, только тогда он применялся в художественных реминисценциях. Ее сборник под названием “Я строила баррикады” состоит из очень коротких стихотворений без размера и рифмы, и каждое из них представляет собой микрорепортаж о событии или ситуации. Избирает и направляет средства выражения. При такой мощной сжатости остаются только самые необходимые слова. Нет сравнений, нет метафор. Но этот сборник свидетельствует о высоком уровне художественной организации».

Каждый поэт приносит свой личный ответ на вопрос, поставленный Адорно, но каждый поэт — голос того же сопротивления и той же надежды.

«Другой поэт, — добавляет Милош, — хотел через поэзию принять вызов истории. Это Александр Ват. Он показал, сколь индивид зависим от различных философий своего века. Ват во плоти своей пережил философии XX в. в самой плотской их форме. Il a dû constamment. Он вынужден был постоянно брать на себя роль, навязанную людьми, имущими власть: роль заключенного, страдальца, изгнанника. Этот опыт проявился в его поэзии поздно. После своего футуристического периода Ват перестал писать поэзию и встретил внезапную вспышку своего таланта лишь в болезни и в старости. Поздние стихи Вата — словно мгновенные записи человека, запертого “в четырех стенах своей скорби”. Кроме того, он был склонен рассматривать свою болезнь как наказание за тяжкий грех. Этот грех, распространенный в XX в., определила Надежда Мандельштам, сказав, что поэтам прощается многое, но им не позволено быть искусителями, то есть использовать свой талант на то, чтобы сделать читателя учеником бесчеловечной идеологии. Ват строго судил свой нигилизм 1920-х гг., а позднее — свою работу редактором коммунистического журнала “Литературный ежемесячник”, имевшего большое влияние в Польше.

Поздние стихи Вата субъективны и прихотливы, по крайней мере, кажутся такими. Он говорит о себе. И, однако, в силу неожиданной перемены, эта хроника его собственных опытов становится одновременно хроникой всех терзаний нашего века».

В заключение приведу два личных воспоминания. Много лет назад в Колледже философии в Париже я присутствовал при встрече разных поэтов-диссидентов стран Востока, свидетельствовавших о своем опыте под тоталитарным игом. Иосиф Бродский отказался говорить о политике и вспоминать свое прошлое, но заявил, что только поэзия может спасти мир. Другое воспоминание — последние слова «Трактата о манекенах», спектакля Владислава Знорко по Бруно Шульцу: «Кто может спасти нас?»

Перевод с фр. Дмитрия Каратеева

Источник: Свидетельство: традиции, формы, имена. Сб. ст. / Сост. К.Б. Сигов. Киев: Дух i лiтера, 2013. С. 289–302.

Комментарии