Макабрический стыд перед русской литературой

Колонки

Литература и этика

29.11.2013 // 410

Социальный исследователь, магистр философии РГГУ.

Когда я думаю о возможном возрождении Союза писателей, мне становится нестерпимо стыдно перед русской литературой. Мне неизменно вспоминается множество драматичных писательских историй, одна из которых — роковая история Леонида Добычина, оригинального писателя, у которого никогда не было ни славы, ни устроенности, не осталось даже его архива. Стыд здесь, конечно же, не имеет никакого отношения к его текстам. Постыдного авторства не бывает — бывают стыдливые читатели. Стыдно бывает перед писателями, а перед некоторыми стыдно смертельно.

Ранней весной 36-го года Леонид Добычин явился по приглашению Ленинградского союза писателей на собрание, посвященное «борьбе с формализмом и натурализмом». «Раздеваемый нянькой, я думал о том, что нам делать с этим выигрышем. Мы могли бы купить себе бричку и покатить в город Эн. Там нас полюбили бы. Я подружился бы там с Фемистоклюсом и Алкидом Маниловыми». Причиной дискуссии, как оказалось, послужил главный текст Добычина «Город Эн», написанный по мотивам детских воспоминаний. Конструктивного его обсуждения не вышло. Литературный цех стаей стервятников накинулся на писателя, организовав первоклассную травлю. Его назвали монстром, формалистом, реакционером («верноподданным, черносотенным, религиозным»). Его обвинили в схематичности, равнодушии и эпигонстве. Драгоценный роман признали враждебным, растерзав его на тысячи мелких кусочков, словно редкую снедь, и выплюнув в лицо сочинителю из-за слабости собственных желудков.

Что стало с Добычиным после того самого вечера, до сих пор доподлинно неизвестно. Считается, что по возвращении с собрания он бережно подписал каждую из имевшихся у него казенных книг — кому и что следует возвратить, а после прямиком бросился в высоко стоявшую в ту пору Неву. Говорят иногда, что он исчез, взял себе другое имя и после войны замечен был где-то в Сибири. Есть еще экзотическая версия об эмиграции — якобы некто встречал человека со схожей биографией в далекой Америке. Так или иначе, Добычин совершил самоубийство — обрек себя на вечное молчание. А литераторы переиграли самого Вождя, за один вечер расправившись одновременно и с писателем, и с человеком.

Казалось бы, что тут особенного: zeitgeist да законы наспех сколоченного профессионального сообщества. Но если книга, как говорил герой Андрея Тарковского, это поступок, то что же такое литературная критика? Политика — да. Творческая конкуренция — безусловно. А еще это ответный поступок, то есть согласие на диалог. Для Добычина, этого кроткого и тихого человека, привыкшего к постоянной нужде, но страдающего от одиночества и непонимания, подобный диалог был особенно необходим. Вот одно из его писем, исполненное заброшенности и бесстыжей тоски:

«Дорогая Марья Михайловна.

Если у Вас найдется время, напишите мне немножко.

Следовало бы извиниться, что я обращаюсь с этим к Вам, и прочее, но я думаю, Вы это примете без извинений.

Мне как-то очень неспокойно, хочется немножко жаловаться, а народу мало».

Излишне напоминать, что общество литераторов в то время было одержимо и одурманено Большим — большой Идеей и великой Партийной Миссией. Было ли оно одержимо мифом большого Писателя? Вполне вероятно. Большие писатели с их крупными драмами… Большому Писателю в каком-то смысле можно противопоставить маленького человека. Вот он, ходит, едва замеченный, да и то лишь из-за неказисто сидящей у него на плечах шинели. Он привычно глядит на вас из-под мистической завесы текстов Гоголя и Сологуба, уводя за собой в непроницаемый мрак с тем, чтобы вернуть обратно уже другим человеком. «Слыхал ли ты, Серж, будто Чичиков и все жители города Эн и Манилов — мерзавцы? Нас этому учат в училище. Я посмеялся над этим». Маленькие люди Добычина никуда вас не зазывают, им, в сущности, до вас вообще нет никакого дела. Только вы на них почему-то смотрите и не можете оторваться. Подобного рода вуайеризм, ощущение пассивного соучастия показалось большим Критикам возмутительным, неприятным делом, а еще делом мельчайшим, ретроградным и упадочным.

«Вечер наступал. Гремели иногда телеги. Музыка летела из садов. Дверь открывалась. Сидоровы, стоя на пороге, оба длинные, махали вслед своим гостям. Белеясь в темноте, они отмахивались». Звонкая картечь коротких предложений — прозрачных, как слеза, заставляет концентрироваться на действии, а не на фигуре героя. Добычинская проза — это царство глагола. Глагол обнаруживает деяние внутри системы обывательских привычек, в рутине, а иногда в мещанстве и мелочности. Большого Зла в книгах Добычина, как ни старайся, не найти. А вот зла маленького, неискоренимого и практически незримого, словно солью въевшегося в самое полотно жизни, там предостаточно. Правильней было бы называть его не злом (много чести!), а «злишком». Деревенских оно встречает в темных сенях, зорко наблюдает из растопленной печки, отражается в глубоком колодце. Городские находят свое «злишко» на дне фарфоровой чашки, встречаются с ним в телеграфе и в булочной, оно скользит по изящным строчкам рождественских открыток.

И если, к примеру, Горький вовсю смакует большое Зло в самых изощренных проявлениях, открывая перед аудиторией зловещую марианскую впадину, то Добычин будто его и не замечает. Более того, он, как кажется, не примечает и «злишка» — его выхватит только читательский глаз, этот самый взгляд вуайериста. Добычин осмотрительно уйдет от фиксации и на зле, и на благе, тем самым добыв для своих персонажей понимание и прощение. Собственно, это маленькое зло никогда не исходит от людей, оно производится самим укладом «жизни русской».

«До свидания, крест на повороте. Прощайте, аист». Слово Добычина может показаться совсем детским. Много лет спустя, в 96-м году, в безопасной Норвегии — там, где даже массовому убийце удается избежать серьезного наказания, — появится на свет поп-бестселлер «Наивно. Супер». Для героя этого романа наивность — это защита, вынужденный и сознательно выбранный путь побега, редукция неприятного. Для норвежского автора Эрленда Лу наивность языка и наивность героя — очевидный художественный прием, снискавший одобрение критиков и некоторую славу. Наивность прозы Добычина гораздо сложнее, но тогдашние критики то ли не захотели, то ли не смогли распознать в ней серьезнейший литературный прием, интерпретировали ее как «кретинизм». Добычин конструирует выхолощенную наивность, не противопоставленную агрессии и мировому злу, но существующую в мире безо всякого этического знания или предзнания. Это не наивность эскаписта — она не прячет, она приоткрывает. Это, если угодно, маленькое окошко или даже замочная скважина с особым стеклом, позволяющим редуцировать систему моральной регуляции и остаться один на один с миром.

«Шевелились хоругви. Пестрелись туалеты священников. Елки темнелись». Поразительно, что в то время как читатель переживает некоторую пассивность, многие предметы в добычинских текстах эту пассивность утрачивают, они теряют умение быть объектами и начинают жить сами по себе благодаря возвратной форме глагола. Елки темнелись, туалеты пестрелись: все неодушевленное обретает самостоятельность и творит самое себя. Это происходит неслучайно: здесь не человек распоряжается вещами, а вещи распоряжаются человеком.

«Улыбаясь, бежал вниз. Выше колен болело от футбола». Добычин через фразу нет-нет да и потеряет подлежащее. Некоторое преодоление синтаксиса, свойственное добычинским текстам, сейчас выглядит уже приметой времени: с одной стороны, зараженность новым, футуристические ожидания, а с другой — невозможность вместить свои переживания в пространство дореволюционного языка. Однако проза Добычина не только антипсихологична, она в некотором роде аполитична. Все то политическое, что могло быть угадано, сожжено здесь в котле крестьянского и мещанского быта.

«Добычин — это такой писатель, который либо прозевал все, что произошло за последние девятнадцать лет в истории нашей страны, либо делает вид, что прозевал…» — говорил на том самом литературном собрании критик Берковский. Но пытливый взгляд цепляется и за пустоту, усматривая позицию автора: тихое равнодушие по отношению к революции, отсутствие истерического импульса, свойственного как реакционному, так и революционному сознанию. Вместо предсмертной белой агонии или постродовой красной эйфории Добычина тянет в христианское смирение. Революция случилась где-то далеко — в Петербурге, в тяжких головах большевиков и в горячих сердцах революционеров. А здесь, в маленьких городках, поселковых церквях и на пятачках базарных площадей революции еще не видать.

При этом сложно назвать добычинскую прозу надисторической: в ней целиком угадывается эпоха, ей свойственна определенная хронологическая достоверность («Все это было уже после революции, но тогда, когда идиотизм деревенской жизни еще не был уничтожен коллективизацией, которая тогда еще имела малое распространение»). Удаленность от одного из важнейших событий — это нежелание радикализировать и без того радикальное, это и сдержанность, и осторожность, и это, в конце концов, величайшее свидетельство писательской скромности. Автор, что нимало не авторитарен, — такое заявление попахивает, как типичный оксюморон. Однако именно Добычин, отказавшись от роли проводника в самую темень человеческих душ и нравоучительной велеречивости, задолго до структуралистов еще и отказывается от громадной фигуры автора. Но что там? Первый попавшийся автор попадает в ловушку самотождественности, принимается тут же исполнять полномочия, обличать и привечать, выворачивать наизнанку, а то и вовсе брать на себя непонятно кем ему данную профетическую функцию. Авторитарность нет да обратит писателя в диктатора, опьяненного властью письменного слова, оглушаемого эхом тиражирования собственной мысли. Автор обречен на гордыню, с первой своей кляксы — сам себе кумир. Но Добычин, кажется, сызмальства имеет иммунитет к этому недугу и стоит в стороне от бравады. Только вот подобная риторика по понятным причинам чужда ленинградским критикам — они обвиняют (так, винят!) Добычина в «авторском невмешательстве».

Люди обожают уверенность — твердят сегодня психологи в популярных медиа. Уязвимость, растерянность встречаемы ими с неодобрением. Незащищенность, открытость вызывают раздражение. Люди не склонны иметь дело с оголенной натурой: подглядывать — пожалуй, смотреть ей в глаза — ни за что. Люди нехотя вспоминают, что они и сами где-то там под прекрасной своей одеждой оголены, вспоминают, что одежда — лишь коллективная уловка, конвенциональное правило homo culturalis. Человеческий взгляд, как рентген, с легкостью преодолевает куски материала на теле себе подобного. Замечая наготу Другого, человек сталкивается со своей наготой. Он найдет ее не в зеркале, а в глазах смотрящего. Человек все помнит — памятует, что такое стыд. Человек покидает свой уютный Эдем. Начинает осознавать себя, свое тело, бороться, страдать, ответствовать — проще говоря, жить.

Именно живительное переживание наготы и стыда как избавление от демонов авторства непреднамеренно доставил Добычин членам литературного собрания ранней весной 36-го года. Он вторгся в свежепостроенную башню из слоновой кости и нечаянно указал на непрочность ее фундамента. И — в который раз — мальчик крикнул: «А король-то голый!» — подарив толпе свободу, своеобразную путевку в жизнь. Литераторы предпочли любоваться несуществующим платьем — и надругались над его криком. «Профиль добычинской прозы — это профиль смерти», — постановил Ленинградский союз писателей, вероятно, разглядывая не Добычина — себя в припадке нарциссизма. Но таков и есть самый настоящий макабрический стыд.

Комментарии