Памяти Дашевского

Об одной памятной судьбе

Свидетельства20.12.2013 // 3 747
© Валерий Мельников / Коммерсантъ

Имя Григория Дашевского я впервые услышал осенью 1996 года. Его переводы читала первокурсникам философского факультета РГГУ Татьяна Вадимовна Васильева, переводчица Платона и сама отчасти Платон, а отчасти Аристотель, прекрасно знавшая и чувствовавшая античную поэзию и писавшая замечательные латинские стихи.

В переводах Дашевского она видела поразительный пример единства классической формы и естественности интонации. Этим так труден Катулл, и трудно найти переводы, более точно воспроизводящие этот эффект, чем переводы Дашевского:

И лишь бы врозь, и льну.
Мне скажут: да ты что?
Вот так, однако, —
и это пытка.

Это были не столько переводы, сколько пересоздание Катулла заново, по-русски. Caeli превращалось в «Коля!», а странное «такой-то» вместо Catullus объяснялось тем, что Катулл тут в общем-то ни при чем; ведь, если всерьез, здесь должно стоять имя автора, как раз три слога. Кажется, тогда я в первый раз в жизни почувствовал, как от перевода по коже бегут мурашки.

Хрестоматийное Ille mi par esse deo videtur и подавно превращалось у него в авторское стихотворение — или наоборот, глубоко личное и совершенно «неклассическое» стихотворение вдруг оказывалось парафразом древнего, укладываясь в размер сапфической строфы.

Тот храбрей Сильвестра Сталлоне или
его фотокарточки над подушкой,
кто в глаза медсестрам серые смотрит
без просьб и страха,

а мы ищем в этих зрачках диагноз
и не верим, что под крахмальной робой
ничего почти что, что там от силы
лифчик с трусами.

Тихий час, о мальчики, вас измучил,
в тихий час грызете пододеяльник,
в тихий час мы тщательней проверяем
в окнах решетки.

Тут же выяснилось, что Дашевский — преподаватель моей родной кафедры античной культуры и на следующий год нам предстоит читать с ним Горация. А пока мы передавали из рук в руки машинописные листки с его стихами — оказывается, он писал стихи! И все же самым сильным впечатлением для меня до сих пор остается его перевод Sunt aliquid manes Проперция, завораживающий, напевный, едкий и при этом, как всегда у Дашевского, на удивление верный оригиналу. После такого отношение к латинской поэзии не могло не приобрести личного качества.

На втором курсе мы стали ездить к нему домой. Гораций был труден, но стоил трудов, открывая почти безграничные возможности для комментариев. Строка Горация отзывалась строфой Мандельштама или сонетом Вячеслава Иванова — и многое из читавшегося тогда для тех, кому довелось это слышать, всегда будет звучать именно в чтении Григория Михайловича. Мало для кого эти занятия оставались исключительно академическим опытом, не перерастая в человеческий и поэтический. Однажды, по рассеянности, я заявился к Дашевскому в день, когда он отменил занятия из-за какого-то срочного дела. О том, что ему было не до гостей, я узнал позже, а тогда меня напоили чаем, и мы проговорили часа полтора. Со мной, второкурсником, разговаривали совершенно всерьез, с искренним и требовательным интересом. С тех пор такие чаепития случались по несколько раз в год, иногда реже, иногда чаще, и всегда важна была уверенность, что, в случае чего, можно позвонить и зайти…

Поэтический голос, интеллектуальное и человеческое обаяние Григория Дашевского были единым целым, сильнейшим образом действуя на собеседника, слушателя или читателя. Его слово, где бы оно ни звучало — на страницах поэтического сборника, в критической статье, в лекции или сетевой дискуссии, — всегда было свидетельством присутствия, явлением личности и потому всегда было весомым. Число людей, которые, будучи даже вовсе незнакомыми с ним, говорили о его глубоком на них влиянии, поражает.

Его красота была такой пронзительной и так поражала всех его знавших, потому что оказывалась проявлением этой невероятной цельности личности, слагавшейся из постоянного напряженного единства мысли и действия.

Стиль его мышления, соединяющий в себе четкость, изящество построения и убедительность проделанной душевной и интеллектуальной работы, делал его блестящим преподавателем и лучшим литературным критиком последнего десятилетия. Сказанное им о композиции «Жизни и судьбы» Гроссмана вполне приложимо к нему самому: «Эта форма состоит не из озарений, а из решений, такой красотой может быть прекрасен мост или небоскреб — и этим Гроссман похож на классических античных авторов, которые по типу мышления были ближе к современным архитекторам и инженерам, чем к литераторам».

Его критические статьи в «Коммерсанте» благодаря их «архитектурности» превращались в краткие и удивительно дисциплинированные философские эссе. Эта дисциплинированность и убедительность приобретались постоянным внутренним усилием, о необходимости которого он свидетельствовал настойчиво и мягко: «Литературное разбирательство с прошлым и с собой требует — и от автора, и от читателя — не активизации морализаторских рефлексов, не осуждения, а чего-то совсем другого — терпения и искусства в рассказывании и слушании, стойкости перед лицом любых фактов, честности и снова терпения».

Дашевский неслучайно глубоко чтил Михаила Леоновича Гаспарова, видя в его сдержанности и строгости противоядие от столь опасной для гуманитария огульности и поверхностности суждений, заставляющей предпочитать «теплую тесноту» «прозрачной дистанции». «По этим письмам можно понять, — пишет он о Гаспарове, — насколько в самом деле трудна и тяжела эта ясность, насколько неразрывно она связана с беспощадной честностью, с неустанной не столько научной, сколько душевной работой — то есть понять, насколько мы правы, не решаясь взять на себя бремя такой ясности».

Это единство внешнего и внутреннего, обеспеченность слова внутренним усилием приводили к тому, что не только стихи, которых в последние годы было совсем мало, но даже не отвлекавшиеся от своего предмета статьи и переводы становились формой очень личного высказывания. И если аскетизм Гаспарова, позволивший ему достичь его пронзительной ясности, — это аскетизм «лютеранского» ухода от красоты, нарабатывание дистанции, сдержанность Дашевского совсем другая. Тут нет намеренного преодоления себя, но есть предельная сосредоточенность внутренней работы. Однажды в разговоре о проекте «старого» OpenSpace «Стихи вживую» Григорий Михайлович сказал: чтобы понять стихотворение, важно видеть, как его читает автор, видеть труд, который он в него влагает. Единство с автором в его труде при пересоздании написанного на другом языке — вот что делает переводы Дашевского невероятно, почти медиумически действенными.

«Остановившись у леса снежным вечером» Роберта Фроста — конечно, не просто перевод, но в значительной мере собственная речь Дашевского о смерти и о долге. Пронзительнее же всего это слышно в последнем, кажется, переводе, сделанном уже в реанимации, — строчках из «Пепельной среды» Элиота.

Так как крылья мои — уже не парящий парус,
а просто бьющие воздух ласты,
воздух, который иссох и сжался:
он и произволение наше стали малы и сухи.
Научи нас жалению и безучастью,
научи нас сидеть сложа руки.

Последние больничные месяцы стали продолжением его совершенно особого, предельно личного и лично затрагивающего присутствия. Его друзья, ученики и читатели, знакомые и незнакомые, приходили сдать для него кровь. Те, кого называют фейсбучной тусовкой и часто вполне заслуженно винят в черствости и разбросанности, вдруг сплотились в общем жалении и участьи. Октябрьский номер «Коммерсант-Weekend» с его переводом Фроста был явлением той же удивительной цельности — одновременно литературным событием и очень интимным жестом человеческой поддержки, как объятие или рукопожатие. А теперь всем нам надлежит учиться сидеть сложа руки.

Две последние строчки из фрагмента Элиота Дашевский не перевел — и это, наверное, самый пронзительный из его переводов, какой-то совершенно запредельный жест волевого безучастья, превращения чужого слова в действие.

Pray for us sinners now and at the hour of our death.

Pray for us now and at the hour of our death.

Комментарии