Советский коллапс и смерть

«Коллапсология»: методологический экстрим?

Дебаты25.12.2013 // 1 111
Советский коллапс и смерть
© Trey Ratcliff

По тому, чем довольствуется дух,
можно судить о величине его потери.
Г. Гегель. Феноменология духа

Хорошо, когда история может, смеясь, расставаться с собственным прошлым. Хуже, когда она растерянно ходит кругами и теряется в догадках: где прошлое, настоящее или будущее. Если и есть смысл для российской культуры сейчас обращаться к собственной недавней истории, то только для того чтобы оценить степень дееспособности постсоветского общества «здесь и сейчас». Непосредственные активные участники событий конца 80-х — начала 90-х прошлого века вступают в тот период жизни, когда процесс подведения итогов кристаллизуется, переходит от беспорядочного структурирования дат, текстов, слов, идеологем к макро-оценке последней четверти века отечественной истории.

Интеллектуальное пространство России представляет собой скорее облако тегов, а не определенные школы или направления исследований, потому анализ настоящего растворяется в атмосфере нарративного фетишизма. Культура перенасыщена западными концептами, теориями, достаточно написано о последнем десятилетии и отечественными исследователями, и, тем не менее, мы не определились в главном — макроисторической модели исчезновения сверхдержавы СССР. Речь уже не идет о перечне факторов или причин, которые привели к практически мгновенному исчезновению огромного государства, культуры и общества эпохи коммунистической утопии, — теперь это совершенно отдельная тема исследований, которая предполагает, прежде всего, объективную оценку рождения и расцвета одной из главных идеологий прошлого века — «коммунизма/социализма» в Российской империи на рубеже XIX–XX веков. Более того, по мнению ряда и российских, и западных исследователей, ни политическая, ни экономическая, ни социальная ситуация в последнее десятилетие СССР не предвещала катастрофического развития событий. Да, подчеркивают теперь уже многие эксперты, корабль сверхдержавы коммунизма был тяжел и неповоротлив, но вполне мог держаться на плаву, и ничто не предвещало столь стремительного абсолютного краха.

Вправе ли мы говорить об исчезновении советского государства/общества, или, пользуясь моделями современной науки, говорить о смерти общества, а значит о необратимом абсолютном разрыве, о невозможности преемственности традиций хоть советской истории, хоть истории и культуры дореволюционной России? Разумеется, можно отступить в сторону и говорить о «трансформации» одного государственного и социального порядка в другой, не прибегая к радикальным моделям развития исторических событий конца ХХ века в Советском Союзе. Но «трансформация» не предполагает исчезновения общества и государства, то есть абсолютного разрыва исторического пространства и времени. Мы можем, например, говорить об «оттепели» как о трансформации тоталитарного строя коммунизма эпохи И. Сталина в авторитарный режим СССР эпохи застоя. Очевидно, что по отношению к коллапсу огромного советского государства говорить о трансформации теперь бессмысленно так же, как и пытаться говорить о преимуществах китайской модели развития по сравнению с постсоветскими «реформами».

В какой мере мы можем говорить о «революции» на рубеже 80–90-х годов? Именно эта модель была культурной доминантой в течение последних десятилетий и для отечественной культурной и политической элиты, и для западных теоретиков перехода от авторитарного строя в мир гражданского общества, демократических и либеральных ценностей. Многие американские политологи, особенно нынешний посол США в России Майкл Макфол, считают, что события в социалистических странах можно называть революциями. Профессор Валери Банс (Valerie Bunce) отмечала, что модель «революции» «целостно отражает экономические, политические и социальные аспекты преобразований в настоящее время на территории бывшего Советского Союза и Восточной Европы, в отличие от отдельных наборов литературы по смене режима и экономических реформ. Кроме того, (революция) подчеркивает роль широкомасштабного конфликта и нестабильности в периоды экономических и политических перемен, а не преуменьшает эти факторы в пользу анализа взаимодействия элит» [1]. Но, в целом, оценивая события последнего десятилетия, внутреннюю политику России и действия российской несистемной оппозиции, можно сказать, что «революция» так и остается скорее метафорой, анализ же моделей «цветных революций» — «частный случай геополитического передела мира средствами государственного переворота» [2] — уводит исследователей в область иной проблематики.

Для российской политической культуры модели транзитологии представляют собой главный объект критики: результаты радикальных революционных реформ оказались разрушительны для всего постсоветского пространства. Кроме появления призрачного института собственности, приватизации гигантов советской индустрии и сомнительных рыночных механизмов регулирования сырьевой экономики на фоне деградации всех сфер постсоветского общества, современной России предъявлять нечего. Очевидно, что ставка на макроэкономические показатели и соответствующие модели развития непродуктивна для объективного анализа состояния всего российского общества и культуры. Собственно, теперь она представляет собой парадоксальное сочетание советских красных звезд и двуглавых орлов Российской империи на башнях Кремля.

От эйфории начала 90-х политическая мысль США — вдохновителя транзитологии — приходит к неутешительным для себя выводам в нулевые. В недавнем докладе Freedom House, посвященном анализу стран переходного периода Европы и постсоветского пространства, делаются пессимистические выводы: «Провал практически всех стран Евразии в попытках сбросить старые привычки государственного управления и отказаться от монополии на политическую и экономическую власть стал одним из величайших разочарований последних двух десятилетий» [3].

Теперь наиболее трезвые головы и в России, и на Западе прекрасно понимают, что «пробуждение может занять длительный период для формирования критической массы, необходимой для реальных изменений, исход которых может не быть тем, что аналитики и обозреватели называют оптимальным… Россия, которая появляется, вряд ли будет “либеральной Россией”. Невозможно предсказать, какой именно консенсус ценностей появится» [4]. Отсутствие ясных перспектив развития в будущем лишний раз подчеркивает не только уникальность исторического события — коллапса СССР, но и невозможность, оставаясь в плену моделей транзитологии, анализировать постсоветскую действительность и прогнозировать перспективы развития России. Очевидно, что осмысление гигантской геополитической катастрофы — исчезновения советской империи — только начинается благодаря увеличивающейся исторической дистанции между настоящим, новыми российскими поколениями, и событиями двадцатипятилетней давности. Постепенно становится очевидным, что именно «исчезновение» — коллапс — и модель исчезнувшего государства и общества могут стать отправной точкой для продуктивного анализа современности.

Разумеется, само по себе «исчезновение» обретает смысл в контексте последующего развития или стагнации общества и государства. В каком смысле мы можем говорить об исчезновении исторического субъекта? Например, Российская империя XIX века исчезла в начале прошлого века и на ее месте появилось коммунистическое тоталитарного государство, занимавшее 1/6 часть суши — сверхдержава СССР. В данном случае мы говорим о «революции» со всеми атрибутами индустриальной эпохи: массовыми партиями, массовой идеологией, массовыми репрессиями, массовым строительством. Аналогии между современностью и событиями или личностями начала становления советской империи довольно распространенный прием в российском политическом дискурсе, так, будто бы не было мировых войн индустриальной эпохи и теперь уже глобализации. Но, даже если мы согласимся с самыми радикальными оценками способов и методов реформ начала 90-х — «необольшевизм», говорить о возможной революции в эпоху конца идеологий по отношению к постсоветскому пространству можно только как о довольно сомнительной метафоре.

СССР исчез, и на его месте появилось совершенно новое государство Россия. Даже самые ярые критики современной российской власти начинают мало-помалу сознавать, что состояние самого российского общества представляет собой полную и необратимую деградацию любых сфер социальной жизни и любых социальных групп начиная с момента краха СССР. Последствия этой социальной катастрофы сказываются до сих пор и, похоже, будут составлять атмосферу российской действительности еще долгое время. С первых шагов нового государства эта шокирующая очевидность пронизывала любые начинания или инициативы постсоветского общества и государства, что прекрасно осознавалось даже ведущими американскими экспертами. «История посткоммунистической России с трудом укладывается в образ страны в состоянии “перехода” к прогрессивному политическому и экономическому порядку. В самом деле, это не похоже ни на какой вид “перехода вперед” в развитии России… Опять же, если это выглядит как “регрессия”, почему называть это “реформой” или “прогрессом”?» [5]

***

Civilizations die from suicide, not by murder
(Цивилизации не убивают, они совершают самоубийство).
Арнольд Тойнби

Смерть — распространенная метафора в культурологических концепциях коллапсов цивилизаций. Мы говорим о том, что подобные биологические метафоры, наследие религиозной мифологии, — смертной, разлагающейся плоти — неуместны в анализе процессов сознательной, целенаправленной коммуникации индивидов в обществе. Сознание Homo sapiens и его история, как и душа христианина, бессмертны и не подвержены гниению и разложению. Такие «биологические» метафоры лишь подчеркивают этическую оценку «греховности» всего происходящего, неважно, говорим ли мы о «смертном грехе» коммунизма или реформаторов либерального толка, мы как будто говорим о гниющей «плоти» социума как о символе смерти и первородного греха большевизма 17-го года. Именно мифологемы христианства, явно или неявно, доминировали и пока доминируют в культурном пространстве постиндустриальной эпохи, которая находится в эпицентре биотехнологической революции.

Но весь парадокс ситуации заключается как раз в том, что в современном мире христианские мифологемы не имеют никакого отношения ни к человеческой смертной природе, ни к самому событию смерти. Собственно говоря, в сам момент смерти она завершается, и то, что остается перед глазами наблюдателей после смерти — труп, не имеет и иметь не может никакого отношения к сути дела. Современные медицина и наука не обращают на этот сухой остаток человеческого существования никакого внимания. Более того, в отличие от христианского или картезианского дуализма, современная наука предпочитает монистический взгляд на природу человека и говорит о принципиально новых критериях абсолютного и необратимого исчезновения индивида, отставляя в сторону танатологические концепты континентальной философии и религиозную мифологию. Континентальная философия ХХ века, особенно экзистенциализм, феноменология, постструктурализм, представляют для американской биоэтики буквально нелепую «стряпню», которой не место среди серьезного научного анализа смерти.

Коллапс как макроисторическая модель описания и анализа исчезновения цивилизаций, государств, обществ — сфера скорее метафорических моделей, которые охватывают обширную область человеческой истории. В самом общем виде под коллапсом понимают смерть / гибель / исчезновение обществ / государств / цивилизаций. В истории, политической философии, культурологии, антропологии понятие коллапса достаточно размыто. Так, и внезапное, быстрое исчезновение цивилизации Майя, и многовековой упадок Римской империи представляют собой разные типы того же «коллапса» цивилизаций. Собственно, и многозначность слова «коллапс»: «крах», «крушение», «падение», «обвал», «разрушение», «провал», «упадок», «гибель» — подсказывает скорее метафорический подход к анализу действительности.

Интерес к модели «коллапса», сформировавшийся за последние десятилетия современной истории, определяется наследием колониальных режимов, завершением «холодной войны» США и СССР, в результате которого появилось множество независимых государств третьего мира, распадом лагеря социализма и крушением коммунистических режимов в Европе, влиянием глобальной модернизации на страны третьего мира, в которых традиционные структуры власти не в состоянии обеспечивать стабильное развитие.

Главным событием последних 50 лет стал коллапс СССР — оплота мировой системы социализма, воплощения торжества коммунистических/социалистических идей, идеологий, практик. Коллапс СССР представляет собой коллапс государства/общества в чистом виде. Внезапный, непредвиденный крах Союза занял всего несколько месяцев в отсутствие любого военного вмешательства иностранных государств или тяжелых последствий послевоенной разрухи. Коллапс СССР не стал ядром коллапсологии: его отождествили с дезинтеграцией/распадом Советского Союза и обществ суверенных государств на его территории, с коллапсом/крахом коммунистической идеологии и партийно-хозяйственного аппарата в твердой уверенности, что советское общество, как и общества социалистических стран, готово радикально преобразовывать собственный мир на принципах демократии и либерализма. Анализ этой одной из распространенных иллюзий политической философии, прежде всего США, представляет собой предмет отдельного исследования, здесь же необходимо отметить, что уже через несколько лет после 1991 года западные эксперты были поражены: события на постсоветском пространстве развивались совершенно непредсказуемым и непредвиденным образом, отнюдь не в русле пресловутой транзитологии, которая, по словам известного эксперта по России Стивена Коэна (Колумбийский университет) была буквально догмой на рубеже 90-х.

В отличие от всех других государств, которые находятся в проблемном поле исследований недееспособных / слабых / в состоянии коллапса (failed/weaked/collapsed) государств, Советский Союз представлял собой супердержаву — второй полюс мира ХХ века. СССР определял политику и идеологию значительной части территории планеты и поддерживал мировую систему социализма — немалое количество стран; ни одно значимое решение международной политики не происходило без его участия или без оглядки на империю коммунизма. Разумеется, Союз не существовал благодаря внешней поддержке развитых стран: ни военной, ни экономической, ни финансовой. Попытки использовать для анализа постсоветской действительности модели анализа, например, стран Латинской Америки, Восточной Европы, африканских стран или центральноазиатских государств оказались полной бессмыслицей. Только в последнее десятилетие эта нелепая тождественность процессов в совершенно разных культурах и государствах стала объектом серьезной критики в тех же американских университетах и центрах.

Исследования государств и обществ в состоянии коллапса развиваются в двух главных направлениях. Первое — разработка теории коллапса, то есть определение ряда взаимосвязанных причин, которые неизбежно ведут государство/общество к коллапсу. Второе — разработка моделей анализа и описания обществ после / в состоянии коллапса. Стратегов привлекает первое направление. Практики настойчиво разрабатывают второе.

Особое внимание современных исследователей направлено на такую фундаментальную характеристику феномена коллапса, как стремительность исчезновения/краха государства или цивилизации. Это представляет особый интерес, особенно в контексте предостережений экспертов, которые адресованы США. Положение антрополога Джареда Даймонда о том, что резкое падение общества может начаться чуть не через одно-два десятилетия после достижения пика могущества любят вспоминать историки краха СССР: стремительный обвал советского общества начался именно через 20 лет после ввода войск в Афганистан. Ведущий американский историк Ниалл Фергюсон подхватывает и развивает эту мысль Даймонда на страницах влиятельного журнала Foreign Affairs [6]: по его мнению, США находятся на краю пропасти и сам коллапс может случиться совсем неожиданно и быстро.

События, особенно второй половины ХХ века, требуют переосмысления модели коллапса как внезапного, быстрого исчезновения государства/общества без всяких внешних воздействий. Важно подчеркнуть, что в отличие от иллюзорного взгляда на действительность подобных стран, который доминировал еще в 90-е, положение о том, что коллапс государства (власти) неразрывно связан с коллапсом общества, становится очевидностью для все большего количества исследователей, особенно мира постсоциалистических стран Европы и бывшего СССР. Коллапс как сложный феномен предполагает «резкое падение численности населения и/или потерю политических, экономических, социальных достижений на значительной территории на продолжительное время» [7]. Для оценки степени упадка общества разработаны и применяются различные индексы дееспособности/слабости власти или негосударственных структур; в соответствие с политическими и социологическими критериями разрабатываются типологии государств — «квази», «хрупкие», «фрагментарные» и т.д. и модели, которые позволяют на основании конкретных параметров определять состояние исследуемого государства/общества.

Отдельный интерес представляет сравнительный анализ государств «недееспособных» и «в состоянии коллапса» — failed states и collapsed states. Ряд исследователей не проводят различий между ними, рассматривая последние как крайнюю степень недееспособности, однако подобная формулировка — «крайняя степень» — расплывчата и открывает простор для безудержной фантазии. Необходимость проведения четкой границы между failed state и collapsed state очевидна: «В недееспособном государстве (failed >state) прекращается осуществление основных функций (на постоянной основе или на всей территории), однако в нем могут все еще существовать отдельные институты. Это случай функциональной недееспособности без институциональной. В случае коллапса, это и функциональная недееспособность (неспособность государства выполнять основные функции), и недееспособность социальных институтов» [8].

Но все же анализ причин структурного дисбаланса сложных обществ, который завершается стремительным исчезновением государства, и модели анализа обществ после коллапса — распада/дезинтеграции являются разными проблемными полями. Джаред Даймонд, предлагая свою концепцию коллапсов государств/обществ, затрудняется, как и многие другие исследователи, предложить определенную модель: «Явление коллапса, таким образом, считается крайней формой длительного процесса упадка, и нужно задаться вопросом, насколько резким должен быть упадок в обществе, чтобы его можно было считать коллапсом. Порой постепенные процессы упадка включают в себя мелкие случайные взлеты и падения и мелкие политические/экономические/социальные перестройки, неизбежные для каждого общества» [9]. Иными словами, каким образом, на основании каких признаков, параметров можно констатировать исчезновение/смерть общества, если отдельные его структурные элементы продолжают пусть и призрачное, но существование? Какова степень погрешности в констатации коллапса? Действительно, описание модели коллапса зачастую представляет собой набор метафор, в отличие от более или менее взвешенного анализа модели недееспособного государства, как, например, и у того же Роберта Ротберга (Международный фонд мира), одного из разработчиков международного индекса Failed States. «Коллапс — редкая и чрезвычайная степень недееспособного государства. Политические продукты (political goods) добываются частным порядком или чрезвычайными мерами. Безопасность равна обычному праву сильного. Государство в состоянии коллапса обнаруживает отсутствие авторитетов. Это просто географическое выражение, черная дыра, в которую проваливается любое политическое. Это темная энергия, но силы энтропии… обеспечивают некоторое подобие порядка и доступность других политических продуктов для своих обитателей (больше не-граждан), охваченных языком, этническим сходством и/или границами» [10]. Вопрос о точных симптомах, на основании которых можно ставить диагноз «коллапс», это не только вопрос действительности существования государства/общества, но и вопрос об устойчивости государства/общества в состоянии коллапса, о его дееспособности — насущный вопрос современности в борьбе с терроризмом, военными локальными конфликтами.

Главной проблемой констатации и описания коллапса общества является проблема обратимости «крайней степени» недееспособности целого, и именно эта насущная проблема возможности обратить исчезновение государства открывает путь современной модели смерти в область гуманитарных наук.

***

Естественно-научная модель смерти и смертного человека оформлялась на протяжении прошлого века благодаря стремительному развитию биологии, медицины и биомедицинских технологий. Стратегическим вектором в изучении процесса смерти становится головной мозг. Собственно, именно в прошлом веке человек, Homo sapiens превращается в «мыслящий мозг» — и это отдельная захватывающая история развития культуры. Не только философия ХХ века — философия сознания (Д. Сёрль), но и практически все сферы науки и культуры обращаются к исследованиям головного мозга: Конгресс США объявляет 90-е десятилетием изучения головного мозга — инициатива, которая вскоре стала международной.

Мыслящий мозг есть воплощение человека, все психические и сознательные процессы, то, что и позволяет человеческому существу являть себя как общественное существо, наделенное фундаментальной возможностью конструктивной коммуникации и целенаправленными коллективными действиями. Но не только сознание и сознательная коммуникация, но и все без исключения функции человеческого организма интегрируются и поддерживаются благодаря головному мозгу — высшему продукту эволюции.

Мозг — единственный орган человека, который не только не подлежит трансплантации (замене), но и гибель которого является абсолютным доказательством того, что человек мертв. Констатировать абсолютное исчезновение/смерть человека — значит предложить последовательный ряд характеристик, на основании которых деятельность мозга абсолютно прекращается. Вот здесь-то науку и подстерегало парадоксальное открытие. Головной мозг может быть разрушен в результате травмы или, например, обширного инсульта, но при этом дыхание и сердцебиение тела можно было поддерживать искусственными способами: разные отделы мозга отвечают за сознание и за обеспечение дыхания и сердцебиения. Потому мозг, даже разрушенный, может поддерживать и отдельные функции терморегуляции или вырабатывать столь необходимые для жизнедеятельности тела гормоны. Однако — и это стало главным импульсом к появлению радикально нового критерия смерти человека — «смерти мозга» в 1968 году в Медицинской школе Гарварда, — любая сознательная деятельность или видимая психическая активность разрушенного мозга оказывались абсолютно невозможными. Тело человека может продолжать существовать, но сам человек — сознательное, мыслящее существо — абсолютно и необратимо исчезает. То есть если человек — это мыслящий мозг, то и смерть человека есть «смерть» сознания/мышления, которые возможны только благодаря головному мозгу.

Если на протяжении веков остановка сердцебиения и дыхания являлись доказательством смерти человека, а характерные признаки трупа — окоченение и т.д. — говорили о том, что наступил необратимый конец, то теперь только необратимая смерть мозга/сознания может служить единственным основанием для заключения о смерти человека, несмотря на то что отдельные системы организма могут функционировать в состоянии абсолютно фрагментированного целого. Соответственно, преобразилось и мертвое тело/труп — преобразилось настолько, что теперь можно спокойно искусственно поддерживать «жизнедеятельность» трупа на протяжении долгого времени, но однозначных ответов на вопрос, является ли такое тело мертвым, до сих пор не получено.

Но традиционные представления о критериях смерти требуют смерти/исчезновения всего мозга и человека как целого. Каким образом мы можем говорить о «смерти всего мозга» (whole brain death), если отдельные интегрирующие функции продолжают сохраняться? Что погибает в структурах и отделах мозга, а что нет, и до какой степени должно быть разрушение главного органа, чтобы мы могли заключать о смерти человека? Именно в этой точке проблемное поле биоэтики пересекается с проблемными полями современной политической философии и особенно коллапсологии.

Жестокие дебаты о критерии смерти всего мозга (whole brain death) последовательно развернулись в дебаты о сущности человеческого и смерти человека как целого. Возможно, предлагала биоэтика, в случае констатации смерти человека достаточно говорить о «смерти коры головного мозга» (“neocortex death”), то есть того самого верхнего слоя полушарий, в котором сосредоточена возможность эмоций, чувств, коммуникации, сознания и самосознания. В таком случае критерием смерти человека должна стать смерть сознания, и этот критерий сам по себе означает радикальный разрыв с тысячелетними традициями и представлениями.

Разумеется, исторические дебаты гарвардской комиссии не были отвлеченными метафизическими спорами, а преследовали сугубо практические цели, — тогда-то и начала оформляться биоэтика. По выражению одного из отцов-основателей, она родилась из споров о новом феномене смерти. А дебаты медицины, теологии, политиков, общественных структур о сущности человека, его смерти и самое главное — критериях абсолютного и необратимого исчезновения человека развернулись по странам и континентам и не стихают даже спустя полвека. Однако осмысление радикальности шага к новой модели «смертного человека» было отложено в область медицинской этики: в мире вечной американской мечты и действительности не место размышлениям о смертной природе человека, так же как и в эпоху расцвета СССР. Маниакальное стремление американского общества к бесконечному продлению собственной активной жизни может соперничать с такой же маниакальной уверенностью в вечности собственного мира — «Земли Бога» на американском континенте. Критерий «смерть сознания» ведет маргинальное существование на периферии практики здравоохранения: «мертвыми» теперь можно назвать анэнцефалов — младенцев, которые рождаются без коры головного мозга, и больных, десятилетиями находящихся в коме без признаков сознания. В ряде стран с ними обращаются как с «трупами» и извлекают из них органы для трансплантации в соответствии с законом о новой смерти.

Запрос на осмысление модели исчезновения общества или индивидов, смерти коллективного или индивидуального сознания как действительности не как метафоры, а как модели описания и анализа социальных процессов, развития индивида/ов, парадоксальным образом сформировался на постсоветском и постсоциалистическом пространстве Европы, далеким от проблем биоэтики и американской системы здравоохранения. Проблема констатации коллапса/смерти общества/государства на основании ясного набора характеристик парадоксальным образом оказалась созвучна кругу проблем современной науки: каким образом можно констатировать абсолютное исчезновение целого, несмотря на то что отдельные элементы/фрагменты целого продолжают функционировать? Достаточно ли констатировать исчезновение способности к сознательной коммуникации в малых и больших социальных группах, чтобы констатировать коллапс/исчезновение всего общества? Собственно, каким образом можно констатировать смерть человека на основании «смерти сознания» или общества на основании смерти коллективного сознания? И самое главное, возможно ли обратить смерть общества или же она является абсолютным и необратимым концом целого социального бытия конкретных поколений?

***

Междисциплинарное проблемное поле, которое формируется в пространстве совершенно разных, на первый взгляд, областей науки и культуры, безусловно, открывает возможности для переосмысления и феномена смерти человека, и смерти/коллапса целого общества. Собственно, последний как макроисторическая модель исторических событий позволяет не только описывать и «структурировать» хаос, абсолютную фрагментацию общества после коллапса, но и говорить о перспективах существования или «развития» социума, в нашем случае — постсоветского пространства. Коллапс как современная модель смерти — модель исчезновения единого социального целого, т.е. модель абсолютного и необратимого разрыва пространственно-временного континуума коллективного сознания и в случае отдельных социальных групп, и в случае целого общества.

Фрагментация, дезинтеграция, деградация — признаки острой аномии общества или смерти поколений, наступившей в результате коллапса СССР, — абсолютной утраты всего жизненного мира любого советского гражданина, независимо от принадлежности к той или иной социальной группе; исчезновения за считанные месяцы любых общественных институтов и систем ценностей, полного разрушения чувства принадлежности индивида к обществу: «Человек не сдерживается своими нравственными установками, для него не существует более никаких нравственных норм, а только несвязные побуждения, он потерял чувство преемственности, долга, ощущение существования других людей… Он живет только непосредственными ощущениями, у него нет ни будущего, ни прошлого» [11].

Сознание постсоветских поколений во всех своих проявлениях обнаруживает те самые признаки, столь характерные для людей, перенесших серьезную коллективную эмоциональную травму, и это особенно очевидно, когда те или иные социальные «группы» пытаются восстановить связь времен тотальной мифологизацией повседневности, собственных мыслей и действий. Как точно отметил американский психотерапевт Роберт Столоров, «травмированные люди пытаются восстановить утраченные иллюзии, вдребезги разбитые травмой, с помощью того, что я назвал “идеологией воскрешения”» [12]. Он же утверждает, в отличие от многих своих коллег, что травма необратима, коль полностью разрушены «абсолютизмы повседневной жизни», то есть системы «необъективных убеждений, помогающих нам существовать в этом мире, — системы, которая кажется устойчивой, предсказуемой и безопасной…»

Иными словами, для постсоветских поколений никакое «возвращение» в прошлое или «развитие» в будущее, никакое возрождение «традиций» или преобразование мертвого/исчезнувшего целого социума абсолютно невозможно: стагнирующая деградация любых сфер общественной активности «рожденных в СССР» — это и есть действительность «социального трупа» — исчезнувшего социума, тот самый сухой остаток, который, в итоге, предъявляет сбывшаяся смерть или коллапс СССР.

 

Примечания

1. Gans-Morse J. Searching for Transitologists: Contemporary Theories of Post-Communist Transitions and the Myth of a Dominant Paradigm // Post-Soviet Affairs. 2004. Vol. 20. No. 4. P. 320–349.
2. Лебедева И. Мусорные революции как бизнес // http://trueinform.ru/modules.php?name=News&file=article&sid=1520
3. Findings in Nations in Transit 2012 // http://www.freedomhouse.org/report/nations-transit/nations-transit-2012
4. The Russian Awakening. Carnegie Endowment for International Peace, 2012. P. 19.
5. Cohen S.F. Failed Crusade: America and the Tragedy of Post-Communist Russia. N.Y.: W.W. Norton, 2000. P. 39.
6. Ferguson N. Complexity and Collapse: Empires on the Edge of Chaos // http://www.foreignaffairs.com/articles/65987/niall-ferguson/complexity-and-collapse
7. Даймонд Дж. Коллапс: как общества выбирают падение или преуспевание // http://coollib.net/b/212101/read#t19
8. Clément C. The Nuts and Bolts of State Collapse: Common Causes and Different Patterns? A QCA Analysis of Lebanon, Somalia and the Former-Yugoslavia. HarvardUniversity. COMPASSS Working Paper WP2005-32. P. 2.
9. Даймонд Дж. Коллапс: как общества выбирают падение или преуспевание // http://coollib.net/b/212101/read#t19
10. Rotberg R.I. Failed States, Collapsed States, Weak States: Causes and Indicators // http://www.brookings.edu/press/books/chapter_1/statefailureandstateweaknessinatimeofterror.pdf
11. Феофанов К.А. Социальная аномия: Обзор подходов в американской социологии // http://ecsocman.hse.ru/data/825/067/1217/013.FEOFANOV.pdf
12. http://www.russ.ru/layout/set/print/pole/Aushvic-Ben-Laden-i-ideologiya-voskresheniya

Комментарии