Провинциальная и туземная наука

Наука «локализованных дискуссий» и «академическая тревожность»: задел к внимательному обсуждению. Антрополог Сергей Ушакин (Принстонский университет) отвечает на вопросы, поставленные редакцией «Антропологического форума».

Дебаты 05.02.2014 // 3 287
© Gerry Balding

Введение в дискуссию

Коммуникацию между учеными часто уподобляют разговору. Идеализированная модель науки предполагает по умолчанию, что в этом разговоре все слышат всех и все могут быть услышаны всеми. В реальности, разумеется, это не так. Ученых слишком много, и они неизбежно делятся на группы по интересам — общий разговор дробится на множество частных бесед или дискуссий. Однако этим дело не ограничивается. Часть говорящих оказывается изолирована от других из-за барьеров другого рода — физических, языковых или политических расстояний между ними, и оказывается локализована, замкнута в своей сфере коммуникации.

В результате, помимо дискуссий по интересам, возникают дискуссии, образованные по каким-то внешним для предмета разговора признакам. «Национальные науки» являются самым известным, но не единственным примером таких локализаций. Исследователи из одной страны часто интенсивнее взаимодействуют с представителями других субдисциплин или даже дисциплин в этой же стране, чем с теми, кто принадлежит к той же самой исследовательской области, но в другой стране. Нечто подобное может происходить и на уровне региона, который больше или меньше национального государства (например, германоязычная и франкоязычная наука или территориальные школы, процветающие в одном городе).

Факт существования таких локализованных дискуссий, однако, представляет собой вопиющее отклонение от идеалов академического мира. Даже те дисциплины, которые скептически относятся к позитивистским представлениям о научности, высоко ценят кумулятивность исследовательского поиска. Одна из самых привлекательных сторон академической карьеры — это ощущение участия в едином проекте, в который каждый вносит свой, пусть небольшой, но уникальный вклад. Наравне с государством и Церковью, наука — один из трех институтов, обладающих наиболее развитой коммеморативной традицией, и наука превосходит два другие в том, что сохраняет индивидуализированную память о каждом, кто посвятил себя ей. Наука сохраняет эту черту, однако, лишь постольку, поскольку все позиции завоевываются лишь однажды, а это, в свою очередь, возможно, только если всем известно, что уже завоевано. Одна из главных вещей, которым нас всех учат в аспирантуре, — бояться однажды услышать, что то, что мы сейчас говорим, уже сказал кто-то другой. Существование локализованных дискуссий делает эту тревогу неизбывной: будучи погружены в одну такую дискуссию, мы никогда не можем быть уверены, что однажды не обнаружим, что кто-то сказал все примерно то же раньше, но в другом месте, к которому у нас не было доступа.

Иными словами, если деление на группы по интересам легитимно, то деление на группы, заданные какими-то внешними по отношению к содержанию коммуникации обстоятельствами, — нет. Те, кто ограничен локальным кругом общения, испытывает внутренний дискомфорт, и кроме того, им постоянно грозит «разоблачение» и клеймо «изобретателей велосипедов».

Существуют две основные формы одолеть эту базовую форму академической тревожности, которые мы назовем здесь для краткости «туземной» и «провинциальной» наукой. «Туземная» наука полностью игнорирует факт существования какой бы то ни было дискуссии за ее пределами. Она стремится изолировать находящихся внутри от взаимодействия с внешним миром, существования которого попросту не признает, а если признает — то ограничивается каким-нибудь простым объяснением, почему все, что там говорится, несущественно для тех, кто находится «внутри». Когда граница между туземной наукой и ее окружением выстраивается вдоль границы национального государства, объяснение часто принимает форму изобретения национальной академической традиции, которая провозглашается не менее почтенной, чем конкурирующие, и более аутентичной в смысле соответствия «менталитету» и «национальным интересам» (эти категории часто занимают важное место в туземном теоретизировании).

Исходная изоляция островка туземной науки может быть результатом стечения внешних обстоятельств. Если обращаться к российскому случаю, на уровне страны в целом таким обстоятельством была вначале политическая изоляция социально-научных и гуманитарных дисциплин от внешнего мира на протяжении советского периода, внезапно прервавшаяся на рубеже 1980-х и 1990-х годов и поставившая ученых «здесь» перед необходимостью как-то соотносить свои достижения с тем, что считалось достижениями «там», при том, что многие из них не обладали необходимыми для этого ресурсами (знание языков, финансирование). В региональных центрах ситуация часто была еще драматичнее. Экономический кризис 90-х фактически прервал академические связи внутри страны, одновременно создав в ней гигантский спрос на преподавателей социально-научных дисциплин. Результатом стало появление бесчисленных локальных школ, поддерживавших лишь самые внешние видимые формы соответствия академическим стандартам.

Возникнув однажды, туземная наука приобретает значительный импульс для воспроизводства — в ней создаются собственные репутации, жанры письма и конвенции поведения, которые постоянно повышают ставки ее представителей в поддержании состояния изоляции.

В противоположность туземной, «провинциальная» наука не просто признает существование внешнего мира, но исходит из того, что происходящее «там» обладает несомненным превосходством перед происходящим «здесь», и поэтому тратит все силы на то, чтобы, оставаясь «здесь», утвердить свою причастность к этому «там». Основная особенность провинциальной науки — и то, что делает ее, собственно, провинциальной — есть то, что, читая и слушая на одном языке, она преимущественно пишет и говорит на другом языке; созерцая представления на одних площадках, она сама выступает на других. В результате она постоянно носит характер науки понарошку, «невзаправду». Ее представители как бы участвуют в разговоре со своими «тамошними» коллегами, но таким образом, что другие участники этого разговора не имеют ни малейшего шанса об этом узнать. Напротив, те, кто слышит и видит их, как правило, не являются участниками той же дискуссии и не воспринимают реплику как обращенную лично к ним и побуждающую их пересмотреть свои взгляды или учесть какие-то факты — лишь оценить ее соответствие риторическим и стилистическим конвенциям мирового центра. Провинциальная наука — это братство людей, упивающихся ощущением своего превосходства над туземным окружением. Ощущение превосходства возникает из осознания причастности к подлинной или высшей академической реальности. Причастность, однако, не возникает из внесения в «мировую науку» какого-то собственного вклада, но лишь через разные формы социальной магии в стиле Фрезера — имитативной и контагиозной. Имитативная магия есть утверждение причастности через подражание; провинциальная наука (как, впрочем, и туземная) — это царство внешних форм, хотя в ее случае эти формы прорабатываются несравненно тщательнее и охватывают весь стиль жизни, от организационных практик («найм PhD ведущих университетов на открытом международном рынке») до манеры одеваться. Контагиозная магия есть подтверждение причастности через физическое соприкосновение: провинциальная наука создает культ из знакомств и обменов визитами с мировыми знаменитостями.

Возникновение островков провинциальной науки в России во многом связано с расцветом «грантовой экономики» 90-х и ранних 2000-х, но они не исчезли с окончанием грантовой эпохи. Знамя иностранных фондов было подхвачено как профильным министерством, задавшимся целью добиться включения российских университетов в международные рейтинги, так и внутренней либеральной аудиторией, которая готова была поддержать любые формы западничества. Парадоксальным образом, поддержка из всех этих источников оказывается столь щедрой, а задача противостояния туземной науке на внутренней арене ощущается как столь актуальная и рождающая столь интенсивные формы окопного братства, что провинциальная наука также воспроизводит себя, ни на шаг не приближаясь к тому, чтобы стать частью «мировой».

Михаил Соколов, Кирилл Титаев

* * *

Это короткое введение во многом основано на результатах исследований российской социологии (полная версия статьи опубликована в этом выпуске «Антропологического форума» в разделе «Исследования»). При этом вопросы, которые редколлегия «АФ» выносит на обсуждение, относятся к более широкому кругу социальных и гуманитарных дисциплин:

1. Согласны ли вы с предложенными определениями «туземной» и «провинциальной» науки применительно к знакомой вам области знаний? Что является в этом случае «столичной» наукой в вашей области?

2. Какие институциональные и поведенческие формы принимает провинциальная и туземная науки в вашей области?

3. Какие области социальных и гуманитарных наук в России, по вашему мнению, находятся на мировом уровне, несмотря на их провинциальность/туземность (или благодаря им)?

4. Какой вклад могут внести провинциальная и туземная науки в развитие научного знания и какая из них с этой точки зрения лучше?

5. Можно ли, находясь на периферии или полупериферии «академической миросистемы», найти «третий путь», не скатываясь ни к одному из полюсов? Если да, то в каком направлении его искать и следует ли это делать?

 

Сергей Ушакин. Наука: вещь в себе и вещь для себя

Начну с небольшого этнографического факта из собственной (относительно ограниченной) академической практики в России. За редким исключением обычная американская конференция строится по стандартному формату: три-четыре доклада на тематической секции, как правило, завершаются выступлением дискуссанта (discussant). Дискуссант — это своеобразный оппонент, человек, у которого две главные задачи: 1) подытожить (или даже сформулировать) для аудитории (да и самих докладчиков) «суть», основную мысль прозвучавших на секции выступлений таким образом, чтобы 2) стимулировать вопросы со стороны аудитории. Так вот, на российских научных конференциях “discussant” как жанр и фигура практически полностью отсутствует. Круглые столы в гуманитарных журналах, как правило, тоже не включают в себя финальной, обобщающей (или обостряющей) ремарки редакторов-организаторов.

Разумеется, в этом факте можно было бы увидеть наследие советского опыта и сталинистского прошлого (т.е. «нечего тут дискуссии разводить»). Но мне хочется видеть в этом любопытном отсутствии академического жанра нечто иное. Это нечто можно было бы определить, допустим, как сложившийся в данной академической культуре примат прямой речи, прямого дискурсивного обмена между докладчиком и его/ее аудиторией. Этот же самый «примат» можно сформулировать и негативно — как определенное культурное отторжение, неприятие — возможно, даже боязнь? — опосредующих жанров и жестов, т.е. жанров и жестов, предлагающих свою оптику восприятия уже сказанного, свою интерпретационную решетку, определенным образом фильтрующую только что произнесенный текст.

Иными словами: академическая институциализация потребности в рамке, ритуализация обобщающего комментария, благодаря которому выстраивается мост между докладчиком и аудиторией, пока в (известном мне) российском научном сообществе складывается с трудом. Это фактическое неприятие устойчивой формы научного ритуала мне кажется важным. Отказ от практик медиации — это ведь еще и отказ от выработки метаязыков научного общения, это отказ от поиска позиций, которые позволяют одновременное соучастие и дистанцированность по отношению к анализируемому тексту. Жанр дискуссанта — лишь один пример более общей тенденции; к ней же можно было бы отнести и складывающуюся с трудом традицию анонимного внешнего рецензирования рукописей в журналах (peer-review). Сюда же можно было бы включить и ситуацию с рекомендательными письмами для поступления в аспирантуру за рубежом или для получения грантов. Примеры можно множить, но, я думаю, мой эмпирический довод понятен. В силу определенных причин практики научного обмена, сложившиеся в российском сообществе, с удивительным постоянством блокируют возникновение и развитие коммуникационных форм, которые могли бы перевести «потребительную стоимость» того или иного научного продукта (отражающую навыки, ценности и ожидания конкретного производителя) на язык «меновой стоимости», понятный широкой аудитории.

Исследование М. Соколова и К. Титаева во многом мне симпатично именно их попыткой артикулировать этот новый — обобщающий и опосредующий — язык для объяснения того, что происходит в российском обществоведении. Прежде чем ответить на предложенные вопросы, я бы хотел сделать один комментарий по поводу ключевой метафоры, которую авторы используют в своем тексте.

Соколов и Титаев строят свою таксономию на (зыбком) основании одной метафоры: коммуникация между учеными есть разговор, т.е. более или менее направляемый обмен символами, их — символов — своеобразная циркуляция. Выбор ключевой метафоры позволяет авторам сделать следующий шаг: сконцентрироваться на характере самого обмена/циркуляции. В итоге мы получаем «трехчленку» — замкнутая циркуляция («натуральное» хозяйство) «туземной» науки, «неэквивалентный» обмен (карго-культ) «провинциальной» науки ну и, соответственно, — полноценный товарообмен на рынке «столичной» науки.

Эта типология приобретает несколько иной характер, если мы вместо базовой (логоцентричной) метафоры разговора будем использовать метафору письма. В отличие от разговора, письмо не предполагает обязательного присутствия адресата в момент процесса письма. Более того, письмо, собственно, и провоцируется отсутствием, исходя из невозможности непосредственной коммуникации. Сказывается ли это отсутствие на характере самого письма? Меняется ли в ходе такого — приостановленного — символического обмена характер, структура и содержание пишущегося текста?

Не может не меняться, считает Жак Деррида (чьи идеи я, собственно, и пересказываю). Отсутствие явного адресата ведет не только к тому, что коммуникативная функция утрачивает свою гегемонию. Это отсутствие ставит перед письмом новые цели: главным, принципиальным, существенным становится не репрезентация, но сохранение принципа читабельности: «Письмо, которое не будет структурно читаемо — итерабельно — <…> не будет письмом. <…> Чтобы написанное было написанным, нужно, чтобы оно продолжало “действие” и было читаемым, даже если тот, которого называют автором написанного, не отвечает более за то, что он написал, за то, что он, кажется, подписал, даже если он временно отсутствует, если он мертв или вообще не утвержден актуальной и присутствующей интенцией или полнотой своего значения, даже если он, как кажется, вписался “под своим именем”».

Структурно-семантическая значимость этих азов постструктурализма заключается в следующем. Избавление от тоталитаризма репрезентативной функции, отказ от ориентации на известного адресата ведет к тому, что исходный контекст того или иного знака — а с ним и исходная интенция — утрачивает свою первостепенную важность. В итоге, как пишет Деррида, «любой знак, языковой или неязыковой, устный или письменный, <…> может быть процитирован, поставлен в кавычки; этим он может порвать с любым данным контекстом, порождать до бесконечности новые контексты, абсолютно не насыщаясь» [Деррида]. Переход от метафоры разговора к метафоре письма, таким образом, показывает механизм и причины деконтекстуализации знака. Письмо — не форма коммуникации (или передачи знания); письмо есть демонстрация способности воспроизводить тот или иной набор символических форм в определенном порядке. Важно не что я пишу, а что я могу писать.

Такое понимание (научного) письма позволяет иначе увидеть суть проблемы практик научного производства, о которых пишут Соколов и Титаев. Установка на коммуникацию результатов как основной принцип научной деятельности — из которой исходят Соколов и Титаев — в данном случае оказывается далеко не очевидной. Соответственно, ключевым тогда становится — на мой взгляд — не выбор степени самодистанцированности по отношению к внешнему миру или в формах идентификации с этим миром, но фундаментальное осознание отсутствия этого внешнего мира в процессе производства научного текста. Или в обратной форме: динамика отношений внешнее/внутреннее определяется здесь наличием (местного) адресата, чье присутствие не может быть проигнорировано. Чтобы быть читабельными, знаки «столичной» науки, так сказать, должны быть «вырваны» из своего первичного контекста и взяты в свои, «местные», понятные кавычки.

С этой точки зрения, принципиальной разницы между «туземной» и «провинциальной» наукой немного. Точнее — разница в валентности, направленности, а в не структуре письма, которое основано на повторении как искажении. «Туземная» наука нивелирует потенциальный эффект заимствованного знака, встраивая его в разнообразные варианты жанра «фальсификация». В свою очередь, «провинциальная» наука использует форматы литературных обзоров и реферативных статей, чтобы сделать чужое знание доступным. Принципиально для меня тут одно и то же: участие в исходном контексте, давшем изначально жизнь этим знакам, взятым напрокат, не столько отвергается, сколько даже и не допускается в качестве возможного. Метафорически говоря, в первом случае наука есть своеобразная «вещь в себе», непереводимая, да и не нуждающаяся в обменах-переводах; во втором случае наука действует как «вещь для себя», создающая для своих нужд пестрые бриколажи мультипарадигмальностей.

Ни в первом, ни во втором случае науки как вещи для других не возникает, и, как мне кажется, в этом и состоит основная проблема гуманитарных и обществоведческих наук в России. Возможность отчуждения научного продукта, возможность его циркуляции в средах, отличных от места его производства, практически не рассматривается в качестве основного условия научного производства. Соответственно, практически не сформирован интерес к знанию академических «площадок» и «рынков», которые могли бы стать потенциальными потребителями «местного» интеллектуального продукта.

Мне меньше всего хотелось бы, чтобы мои реплики воспринимались в контексте «рыночного» отношения к научной деятельности. В данном случае для меня важен не сам «рынок», но те процессы оценки, уговоров, уступки и обмена, без которых он немыслим. С этой точки зрения, оба типа научного производства, о котором пишут Соколов и Титаев, — безусловно, «до-рыночные»; они не ориентированы на незнакомого потребителя, не предполагают внешней оценки да и, по сути, не предполагают сколько-нибудь длительной циркуляции и существования на «вторичных» рынках. На фоне этих общих положений я бы и хотел ответить на предложенные вопросы.

 

1-2

Я вижу интерпретационную полезность предложенной трехчленки, но мне все-таки кажется, что уместнее было бы делить науку не по географическому принципу, а по принципу ее ориентации на циркуляцию. Столичная наука — это наука, сделанная на «внешний» по отношению к потребителю рынок идей, это наука, постоянно «подставляющая себя» под удары чужих оценок и мнений — в виде рецензий, публичных обсуждений. Туземная и провинциальная науки — это науки для внутреннего пользования, выпиленные лобзиком поделки; лобзик может быть отечественный или импортный, но суть поделки ведь от этого не меняется. Хотел бы подчеркнуть: речь идет не столько о качестве «продукта», сколько о готовности и стремлении к его улучшению в процессе общения с потенциальным потребителем. Водораздел тут определяется наличием желания искать «внешнюю» аудиторию и работать с ней. С этой точки зрения мне симпатичны постоянные поиски таких журналов, как Ab Imperio, «Антропологический форум», Laboratorium, «Неприкосновенный запас», «Новое литературное обозрение», только что появившийся в Иваново журнал «Лабиринт». Так или иначе, каждый из этих журналов активно ищет и формирует свою аудиторию, постоянно пытаясь выйти за пределы очевидного круга авторов. Практически все эти издания публикуют переводы зарубежных исследований, формируя тем самым любопытные диалоги внутри журналов.

Если говорить о «столичной» науке вне России, то тут ситуация несколько иная, и связано это с иначе структурированным научным пространством. Например, в США необходимость публикации в ведущих научных журналах является непременным знаком профпригодности. Каждая профессиональная ассоциация (например, антропологов, или социологов, или политологов) имеет свой набор ключевых журналов, которые определяют общий уровень развития дисциплины. Плюс есть сеть академических, но не связанных с ассоциациями журналов, со своими специфическими репутациями. И тут начинается самое интересное. Какие-то из этих журналов являются консервативными, какие-то — экспериментальными. Публикация в журналах ассоциаций важна для карьеры; в свою очередь, публикация в журналах, определяющих интеллектуальный тон, важна для собственного научного позиционирования и репутации.

Например, Critical Inquiry в течение уже нескольких десятилетий остается ведущим гуманитарным журналом, стоящим, скажем так, на позициях марксизма-деконструкции-психоанализа. Public Culture до недавнего времени был журналом, активно заинтересованным в политическом анализе культурных практик. Иерархия журналов постоянно меняется, что связано как с эволюцией интересов, так и со сменой редакторов (редакторы, как правило, меняются после двух сроков), т.е. «столичный» журнал может превратиться в провинциальный, а то и туземный. Например, так произошло с журналом Social Text: ведущий в 1990-х интеллектуальный журнал постепенно в прошлом десятилетии превратился в устойчивое, но малоинтересное и маловлиятельное издание.

Важно и другое. В США «столичность» научного производства — т.е. оригинальность, открытость к дискуссии при наличии серьезной исследовательской основы — обеспечивается простым механизмом. Как правило, все статьи в ведущих журналах проходят анонимное рецензирование. Точно так же обстоит дело с публикацией монографий и сборников статей. Это значительно удлиняет процесс публикации статьи в журнале, который может занять по меньшей мере год, но это же обеспечивает и контроль качества (первичное рецензирование может занять от четырех до восьми месяцев; переделанная статья может быть послана на вторичную рецензию, и только после этого статья может быть включена в план).

Внешнее рецензирование используется и еще в одном случае. При заключении договора на постоянную работу (tenure decision) персональное дело кандидата (включающее его/ее публикации) рассылается на рецензию специалистам. Требования зависят от университета: в Ivy League и близких к ним исследовательских университетах такое дело обычно состоит из пяти — семи статей и монографии; в небольших колледжах и педагогических университетах бывает достаточно и нескольких статей. В любом случае — внешняя характеристика, внешняя оценка работы кандидата является непременным условием его/ее продвижения по карьерной лестнице.

«Столичность», понятая как открытость, достигается еще и тем, что кафедры не берут на работу своих собственных выпускников. Исключения случаются (и не проходят незамеченными), но общее правило остается: ценность выпускника должна быть подтверждена на независимом рынке идей. Существенно и то, что прием на работу — обычно — делается публично, в виде открытого конкурса документов на объявленную позицию. Такая открытость есть одновременно и форма социального лифта, и гарантия от институционального инцеста.

Я описываю все эти детали американской системы науки, чтобы показать: «столичность» достигается не только качеством идей. В этом обществе созданы и активно поддерживаются институты и ритуалы, которые позволяют избежать стагнации и «закупорки» интеллектуальных артерий. Мне мало известно о таких механизмах саморегуляции в российской науке. Прием на работу по открытому конкурсу практикует, насколько я знаю, только Европейский университет в СПб и Вышка, да и то — отчасти. Плюс — несмотря на объявление конкурсов, не всегда очевидно, что на работу берут именно по конкурсу.

Далее — университетские издательства в России, как правило, призваны обслуживать издательские потребности сотрудников соответствующего университета. Издательский дом Вышки, например, так и пишет на своем сайте: «Основу плана выпуска ИД составляют рукописи, заявки на выпуск которых подают сотрудники НИУ ВШЭ». Такое просто непредставимо в американских университетских издательствах, которые соревнуются за публикацию лучшей книги, независимо от места работы ее автора. При ограниченности ресурсов открытость не нужна, да и опасна. Эта ситуация напоминает мне ситуацию с развитием банковского и страхового сектора в России, где использовался сходный аргумент о том, что допускать чужие (иностранные) банки в Россию нельзя потому, что они сильнее доморощенных МММ и прочей финансовой экзотики.

Собственно, наверное, это и есть институциональная форма существования туземной и провинциальной науки: поскольку университетская наука имеет крайне ограниченные источники собственного воспроизводства, то важен, в общем-то, не «разгул» идей и свободная конкуренция людей, а тщательная селекция доступа к уже сложившимся источникам. Чужие тут не ходят. В этом отношении для меня показательным является то, что за все постсоветские годы в России так и не возникло академических структур — частных или государственных, — которые рутинно приглашали бы к себе зарубежных специалистов на долгий срок. Ну, вот, например, как это делает Институт Кеннана в Вашингтоне, Центр Дэвиса в Гарварде или Институт углубленных исследований в Принстоне (Institute for Advanced Study). Все они платят исследователям приличную стипендию для того, чтобы те занимались своими собственными проектами в рамках этих институций в течение семестра или года. Ну и завязывали попутно какие-то научные связи с местными преподавателями и студентами. Наверное, замкнутость российской науки на себе, эта научная автаркия — во многом следствие экономического положения; но я не думаю, что все тут определяется деньгами.

 

4

Я оговорюсь опять: мне кажется, что оба этих типа сходны в главном — это форма научного производства, рассчитанная на внутреннее употребление. Но есть некоторая разница. «Провинциальная» наука — это зачастую наука, так сказать, переводчиков с мирового на местный. Вот Игорь Семенович Кон был замечательным представителем этого жанра. Перенося/переводя западное знание в советский контекст, он в значительной степени этот контекст изменял. Или еще один пример (чуть иного рода) — Юлия Кристева с ее переводом работ Бахтина на французский. Перевод и его интерпретации значительно повлияли на характер гуманитарной мысли Запада, и Кристева сумела использовать эту (в общем-то, как, наверное, сказали бы Соколов с Титаевым) туземно-провинциальную модель для того, чтобы выстроить свои собственные гносеологические основания.

Провинциализм такой переводной модели научного производства — наука как вещь для себя — во многом связан с тем, что «переводчики» пытаются с помощью этих внешних, заимствованных идей объяснить местный опыт. И иногда получается замечательно. Из разряда «художник Коровин — это наш русский Писсаpро». Поговорите с российскими философами, и они вам скажут, кто сегодня «русский Деррида» или «русский Бадью». Проблема в том, что это движение в одну сторону. Эта валюта, так сказать, неконвертируема. Во Франции уже есть свой Писсарро и свой Деррида. Им русского «один в один» не надо.

С «туземной» наукой проблема иного рода. Как всякая вещь в себе — это такой непереводимый фольклор. Своеобычный до изнеможения. Вне русского языка и контекста не выживающий. Ну, условно говоря, как тексты Мераба Мамардашвили или работы Льва Гумилева. Такие научные тексты партнером по диалогу могут стать вряд ли, но они безумно интересны как симптом — для понимания того, как устроено общество, которое эти тексты произвело. Я в свое время исследовал так называемую «школу виталистов», сложившуюся на социологическом факультете Алтайского госуниверситета в 1990-х. Вот с точки зрения того, что мы обычно понимаем под социологией, этот витализм был малоинтересен. Но с точки зрения формирования определенного дискурса о постсоветской нации и обществе — бесценный клад. «Туземная» наука, иными словами, это такой постоянный поставщик «симптоматики», закодированного материала, который очень интересно разгадывать.

Но есть и другая «туземная» наука. Я три года участвовал в проведении и организации летней школы по исследованиям советской повседневности. Школа проводилась для молодых ученых — аспирантов и только что защитившихся кандидатов наук. И вот что интересно: многие из участников представляли собой сначала «вещь в себе» — т.е. масса интересного архивного или полевого материала, в лучшем случае — описанная позитивистски, в худшем — искореженная какой-то (случайно) усвоенной и вырванной из контекста рамкой. И в течение этих лет можно было видеть, как меняются участники, как они начинают «выращивать» формы обобщения и абстракции из своего материала, не насилуя его при этом. Вот этот тип «туземной» науки многообещающ, но он и более проблематичен. Ему не хватает своего языка, и для меня не всегда очевидно, что этот свой язык может сформироваться без диалога в соответствующей аудитории.

Приведу еще один пример. Я несколько лет подряд организую в Принстоне международные и междисциплинарные конференции. Я сознательно отказался от того, чтобы формировать программу по приглашениям. Объявляем открытый конкурс. Получаем 100–150 заявок. Все заявки проходят отбор программного комитета. Мы всегда стараемся приглашать молодых исследователей из бывшего Советского Союза (часто оплачивая проезд). И из года в год наблюдаем устойчивый культурный, как сказали бы социологи, паттерн. Исследователи из России нередко сводят свое участие в конференции только к своему докладу; обсуждение выступлений коллег в виде вопросов и комментариев с их стороны — крайняя редкость. Итерабельность, как сказал бы Деррида, есть, а стремления вписать себя в новый контекст нет. Вот эта практика негативного присутствия меня, конечно, поражает. И дело тут не в знании языка или робости — сходное отношение демонстрируют российские исследователи старших поколений с замечательным английским. Нет культурной и академической потребности участия в циркуляции знания, в привязке своих идей к разным контекстам. Не сложилась. И складывается с трудом. Фигура и роль «дискуссанта», иными словами, так и остается излишней.

 

5

Институционально — вряд ли. Как я пытался объяснить, различия в производстве знания между тем, что вы называете «периферией» и «центром», не только процессуальные, но и институциональные и этические. Да и темпоральные. Научная деятельность и научное сотрудничество на Западе — это ведь процесс долгого цикла: сажаешь яблоню, а яблоки будут не скоро. И вот эта возможность думать на несколько лет вперед, не ожидая урожая сразу, — это, конечно, роскошь, которую «периферия» или «полупериферия» себе просто не могут позволить. Здесь календарь сезонный, а связи — кратковременные. (На собственном опыте я усвоил в этом году, что в России срок сотрудничества увязывается напрямую со сроком гранта. Возможность сотрудничества по истечении грантового срока воспринимается как аномалия.)

Я не знаю, как можно примирить эти две практики. Чем больше смотрю, тем больше понимаю: несовместимы они друг с другом. Невозможен, иными словами, третий путь в рамках науки в целом. Иного не дано. Либо открытость для всех, либо замкнутые цеховые корпорации, академические клики и тусовки. Показательно же ведь, что традиционные механизмы формирования доверия внутри дисциплинарных сообществ — без которого не может быть никакой открытости — практически не работают. Например, в российской науке фактически не сложилась система профессиональных призов — скажем, за лучшую диссертацию года по социологии. Или за лучшую статью года по антропологии. Или за лучшую книгу года по истории России. Системы академического престижа — нет. В том числе и потому, что нет ни общих критериев оценки, ни, судя по всему, желания оценивать. Да, наверное, нет и особого желания выносить свои работы на внешний суд.

Опять-таки, в американской системе ситуация отличается кардинальным образом. Я в этом году вхожу в состав жюри Ассоциации славянских, восточно-европейских и евразийских исследований по книжной премии на лучшую книгу года, опубликованную в США и Великобритании (The ASEEES Wayne S. Vucinich Book Prize). Помимо меня в комитет входит еще три человека. На конкурс издательства (а книги присылают и номинируют издательства) прислали каждому члену жюри чуть больше 50 книг — от истории советского балета до новых интерпретаций средневековой Руси. И вот в течение нескольких месяцев мы активно обсуждаем критерии оценки, формируя сначала длинный список кандидатов, потом — чуть короче, потом — еще короче. К концу июля должны сформировать шорт-лист. Все это к тому, что самоорганизация науки и поддержание ее уровня — дело утомительное, времяемкое и трудозатратное. Но без таких процедур, да и без такого желания/готовности со стороны самих ученых участвовать во всех этих жюри, рецензионных процедурах, написаниях отзывов и прочих формах оценки, мне кажется, научное производство — как общее дело — давно бы выродилось.

Возвращаясь к идее третьего пути: мне кажется, что «третий путь» все-таки возможен на индивидуальном уровне. В России сейчас формируется группа людей, которые активно встроены в международные проекты и сети. Для одних это форма академического туризма. Для других — возможность интеллектуального обмена. По своему опыту знаю и тех и других. Их сложно отнести и к периферии, и к центру. У них такая промежуточная позиция проводника, посредника, трикстера. (Институционально Европейский университет в СПб такую позицию занимал в прошлом десятилетии. В Минске был Европейский гуманитарный университет со схожей позицией.) Проблема тут вот в чем. Количество институтов, благоприятно относящихся к трикстерам такого типа, можно, наверное, пересчитать по пальцам одной руки. И этим третьепутейцам, как я вижу, в итоге приходится приспосабливать свою индивидуальную траекторию к туземно-провинциальному контексту. Если все коллеги по кафедре ограничиваются ежегодными публикациями тезисов в издательстве местного университета, а вы один печатаете раз в три года статью в «столичном» журнале, то находить общий язык с коллегами, наверное, будет непросто. Т.е. в принципе-то этот третий путь возможен. Но это такой тревожный путь куда-нибудь. Я бы его, наверное, искать не стал. Я бы, наверное, в итоге скатился на полюс.

Для меня показательным в этом отношении является работа Фонда Сороса — с его местными филиалами и Центрально-Европейским университетом. В течение почти 20 лет этот фонд очень четко пытался создать этот самый «третий» путь в постсоциалистических странах, опираясь одновременно на две модели — интеграционную и локализационную. Сегодня уже четко видно (мне, по крайней мере), что фонду бесспорно удалась интеграция молодых ученых в мировое академическое сообщество. Обучение и гранты позволили этим ученым познакомиться со стандартами и требованиями мировой науки, ввели их в тематику и сети. Но заканчивается эта интеграция, как правило, одинаково: рано или поздно эти молодые ученые, прошедшие «школу Сороса», регион покидают и вливаются в ту самую мировую науку, язык которой они так хорошо усвоили. Попытки же «локализовать» этих ученых на местах, обновить с их помощью региональные университеты, как правило, заканчиваются безуспешно. Особенно если учитывать тот объем финансирования, который ушел на многочисленные школы, проекты и прочие формы поддержки. Не сложилось критической массы в регионах. Точнее — нежизнеспособной оказалась там этика и практика мировой науки.

Я участвовал несколько раз в подобных проектах, и было любопытно видеть возникновение «локальной» культурной логики, которая объясняет воспроизводство вот этой нежизнеспособности. Приведу пару примеров. Несколько лет назад Фонд Сороса попросил меня помочь одному профессору из Центральной Азии — есть у фонда такая модель «наставничества». С помощью фонда профессор планировал провести крупное исследование, включая и поездку в библиотеки США. Мы стали обсуждать теоретические основы, подходы и т.п. вещи, и выяснилось, что практически ничего из современной литературы по теме исследования профессору неизвестно (как неизвестен и английский язык). Я предложил начать с анализа литературы, существующей на русском. Первый же текст, который мне прислал профессор, оказался плагиатом. Но любопытно было, конечно, не это, а доводы профессора, который пытался меня убедить, что вот его коллега в прошлом году делал еще меньше, а в Штаты тем не менее на месяц (или два) уехал.

Или еще один, недавний, пример — сотрудничество с одной кафедрой университета в Киргизии, которая много лет получает поддержку фонда. Мы долго обсуждаем приоритеты, решаем, что будем делать специальный выпуск журнала на тему, в которой смогут принять участие все члены кафедры; определяемся с индивидуальными сюжетами, со сроками и объемами. В общем — все по-взрослому. Наступает время дедлайнов, и — ни одной статьи. Начинаю теребить преподавателей. Одна присылает текст, никак не связанный с общей темой. На мои вопросы о том, как же так, преподаватель отвечает, что ничего другого у нее нет. Второй преподаватель шлет нарезку из цитат и несвязанных мыслей. На просьбы сделать из этого внятный текст отвечает: «В следующий раз». В итоге в финальный сборник вошла только одна статья члена кафедры — по-моему, первая статья этой кафедры, опубликованная в peer-reviewed журнале.

И опять-таки, важно здесь даже не это в общем-то ожидаемое отсутствие профессионализма, а то, как его воспринимают и объясняют сами представители этой формы научной деятельности. Как мне сказал один из них, «с нами можно было повозиться». И мне кажется, вот в этом «повозиться» и содержится ключ к пониманию сути «туземно-провинциальной науки». Она мотивируется иными потребностями и желаниями. Она не про стремление к научному разговору, она — про другое. Тут важно не участие в научной деятельности, а близость к ней. Это, конечно, форма научной самоориентализации: «туземно-провинциальный» статус позволяет претендовать на ресурсы без предъявления результатов. И именно это желание «повозиться» и превращает научные командировки в академический туризм, а научные фонды — в своеобразную систему соцобеспечения.

Я, честно говоря, не очень понимаю, как относиться к такой вот форме научной деятельности. Мне сначала казалось, что дело в конкретных индивидах, но сейчас я все чаще думаю, что тут проблема системная: закрытые структуры по производству знания, хорошо встроенные в местные системы обмена, воспроизводят себя не за счет циркуляции знания, а за счет циркуляции людей. И мы знаем из антропологии, что в таких системах определяющим является не качество продукта, а лояльность членов системы. Повторюсь: считать, что любая научная деятельность рассчитана на обмен мнениями, на циркуляцию итогов исследования — это беспочвенный оптимизм. Мы забываем, что во многих случаях научная деятельность и сводится вот к такой перформативной «возне», в которой главное не результат, а процесс. Вещь в себе, которая стала вещью для себя.

 

Литература

Деррида Ж. Подпись — событие — контекст. http://www.gumer.info/bogoslov_Buks/Philos/Derr/podp.php

Источник: Антропологический форум. 2013. № 19.

Комментарии