Михаил Рожанский
Без-мятежная память. Часть третья. За стенами комендантского зала
И вновь о «мятежниках государевых»: заключительная часть трилогии Михаила Рожанского.
© liveinternet.ru/users/master_alpu
…14 декабря стреляли картечью в самых трезвых и здравомыслящих людей страны.
Яков Гордин [1]
Они были организованными, умными и добрыми людьми, но в деле организации заговоров — беспросветными дилетантами и глупцами. В событиях 14 декабря 1825 года эти свои качества они проявили в ярчайшей степени. Они имели столько шансов победить и ни один — надо же так: буквально, ни один! — не использовали!
Владимир Томсинов [2]
Сопротивление демонизации декабристов начали сами декабристы. Ал. Поджио в своих «Записках» энергично разоблачает представление о тайных обществах декабристов, приписывая «судьям», то есть тем, кто вел следствие после декабрьских восстаний и входил в Следственный комитет, намеренное создание этого представления [3]. Со школьных лет зная, что Союз Спасения сменился Союзом Благоденствия, а затем возникли Северное и Южное общества, сначала впадаешь в некоторое недоумение от той полемической энергии, с которой Поджио отрицает общеизвестное. Составитель и комментатор тома Поджио в серии «Полярная звезда» предположила даже, что Поджио приносил правду факта в жертву своим главным идеям и рассчитывал, что через сорок лет после событий примут на веру его свидетельства [4]. С этим трудно согласиться читателю «Записок»: их автор совершенно искренне убежден, что все организации, в которых он участвовал и которые впоследствии были названы декабристскими и объявлены тайными, не были таковыми. При этом Александр Поджио нигде и никак не отрицает, что восстание готовилось. Возможно, если бы Поджио довел свои «Записки» до рассказа о самих обществах, то никакой загадки и не было бы. Но мы не знаем, был ли такой рассказ в замысле автора: тот текст, который он оставил, посвящен не воспоминаниям о революционной деятельности, а исследованию вопроса, что стоит за этой демонизацией. Опровержение «тайности» адресовано тем, кто вел следствие и выносил приговор. И опровергает декабрист не существование обществ, а именно то, что они якобы были тайной для «общества» и в том числе для тех, кто допрашивал его и других декабристов. Особенно мысль Поджио занимают те, кого он увидел в момент оглашения приговора в качестве приговаривающих. Им понадобилось отделить подследственных некой зловещей чертой («заговорщики»!) от себя, хотя они знали о намерениях, а многие и сочувствовали если не намерениям, то целям. До событий сочувствовали, а после событий, призванные верховной властью, стали делать все, чтобы не просто откреститься от побежденных, а вписаться в новые правила игры, приняв их, эти правила, как логику жизни. История, вроде привычная и психологически объяснимая. Но почему сюжет, в котором те, кто вчера разделял твои взгляды и цели или, как минимум, готов был понять тебя, сегодня, когда взгляды объявлены ложными, а цели преступными, становятся твоими искренними и непримиримыми обвинителями — этот сюжет оказывается ключевым для русской истории. Сюжет настолько привычный, что для его остранения необходимо стать обвиняемым. И настолько ключевой, что для его объяснения необходимо заново посмотреть на русскую историю. Странным, если не абсурдным предстает момент оглашения приговора: лица (и голоса) у судей не просто знакомые, а родные, можно сказать, но они — судьи, и они вычеркивают своих прежних товарищей и близких из жизни. В памяти Поджио происходит остранение, или он пережил это впечатление тогда, в полдень 10 июля 1826 года в комендантском доме Петропавловской крепости, мы не знаем. Но Поджио как человеку историческому недостаточно объяснений бытовых и психологических. Странность ситуации, в которой кто-то отмеряет дозы твоей жизни, заставляет искать логику поведения этого кого-то в истории России и попытаться уложить русскую историю в какую-то логику, чтобы понять, как она, история, формирует людей и отношения.
Разжалованные из истории
Первый эпиграф к этой части — о «самых трезвых и здравомыслящих» — цитата из эпилога одной из лучших позднесоветских книг о декабристах. Второй — о «беспросветных» — из биографического исследования о графе Сперанском. Радикально противоположные оценки не объяснить разницей эпох, в которые эти оценки высказаны [5], и не объяснить разной степенью знания предмета: оба автора в высшей степени квалифицированы и профессиональны, да и по своим общественным взглядам, смею судить, близки. Оба сочувствуют целям декабристов. И оба считают, что мятежники могли победить [6], а это отнюдь не преобладающая точка зрения. И тем не менее есть диаметрально противоположные оценки, расхождение которых не стало бы нашим предметом, если бы из этого расхождения не следовало бы диаметрально противоположное отношение к историческому опыту декабристов. Если они — «самые трезвые и здравомыслящие», то мы обязаны отнестись к их мыслям и действиям как к своему наследию. А если мятежники оказались «беспросветными дилетантами и глупцами», то нас в их истории интересует разве что, как это могло произойти с «ответственными и умными». И, явно сочувствуя декабристам, Томсинов при этом считает, что в историю они вошли благодаря расправе над ними [7]. Иначе говоря, не было в опыте декабристов чего-либо, кроме приговора, что могло бы оставить их имена в истории.
Впрочем, может быть, столь радикальная оценка «деловых и профессиональных качеств» офицеров, неудачно выступивших на Сенатской, объясняется тем, что издающий оценку не видит их исторического наследия? Возможно, оно ему не интересно, и наследником «упустивших победу» он быть не собирается. Ему интересен опытный администратор и мыслящий реформатор, которому декабристы в случае успеха переворота готовы были вручить бразды республиканского правления и который после подавления мятежа получил от нового императора задание разработать сценарий расправы над мятежниками.
Его герой, человек политически опытный и неоднократно битый, уже и до мятежа сомневался в возможности удачи тех людей, с которыми был хорошо знаком [8]. И сомнения оправдались:
«…Храбрые, инициативные на полях сражений, они оказались трусливыми, нерешительными на политической арене. Вступив на нее, они начисто лишились рассудка и расчетливости. А Сперанский был в высшей степени расчетлив после того, как вернулся в Петербург» [9].
И когда молодой император поручил разработку процедуры суда над мятежниками и их наказания, расчетливый реформатор проявил «верх преданности императору Николаю и делового рвения» [10]. Николай дал шанс опытному чиновнику доказать свою непричастность к преступному замыслу [11], а Сперанский использовал шанс с присущим ему блеском, проявив то искусство казуистики, которое и делало его незаменимым царедворцем. В Сперанском «окончательно победил чиновник» [12], и он, преодолевая свои чувства по отношению к тем, многие идеи которых разделял, стал «проводником воли его величества, причем необыкновенно умелым» [13]. Впрочем, если принять точку зрения, что декабристы вошли в историю благодаря расправе, учиненной самодержцем, то искусство Сперанского послужило и декабристам:
«Сперанский придал приговору над декабристами более утонченный вид. А для взошедшего на эшафот и положившего голову на плаху тот, кто заточил острее топор, безусловно, великий благодетель!» [14]
Сперанский решил задачу, как всегда, нетривиально и сумел сохранить себя для советов самодержцу. А его советы Александру I и Николаю I входят в золотой фонд российского реформаторства.
В начале нулевых партия «Союз правых сил», игравшая тогда заметную роль на сцене политической жизни, предприняла проект «История либерализма в России»: восстановление имен «либеральной» линии российской общественной мысли и политики через публикации, введение в топонимику, установление мемориальных знаков. Первую половину XIX века представлял прежде всего Михаил Сперанский, а декабристам не нашлось места среди этих имен даже в разряде «и другие». Идеологи проекта обошли таким образом коллизию «декабристы — Сперанский», что им позволило избежать крайне трудного вопроса, возникающего перед теми, кто объявляет себя наследником Сперанского: отнестись с какой-то степенью отчетливости к неизменно повторяющемуся историческому выбору российского либерала между оппозицией власти и искусством влияния на власть предержащих. В результате они избежали обращения не только к альтернативам политического выбора, но и к идейному наследству «людей 14 декабря», и не только к тем программам, которые формулировались до декабрьского выступления, но и к тем мыслям, в которых уже участвовал постмятежный опыт.
Наследство принимается избирательно. И здесь помогает ленинская формула: советская конструкция декабристского мифа, выросшая на ее основе, акцентирует внимание на мятеже, а не на конституционализме, что и позволяет идеологам либерализма в нынешней России выпрямлять либеральную линию, умолчав о декабристах. Линия, проведенная «от Сперанского до Сахарова» без декабристов (и даже Герцена, не говоря уже о других революционных демократах), игнорирует, в результате, те интеллектуальные и нравственные трудности, без проработки которых либеральная мысль в России может имитировать развитие, но не может развиваться.
Если не сводить политику к сцене и закулисью, то, как ни парадоксально, объявить себя преемниками декабристов сегодня стоило бы государственникам-модернизаторам, которым просвещенный патриотизм и конституционализм декабристов может служить весомым аргументом в доказательство, что декларируемые задачи нынешней властной элиты отвечают историческим устремлениям российского общества. Мешает именно сведение политики к сцене и закулисью, имитационный характер нынешнего конституционализма и перспектива получить трудные для ответа вопросы, если таковые будут ставиться теми, кого этот имитационный характер не устраивает. Программы декабристов — не только отмена крепостного права и Конституция, но и реформирование империи. Все версии такого реформирования предполагали решение ключевой проблемы российского государственного устройства — обеспечения нестесненного развития краев и земель России, были устремлены к реальной, а не виртуальной федеративности. В этом (и не только в этом) идейное наследие декабристов для современного политического режима потенциально опасно. Я далек от мысли, что подобная перспектива просчитана кем-либо из идеологов или политтехнологов, обслуживающих нынешнюю российскую власть. Родословную свою они не возводят к декабристам не в силу дальновидности, а стараясь в своей исторической легитимизации держаться подальше от любых мятежников и поближе к «народу». Ленинская формула усвоена на школьной скамье — и место декабристов как исторических предтеч большевистской революции, и то, что «страшно далеки они от народа». Но актуализация темы декабристов трудно согласуется именно с имитационным характером социальной модернизации, гражданского общества, западничества. Поэтому тема либо не воспринимается технологами имитации, либо замалчивается как неизбежно несущая в себе коды ответственности элиты за реальность социальной модернизации.
Едва ли не единственными, кому понадобилось сегодня идейное наследство декабристов, оказались национал-демократы — достаточно новое для России идейно-политическое направление. Их программа — учреждение реальной федерации по национально-территориальному принципу (другой вопрос — насколько реальна в России подобная задача). В необходимом поиске предтеч в русской интеллектуальной и политической истории, конструируя традицию, они обратились к декабристам не как к революционерам, а как к националистам и патриотам. Национал-демократы в отличие от либералов не только способны отказаться от имперской оптики, они целенаправленно решают задачу преодоления искажений, заданных этой оптикой, и пытаются соединить культ европеизма с русским национализмом [15]. «Узкий круг» национал-демократов — исключение в политическом поле, не очень заметное, да и так же, как и в других идейно-политических группах, идеологи этой группы более склонны к твердым суждениям, нежели к обсуждению трудных вопросов. Очень вероятно, что и они перейдут от открытия имен и книг к цитированию авторитетов, чтобы на основе цитат записывать предшественников в единомышленники и таким образом выстраивать традицию под себя и свои политические цели [16]. Но сейчас эта группа — исключение именно потому, что они ищут предшественников, а не героев империи.
В советское время декабристы, будучи провозвестниками будущей революции, были в лагере победителей. Декабристский миф акцентировал их нравственную победу над самодержавием. Теперь их опыт перестал быть опытом победителей, теперь они проигравшие — не революционеры, а всего лишь мятежники, заговорщики. А империи вырастают на победах, на культе побед, этим и живут. То обстоятельство, что декабризм предметом дискуссии не стал, достаточно рельефно показывает одну из причин неразвитости в современной России такого социального института, как общественная дискуссия, — доминирование имперского сознания. Оно может рассматриваться не только как следствие, но и как причина неразвитости общественной дискуссии. Одно из свойств человека империи — неумение принимать в наследство поражения, переводить их в вопросы. Функции истории по сей день — поставлять аргументы для утверждения своей позиции, но не ставить вопросы.
Исторический человек в отсутствии работы
Президентские выборы 2012 года. Телеэфир доверенных лиц Владимира Путина и Михаила Прохорова. Участниками дебатов были соответственно Никита Михалков и Ирина Прохорова. Монолог о декабристах произнесла Ирина Прохорова в ответ на вопрос оппонента, а зачем, собственно, ее брат — богатый и красивый — баллотируется в президенты. Пример декабристов понадобился, чтобы подчеркнуть, что в политической активности могут быть не только корыстные мотивы, а, напротив, готовность «поставить все на карту» ради обновления России. Причем в тех же дебатах через несколько минут Прохорова подчеркнет, что брат идет во власть не ради революционной ломки, а ради системных изменений, то есть идеал гражданственности в этой позиции достаточно четко отделен от романтики революции. Никита Михалков прореагировал на монолог о декабристах репликой об «умах незрелых», выступив не столько как доверенное лицо кандидата, сколько как полномочный представитель сословной державы. Этим эпизод и характерен — встречей различных отношений к истории, за которыми две разных функции интеллигенции, если не сказать две различных интеллигенции. За репликой об умах незрелых (которые оттого и внимания не заслуживают) не только имперское сознание, но и сознание сословное, в данном случае представителя интеллигентского сословия. В свете этой сословности история — часть символического капитала, выгодный или невыгодный объект для работы, ресурс, как полезные ископаемые для предпринимательского сословия. Для интеллигенции как субъекта исторического действия история — человеческий опыт, в данном случае опыт социального идеализма, нацеленного на практическое действие. Поражение — часть этого опыта, как и осмысление поражения. Понятно, что сословность и историческая субъектность (или практический идеализм) могут совмещаться и в одном человеке. Но это совмещение крайне противоречиво и делает само существование интеллигенции проблематичным. Сословность интеллигенции предполагает такие типы поведения, как обслуживание власти ради ее просвещенности или, например, обращение к обществу от имени нравственных и культурных ценностей. Эти типы поведения могут совпадать, и тогда мы видим морализаторство на службе у власть предержащих, а могут разойтись, когда морализаторство или демонстрация культурной избранности становятся profession de foi. Но и в том и в другом случае интеллигенту трудно выстраивать самостоятельные отношения с историей: он оказывается либо в слишком плотной — политической — связи с ней, что дает иллюзию участия, но не дает возможности отстраниться, либо, напротив, оказывается в роли полпреда истории, раздающего от ее имени моральные оценки современности и современникам. И в том и в другом случае рефлексия социального идеализма оказывается не только невыполнимой задачей, но даже и не артикулированной. Именно эту ситуацию мы и переживаем сегодня, определяя ее как исчезновение интеллигенции.
Что означает умолчание о декабристах сегодня — эпизод или изъятие декабристов из исторической памяти за ненужностью и неудобством употребления? [17] Для публичных высказываний как адептов постсоветских изменений, так и их критиков с позиций «всего цивилизованного мира» (то есть европейско-западнических), тему декабристов делает неудобной сама причинно-следственная связь между дворянами-революционерами и советской утопией, которая прочно закреплена декабристским мифом. А деконструкция мифа в том случае будет его переосмыслением, если будет устойчивой потребность в открытии актуальных смыслов, что, собственно, и делает историю предметом общественной дискуссии. Но первое условие такой работы с историей — существование самой общественной дискуссии. Агональная риторика доминирует в дебатах по поводу истории и, в целом, определяет атмосферу публичной презентации взглядов. Подобные дебаты часто предстают в медиа-пространстве как имитация общественной дискуссии, но только в исключительных случаях поднимаются до уровня таковой, т.е. рождают новое (для участников и наблюдателей) знание, формулируют новые смыслы. Атмосфера полемики акцентирует в историческом наследии не «что сказано» (и требует прочтения), а «кем сказано». В регистре «кем сказано» декабристы оказываются заложниками ленинской формулы. Место декабристов как исторических предтеч большевистской революции затвержено нынешними полемистами со школы, и они предпочитают не только не читать Трубецкого или Поджио, но просто не поминать их. Распад советского мира, импровизация нового социально-экономического и политического устройства России актуализировали те «вечные» вопросы устройства страны, которые в свое время вызвали и движение декабристов, и «великие реформы». Но еще актуализировали и те «вечные» трудности, которые ведут к поражению гражданских движений (еще до того, как они возникают) и к срыву реформ.
На самом излете советской истории, в 1990 году, в тот момент, который можно назвать если не моментом истины для советской интеллигенции, то преддверием момента истины, Вячеслав Пьецух опубликовал книгу «Роммат», жанр которой определил как роман-фантазия на историческую тему. Советское, впрочем, не входит в предмет размышлений автора, а слово «интеллигенция» встречается разве что в производном термине «интеллигентщина», когда Пьецух рассуждает о причинах рождения исторического героя, явившегося России в личностях декабристов. Роман Пьецуха нередко вспоминают, когда речь заходит о декабристах, но исключительно чтобы привести пример альтернативной истории: писатель рассматривает версию возможной победы дворянских революционеров. Однако и эта альтернативная история, и художественная реконструкция истории, состоявшейся в книге, напоминающей больше историософский трактат, нежели какой-либо жанр художественной прозы, подчинены обоснованию концепции «романтического материализма» («роммат»). Романтический материализм Пьецуха представляет историю как накопление человеческого в человеке. Декабристы — не просто звено русской истории, понимаемой так, а доказательство предложенного понимания истории. Иначе как исторической непреложностью накопления человеческого [18] не объяснить то, что на смену, с одной стороны, скорбномыслящим одиночкам, обличавшим самодержавие, а с другой стороны, интриганам и корыстолюбцам, совершавшим дворцовые перевороты, пришли революционно настроенные герои, способные к жертве ради высших исторических смыслов, пришел исторический человек.
За полтора десятилетия до выхода в свет романа Вячеслава Пьецуха в научной литературе о декабристах появилась одна из самых заметных и цитируемых работ, посвященная как раз процессу происхождения исторического человека. Это статья Юрия Лотмана, которая открывала сборник о литературном наследии декабристов [19], вышедший к 150-летию восстания на Сенатской. В фокусе исследования Лотмана не столько их литературное творчество, сколько творение собственных биографий теми, кто был объединен после восстания именем «декабристы». Лотман предложил перенести акцент в оценке декабристской традиции с идеологического плана (т.е. с не названной в статье концепции «трех поколений – трех классов») на «человеческий» аспект — на традицию «определенного типа поведения», основанную декабристами [20]. Бытовое, а не только политическое поведение декабристов было направлено на разрушение лицемерия или (чтобы не вносить морализации) «принципиальной двойственности» поведения европеизированного дворянского общества александровской эпохи [21]. Открытость поведения будущих декабристов — жест, который они утверждали ради изменения нормы [22]. Норма состояла в том, что параллельно существовали сфера «идеологической речи» (как уровень усвоенной европейской культуры) и «сфера практического поведения, связанная с обычаем, бытом, реальными условиями помещичьего хозяйства, реальными обстоятельствами службы» [23]. С точки зрения первой сферы вторая «как бы не существовала». Вот эту иерархию речевого поведения будущие декабристы нарочито игнорировали, отсюда отмечаемая современниками их «разговорчивость», резкость, прямота, стремление называть вещи своими именами вопреки ритуализированной светскости [24]. По сути, Лотман подвел концептуальную базу под романтизацию декабристов, продемонстрировав инструментальность своего подхода на решении трудных для героического романтизма вопросов: «болтливость» будущих декабристов, то ли не умевших, то ли не желавших скрывать свою тайную деятельность, демонстративность поведения некоторых их них (Лунина или, например, Чаадаева), поведение на следствии [25]. Этот подход позволил убедительно сказать и о сложных смыслах подвига декабристок, не обращаясь при этом ни к теме христианства, ни к лирическому романтизму. Речь у Лотмана, скорее, о романтизме историческом — о специфическом поведении группы людей, сознающих, что они делают историю, о том, что люди 1812 года (воевавшие или бывшие детьми и подростками Отечественной войны) стали людьми 14 декабря благодаря тому, что стали историческими людьми. Когда Лотман пишет о человеческом типе, проявленном в декабристах, он пишет именно об историческом человеке, рассматривающем свои поступки (в т.ч. слова) с точки зрения высшего смысла и памяти потомков [26].
Тип поведения, о котором говорит Лотман, он называет «школой гражданственности». В статье написано, что эта школа оказала «значительное воздействие на целое поколение русских людей» [27], но читателю середины 70-х было понятно, что статья решала не только задачи исследования XIX века, но и содержала публицистическое послание о декабристах как школе гражданственности. Понятие исторического человека предполагает не только поступки как нравственные жесты, но и движение мысли — работу с историческими (высшими) смыслами и с путями их реализации, но в середине 70-х актуальным представлялся прежде всего нравственный аспект в поведении интеллигенции. Ситуация России рубежа XX и XXI веков возвращает к теме поражения исторического человека: дискредитация высших (то есть исторических) смыслов приводит к тому, что он, исторический человек, оказывается лишним и неуместным. Более того, и в ипостаси либерального интеллигента, и в роли радикального революционера человек, для которого исторические смыслы являются доксой, может как подвергаться осмеянию, так и вызывать чувство общественной опасности, поскольку дискредитация исторических смыслов произошла не без активного участия этого социального типа.
В романе-фантазии Вячеслава Пьецуха в силу некоего случайного стечения обстоятельств декабрьская революция 1825 года побеждает и вызывает цепь событий, меняющих знакомый нам ход российской истории. Правда, самодержавие, в конце концов, реставрировано, но все же страна к началу XX века всерьез европеизируется, Первая мировая война хотя и не отменяется, но для России завершается не революцией, а по-европейски — парламентскими дебатами. И дорогая нам русская культура XIX века меняет свою физиономию в сторону бюргерской Европы — становится попроще, не столь критичной, масштабной и всемирной. Однако писатель возвращает свою фантазию из полета обратно на Сенатскую площадь, причем не для того, чтобы рассмотреть вопрос, почему восстание не победило (дворцовые перевороты века восемнадцатого совершались в Петербурге куда более малыми усилиями), а для того, чтобы разобраться, зачем «понадобилось, чтобы оно закончилось именно поражением» [28]. Именно этот вопрос Вячеслав Пьецух считает вопросом № 1, отодвигая на вторую очередь вопрос о причинах поражения: в истории случайностей не бывает, и если поражение случилось — значит, это человечеству понадобилось. А декабристы — проводники исторической целесообразности, они «потерпели поражение потому, что перед ними стояла цель распространения нравственности, а не упразднения самовластья» [29].
Историки в советское время альтернативную историю не моделировали. Исключение — глава «Фантастический 1826-й» в книге Натана Эйдельмана о Сергее Муравьеве-Апостоле [30]. Автор позволил себе в биографической повести то, что не позволили бы ему коллеги в научном труде. Историк разворачивает достаточно убедительную картину возможного развития событий в первые месяцы 1826 года. Фактором, определяющим иной исход дел, нежели состоявшийся (принцип реконструкции — «Не было. Могло быть»), становится присоединение 2-й армии по частям к мятежному Черниговскому полку. Версия событий по Эйдельману разворачивается последовательно, логично, без вбрасывания «джокера» (разве что союз новых русских властей с новыми польскими против Пруссии и Австрии), но хронология через пару месяцев ускользает из прогнозирования, веер вариантов расширяется, и в то же время все жестче напоминают о себе ограничения, накладываемые на действующих лиц историческими условиями и мировоззрением. Кажется, все вернется на круги своя. Кроме, разве что, отмененного крепостного права и вмененной Конституции. Но это главное, это совершилось, и в этом победа декабристов, даже если лично они потерпят поражение.
Почему не победили, и что было бы, если бы победили? Казалось бы, на этих вопросах и вырастает альтернативная история. Но это квазивариативность, имитация альтернатив, поскольку версии оборачиваются логикой «краткого курса» (не случилось — значит, исторически не созрело) и карамзинской вертикали (историю России определяет верховная власть). Альтернативная история — это взгляд на Россию как на страну альтернатив, в которой сосуществуют и взаимодействуют альтернативы. И живут они не столько во власти и в тех, кто за власть борется, сколько в повседневности, в многообразии укладов, в персональных моделях социального поведения. Политические альтернативы тогда состоятельны и имеют смысл и силу, когда обращаются к этим социальным альтернативам. Для самих декабристов альтернативой стала не проекция неслучившейся победы, а сибирская жизнь. Если открыть их письма и мемуарные записи, явно или скрыто пульсирует сибирский духовный опыт, позволяющий смотреть на Россию из внесословного мира, а на историю из мира внеисторического. Не взгляд путешественника, а взгляд и мысли людей, для которых Сибирь стала местом повседневной жизни и местом оставшейся части жизни. Большинство из них — во всяком случае те, кто оставил письменные следы, — не доживали, а жили полноценной жизнью, исходя из того, что другой земной жизни не будет. Вопросы, вызвавшие мыслительную работу Поджио, выросли из несовпадения его имперско-сословного и сибирского опытов. Точно так же, как вопросы Чаадаева к русской истории выросли из внутреннего диалога русского и европейского опытов, а интеллектуальное напряжение «Бориса Годунова» — из невозможности совместить мир Царскосельского лицея и светского Петербурга с миром деревенской Псковщины, именуемой сегодня Пушкиногорьем.
Наследство до востребования
Отношения человека с историей в России — синоним отношений с властью. Главная особенность исторического существования России в том, что с момента вхождения страны в историю, то есть с начала XVIII века, всегда роль субъекта истории, монополия на эту роль узурпировалась властью. Поэтому личный исторический опыт мог быть рожден только отстранением от власти, и это было поступком. А значит, отношения с властью нужно было объяснить — если не людям, то по крайней мере самому себе. Логика «Краткого курса» — не авторское изобретение Сталина и даже не ленинская формула о трех революционных поколениях. Его логика — безальтернативность, которая начинается с запрета историческому человеку быть субъектом истории, если он не отождествляет себя с империей, то есть централизованной имперской властью. Отношения с властью оказываются импульсом для философии истории и ее предметом. И философия истории сама по себе как заявление о личном неотчуждаемом историческом опыте, как заявление о странности привычного хода вещей, а значит, оправдание/обоснование возможных альтернатив была поступком. Достаточно вспомнить «Бориса Годунова», «Философические письма», «Былое и думы». Пушкинское «и я бы мог…» рядом с фигурками повешенных — переживание поэта, избежавшего расправы, но и вопрошание к историческим смыслам, и образ русской истории, в которой личный выбор уже ищет себе место, в которой человек пытается быть собой и найти общий путь к стране, где он мог бы быть собой. Для Пушкина быть собой — значит быть наследником Пугачева и Вольтера, собеседником Чаадаева и Николая I. Из этого же полдня 10 июля 1826 года, в который нас возвращают «Записки» Поджио, рождается «Философическое письмо» Чаадаева и его, Чаадаева, спор с Пушкиным.
Осмысливая человеческий опыт, отношения человека с историей человек из России тем самым отстаивает право быть субъектом истории, оппонирует власти или порывает с нею. Потребность в философии истории пульсирует в русской культуре ХIX–XX веков, однако, назвав имена Пушкина, Чаадаева, Герцена, Толстого, Георгия Федотова, вспомнив «Вехи» и «Из глубины», мы обозначим индивидуальные прорывы, высокие образцы, но не традицию. Необходимость определиться в отношениях с властью — предмет столь насущный и кровоточащий, что придавливает мыслительную работу, мешает философскому обращению с историей. Человеку с кровоточащей раной трудно философствовать — не позволяет прерывистое дыхание. Оттого и редки прорывы в философию истории, поэтому так просто избежать интеллектуальной работы, соблазнившись справедливостью нравственных приговоров.
Социальный идеализм нуждается в наследстве декабристов как в ресурсе интеллектуальном, что было недостаточно осознано в рамках советского декабристского мифа. Отношение к наследию декабристов как к ресурсу нравственному точно так же оставляет нас в пределах политики, как и умолчание о декабристах. Необходимая сегодня рефлексия социального идеализма — пересмотр им своих оснований, ориентация в принципиально иной эпохе, когда исторический человек должен учиться жить в неисторическом мире, где история — лишь одна из форм человеческого существования (значимая и необходимая, но одна из).
Когда для продвижения страны (жизни) к социальному идеалу (из истории выведенному и усвоенному с образованием и средой) исторического опыта не хватает. Исторический опыт — еще необходимый ресурс для такого движения, но уже недостаточный Претензии исторических смыслов на доминирование разрушительны для самих основ жизни, поскольку смыслы истории не абсолютны, а их доминирование навязано политикой и инерцией мировоззренческих форм. Необходим социальный опыт, приобретаемый во внеисторических обстоятельствах, где дыхание глобального мира, вектор прогресса, напор мейнстримов воспринимается как нечто внешнее, чужое (и даже чуждое). Переплетение исторического и внеисторического — пространство, время и альтернативы страны, которая называется Россия. Политтехнологические схватки и идейные битвы происходят вне этого пространства и времени и без какого-либо интереса к альтернативам. Поэтому задачи сегодняшней работы с историческими смыслами сродни той, к которой принуждены были своим выбором и судьбой те, кого назвали людьми 14 декабря. Вовлеченные в историю 1812 годом и мечтой о переустройстве российской жизни, они заново устанавливали свои отношения с историей после Сенатской площади и Петропавловской крепости. Их работа с историческими смыслами не сводилась к выяснению отношений с самодержавием или, переводя на сегодняшний язык, происходила не в пределах политики. Переживание Александра Поджио вызвало в комендантский зал Петропавловки всех действующих лиц русской истории не ради морального суда над теми, кто выносит приговор ему и его товарищам, и не ради тривиального вывода: есть те, кто обслуживает власть, а есть те, кто дерзнул изменить ход вещей. Его интересовало, обречена ли страна на расхождение между властными предписаниями и индивидуальным выбором в пользу высших смыслов. Логику происходящего в маленьком зале, ставшим пространством русской истории, нельзя было постигнуть, если, всматриваясь в лица присутствующих современников, не пытаться разглядеть черты предков и потомков. История оказалась личным духовным опытом, в котором необходима интеллектуальная составляющая, а не только готовность давать нравственные оценки. А на место высших смыслов становится простой и понятный вопрос: может ли история позволить человеку быть самим собой? Или эта цель так же недоступна, как и высшие смыслы?
Шаги, которые предполагает актуализация декабристского наследия уже за рамками советского мифа, сопряжены с экзистенциальными трудностями и интеллектуальными усилиями: признание себя наследником не только побед (империи), но и поражений, и принятие мысли, что в России — в ее истории и в настоящем — существуют альтернативы, а не «социальный материал», который сопротивляется. И существуют эти альтернативы за стенами комендантского зала, где напротив друг друга те, кто остался элитой, и те, кто из элиты выброшен.
Ведь здесь напрасно ждал Наполеон
Ключи от Петропавловска-Камчатска,
Поскольку Петропавловская крепость
Тогда была закрыта на учет
Сидевших декабристов (между прочим,
Их в крепость засадил какой-то Герцен,
Которому они мешали спать) [31].
Юрий Нестеренко, 1997 г.
Примечания
Комментарии