Утверждение современности

Когда в бюрократическую эпоху невозможно переучреждение государства, как возможен блеск демократической воли?

Дебаты 21.02.2014 // 469
© National Museum of Denmark

Мюллер Я.-В. Споры о демократии: Политические идеи в Европе XX века / Пер. с англ. А. Яковлева. – М.: Изд-во Института Гайдара, 2014. – 400 с.

Последнее столетие можно уверенно назвать «веком демократии» — в том смысле, что за этот век «идея [или, может быть, точнее: лозунг] демократии» стала универсальной. При всем многообразии существующих в мире режимов, практически ни один из них не выступает против «демократии», все меньше становится и утверждений того рода, что именно данный режим является «подлинно демократическим», где осуществляется переинтерпретация самого понятия «демократии» и ведется борьба за его «истинное» понимание (вводя разграничение «подлинной» и «ложной» демократии, quasi-демократического правления и т.п.). Режимы, в чьей «демократичности» «существует сомнение», предпочитают уже не работать с самим понятием «демократии», а, признавая некий «универсальный стандарт», «демократию as is», говорить об исторической специфике, культурных особенностях, «суверенной демократии» и т.п., что понимается как право на несоответствие нормативному идеалу по объективным причинам («менталитет», «экономические трудности», «геополитическое бремя» и т.д.), при этом сам данный идеал сомнению не подвергается.

Ян-Вернон Мюллер, обсуждая политические идеи в Европе — регионе, к концу XX века ставшем «образцовым местом» демократии (и, одновременно, оказываясь объектом критики «демократии в действии» как изнутри, так и — пожалуй, в большей мере — извне, поскольку критика реально здесь существующих режимов отождествляется с критикой демократии как таковой), утверждает, что «нам следует обратить внимание на то, что происходит в промежутке между более или менее академической политической мыслью, с одной стороны, и возникновением (и разрушением) политических институтов — с другой. Иначе говоря, мы должны рассмотреть политическую мысль в ее политическом значении <…>» (с. 11).

Работа вполне традиционна по хронологическим рамкам — Мюллер присоединяется к Хобсбауму в его концепции «короткого двадцатого века», помещая его в границы от «Великой войны» до 1989/91 годов (с распадом Югославии в виде эпилога). Однако это видение почти с самого начала дает сбой. Если первоначальные рассуждения вполне предсказуемы и привычны, там, где идет речь о распаде либерального европейского устройства, погибшего в мировой войне, и о «пришествии масс», то коммунистические и фашистские опыты осмысляются по существу как внешние вызовы — нечто, объективно чуждое демократии (хотя иногда и использующее ее язык, особенно на первых порах), тем самым демонстрируя оптику, где «демократия» оказывается практически тождественной «либеральной демократии». Но это отождествление остается по большому счету не проблематизированным, позволяя наиболее острые противоречия отнести к «внешним конфликтам», столкновению «демократического» с «недемократическими» началами. «Демократия» отождествляется с разумом — а ее оппоненты, соответственно, оказываются отнесены в зону «неразумия», что ведет к возможности прекратить способную оказаться неудобной дискуссию:

«<…> Нацисты были безумны, но в их безумии имел место метод. Сталинизм же, судя по всему, был и безумен, и никакому методу не следовал» (с. 132).

Это ведет и к интересным последствиям в виде отбора материала: практически проигнорированы оказываются масштабные дискуссии среди французских левых 1950-х годов, слишком связанных с обсуждением того, что квалифицировано как «безумие», к тому же лишенное «метода»; франкфуртцы 1930–1950-х годов преимущественно вспоминаются в связи с Маркузе (и его значением в «большом 1968-м»). Та связка, которая не особенно подчеркивается автором, но независимо от этого присутствует в тексте на всем его протяжении, — кризиса «демократии» и «реальных сообществ», поиск которых столь напряжен и дебаты о которых столь горячи постольку, поскольку мыслятся как основание для реальной субъектности. Конец «либеральной эпохи» был завершением того периода, когда парламент репрезентировал некую общность, имея право говорить от ее имени, которое временами подвергалось сомнению, но имело укрепление в самом положении вещей — в том «обществе» (весьма небольшом по численности и достаточно обозримом), что обозначалось как «хорошее общество», «образованное», «имущие классы» и «таланты» (своим статусом уравненные в правах с обладателями собственности), депутат был избираем от группы, достаточно «зримой» для самой себя, а не только в общем порядке внешнего взгляда, нарезающего «избирательные округа». В направлении поисков реальной субъектности сходятся многие из перечисляемых Мюллером направления политической мысли, образуя сложный узор от 1910-х до 70-х годов, где корпоративное государство, «фашио», «опыт Советов» (к которому обращаются что Ги Дебор, что Ханна Арендт, оглядываясь на Венгерскую революцию 1956 года) — варианты единого поиска возвращения политического, преодоления анонимной власти бюрократического государства.

В этом отношении показателен спор между Шмиттом и Кельзеном о том, кто может и должен быть «гарантом Конституции». Если Кельзен делает ставку на Конституционный суд, то доводы Шмитта в пользу президента имеют явное преимущество с точки зрения демократической системы аргументов: президент, избираемый всеобщим голосованием, преодолевает ту «неопределенность», в которую все больше погружается парламент, переставая быть «политическим местом», тем, где принимаются (и уж тем более вырабатываются в свободной дискуссии, как учит классическая теория «золотого века либерализма») политические решения. Президент здесь оказывается как раз реальным представителем демократии, получая мандат на политическое действие от избирателей, представляя их — в отличие от парламента, уже давно теряющего репрезентативность. Напротив, решение, предложенное Кельзеном, — через учреждение Конституционного суда — вводит недемократическое ограничение, позволяющее, по мысли Кельзена, избежать (или, во всяком случае, уменьшить) эксцессы демократии.

Прочность западноевропейских демократий пришлась на момент, когда у них исчезла возможность что-то всерьез выбирать: с одной стороны, послевоенный мир вывел европейские страны из числа субъектов мировой политики, их способность повлиять на последнюю стала минимальной — и, соответственно, резко снизились риски принимаемых решений (поскольку предметом доступных решений стали вопросы второго порядка), с другой — над национальными формами сознательно недемократическим путем возникало и утверждалось европейское сообщество. Испытанный в 1968 году кризис привел к результатам, сильно отличным от ожидаемых всеми участниками: изменилась не «демократичность» существующих государств, степень участия граждан в политической жизни и диапазон возможностей реального политического выбора, а многообразие «стилей жизни», в них принимаемых и получающих публичную поддержку и/или защиту. Вынесенное в заголовок последней главы «ожидание конца», отсылающее к «концу истории» Фукуямы (в интерпретации, далекой от популярных в начале 90-х оптимистических трактовок), сомнительно в том плане, насколько далеко способно продлиться состояние «вне политики», отсутствия необходимости радикального выбора. Показательно, что, за исключением Хабермаса, сквозные имена книги — Вебер, Шмитт, Лукач, Арендт — авторы, при любой трактовке далекие от либерально-демократического консенсуса. «Ожидание конца» прежней эпохи, уверенность, что «последнее слово — за представителями некоммунистических левых» (с. 394), выступают как симптом, в качестве которого можно расценить и весь текст в целом, с вытеснением в область «неподлежащего анализу» предыстории современного порядка вещей, оказывающегося в итоге «неразумием», принимающим лишь отрицательную связь с «безумствами» прошлого.

Комментарии