Либеральный поворот в историописании?

Когда острая постановка исторических вопросов способствует острому видению исторических задач?

Дебаты03.03.2014 // 724
© Ian Sane

Политические лидеры заказывают такую картину прошлого, которая отвечала бы их интересам и идентичности. Было бы странно, если бы президент, к примеру, заказал историю диссидентов, а не жизнеописание Андропова; Патриарх — историю старообрядчества; а Зюганов — историю предпринимательства и меценатства. Как бы то ни было, сверхзадача власти — скрепить распадающуюся социальность и создать функционирующее тело (body politic). И Путин говорит об этом вполне прозрачно. Для меня очевидно, что постановка такой сверхзадачи более чем отвечает реальным вызовам, с которыми сталкивается нынешняя Россия. Но для меня также очевидно, что способы ее решения неадекватны и потому не принесут желаемого результата. Здесь и властные упования на духовные скрепы истории, и либеральные страхи перед единым учебником и агрессивной исторической политикой попросту беспочвенны.


Историческая политика: слабость и опасность

Мне могут возразить, используя ссылки на Бенедикта Андерсона и прочих, про то, как исторические репрезентации, целенаправленная политика коммеморации способствовали сплочению или даже, как максимум, созданию современных наций. Мне этот аргумент не представляется корректным. Во-первых, потому что он основан на упрощенном понимании тех глубинных механизмов, о которых писал Андерсон. А это, прежде всего, стремительное разворачивание капитализма в XIX веке. И во-вторых, это сугубо территориальный характер тех политических сообществ, которые возникали в то время. Территориальность — это не просто наличие определенной территории в четких границах. Это глубинный консенсус о «корпоративной» (corporate) идентичности, совпадении географического и политического тела как платформы для общественного бытия. (Любой человек осознает границы своего индивидуального тела. Только на этой платформе возможно развитие ролевых, типовых и коллективных идентичностей. Примерно так же происходит и с body politic.)

Совершенно неслучайно, что в странах, где капитализм был слаб (например, в той же Российской империи), национализм, который несомненно присутствовал в идейном поле многочисленных интеллектуалов, о которых пишет Андрей Тесля в своей недавней книжке, не укоренился как серьезная политическая сила. Развертывание капиталистических отношений в конце века девятнадцатого несомненно способствовало усилению националистических сил, но отсутствие четко определенной «корпоративной» платформы подрывало мощь и значение их националистического призыва. Формальные границы были и у царской России, и у советской империи, есть они и у нынешней Федерации. Но консенсус по поводу тела России отсутствует. Для кого-то и Крым — часть России, а для кого-то и Северный Кавказ — чуждая земля. Многие политики (например, Вячеслав Никонов) грезят о русском мире, который выходит далеко за пределы Федерации. А ретрограды (типа А. Проханова) и вовсе мечтают об империи, хотя у империи, по определению, не может быть корпоративной идентичности, кроме метрополии.

В принципе, такой консенсус, по сравнению с прошлым, вряд ли возможен. Стоит ли говорить о том, что сегодня территориальный принцип организации политической и социальной жизни понемногу уходит в прошлое. Появление такого супра-государства, как Европейский союз, говорит само за себя. Или, например, выживание таких образований, как Южная Африка, Нигерия, Босния и Герцеговина, непоправимо расколотых по множеству линий — этнических, религиозных и классовых, которые никак не складываются в полноценную нацию. Африканский Ренессанс Табо Мбеки, например, который включал и серьезную историческую политику, не поспособствовал реконфигурации ЮАР в Азанию. И Россия тут находится отнюдь не в уникальном положении. Поэтому онтологические представления о возможности корпоративной идентичности следует привести в соответствие с действительностью.

С другой стороны, разве постсоветские страны не разворачивают агрессивную историческую политику? Да, безусловно. По этому поводу весьма удобно негодовать. Точно так же, как и ретроградам (вроде Сергея Кургиняна) вольно закатывать истерики по поводу исторической гласности и вала антисталинизма, которые якобы погубили советскую империю. Но это все риторика, а не анализ. Но, опять-таки, вопрос остается, насколько эта историческая политика способна оказывать на политику воздействие, автономное от других причинных факторов. Без подобного рода теоретизирования исследователь попросту подменяет реальные экономические и социальные причины поверхностными эпифеноменами. Но ведь негодовать — это так просто?

По большому счету важно то, что инструменты конструирования body politic, которые используют политики (а для историков это эпистемология конструирования прошлого), должны как минимум не противоречить онтологии. И здесь, насколько я понимаю, и кроется самый главный конфликт. Двойная редукция — и онтологии, и эпистемологии — поддерживает то, что я определяю как консервативную ловушку (или как историографическое бессознательное, если угодно), одинаково опасную и для историков, и для политиков. Историкам она угрожает тем, что подталкивает их к воспроизводству концептуальных построений, которые не позволяют преодолеть морально устаревшие представления, и вталкивает их в дебаты, которые не генерируют новое историческое знание. А политикам она угрожает тем, что поддерживает убеждение в том, что принуждением к правильной исторической репрезентации можно добиться политического успеха.

Как выскочить из этой ловушки? Задача максимум — раздвигать наши представления об онтологии, которые, в свою очередь, бросали бы вызов прежним эпистемологическим предпочтениям и заставляли бы нас улучшать методы познания. Звучит путано в теории, но на практике не так уж и безнадежно сложно. На мой взгляд, необходима корректировка и онтологических, и эпистемологических приверженностей. Я бы обозначил эту корректировку как либеральный поворот в российском историописании. Поколенческие предпосылки и эмпирические наработки, провозвещающие этот поворот, сложно не заметить, но сегодня необходимо описать его с историографической и теоретической точек зрения.


Контекст: Игра на понижение

Дело в том, что консервативный подход к историописанию паразитирует на антитеоретизме, что неизбежно приводит к деградации исследовательских практик и интеллектуальному обнулению конечного продукта. Характерный признак сегодняшней ситуации — это то, что от теории и обобщений научная и околонаучная литература перешла на описание личности. Отчасти, точечные жизнеописания позволяют снять остроту проблемы, которую я здесь поднимаю.

Но вначале более широкий пример подобной деградации. Смотрите, вот трехтомник «История дипломатии» сороковых под редакцией В.П. Потемкина, он лучше, чем «История дипломатии», изданная в шестидесятых под редакцией А.А. Громыко, и другие. И оба труда намного превосходят пятитомник «История внешней политики» девяностых под редакцией А.Н. Сахарова. Потемкинская «Дипломатия» еще идет в ногу со временем и перекликается с классикой жанра, такой как A Political and Social History of Modern Europe (1916). Понятно, что громыковские книжки были глубоко идеологичны и давали искаженную картину истории и политики. Но даже они эпистемологически сопрягались с той уже прошедшей современностью и пытались теоретически описать свой предмет. А вот последнюю и вроде бы полностью академическую серию, изданную под эгидой Российской академии наук, уже невозможно воспринимать ни как современную, ни как профессиональную. Парадокс в том, что авторы сахаровского пятитомника вроде бы пытаются избавиться от идеологических интерпретаций, но качество исследования при этом не повышается.

Почему так происходит? Отказ от марксизма-ленинизма вроде бы должен был раскрепостить историков и позволить им воспарить на качественно ином уровне. Но дело в том, что онтология осталась прежней, а без приверженности к старой эпистемологии тут же потеряла смысл. И вот на этом фоне быстро развивается упорствующий антитеоретизм как эпистемологическая установка. Апология антитеоретизма — вообще опасная штука, как показывает опыт Акунина, например. Но об этом беллетристе чуть позже. И кроме того, оставшись без теоретических подпорок, историки оказались весьма уязвимыми и подверженными любым сильным внеакадемическим влияниям. Слишком уж часто я по-прежнему слышу, как множество историков обосновывает актуальность своих исследований не необходимостью решать научные дебаты внутри корпорации, но необходимостью отвечать на конкретные вызовы современной политики. Я думаю, что в этом плане «исследования» Владимира Мединского — самый показательный пример. Задуманные как ответ русофобам, они лишены познавательной силы изначально.

Так вот, в 90-е годы многим казалось, что эпистемологическую деградацию можно преодолеть, приняв на вооружение технологию французской школы Анналов. Кто не читал тогда Марка Блока? Каждый, кто вышел в то время из стен РГГУ, твердо помнит, что в истории надо изучать человека. Действительно, этот подход казался важной новацией, но способы его применения быстро обесценили его потенциал. Что делать, если человек в российской истории был почти всегда подчинен государству, а самостоятельное гражданское общество не сложилось? Поэтому допущение о центральной роли индивида, человека, личности привело к возвеличиванию роли и воздействия отдельных политических лидеров. Как вариант, и тут я опять ссылаюсь на РАНовский пятитомник, в котором историческое объяснение сводится к банальным указаниям на образование и личностные качества разных высокопоставленных персонажей, которые ничего не проясняют во внешнеполитическом поведении империи.

Отчасти этот фокус на личности приводит к комическим эффектам. Супер-заидеологизированная и в недавнем прошлом по-своему логичная серия «Жизнь замечательных людей», при коммунистическом режиме жестко ориентированная на то, чтобы продвигать в массовом сознании пролетарских героев, превратилась в ужасающий набор, где соседствуют последний царь и первый президент, кровавый диктатор и узники ГУЛАГа, бесцветные генсеки и выдающиеся ученые. Забавно, что Рой Медведев, автор нескольких книг из этой серии, прямо говорит о том, что его персонажи, окружение Сталина, «не были выдающимися личностями или великими политиками, и для широкой публики… нет нужды знать все подробности жизни и деятельности этих людей». А про Андропова указывает, что его деятельности «слишком мало даже для легенды», хотя автор предисловия Патрушев уверяет, что генсек-гебешник был чуть ли не интеллектуальный и организационный титан. Блеклость персонажей возможно повлияла на их карьерный взлет, но никак не объясняет природу коммунистического режима.

Дело вовсе не в том, что в теперешней России нет прорывных исследований. Они безусловно есть. И их довольно много. Но вот что делает их прорывными, это то, насколько они способны обобщить собственные находки на принципиально ином теоретическом уровне и насколько им удается захватить историческое воображение остальных историков, в том числе начинающих. Фрейд в свое время очень удивлялся, что именно он стал основателем нового направления, хотя множество аналитических наработок было сделано до него. Но ведь именно он вывел исследования на новый уровень обобщения.

И вот отсутствие концептуального обобщения приводит к тому, что общество, да и, пожалуй, профессиональное сообщество, по-прежнему расходует свои интеллектуальные усилия, чтобы как-то ответить на известный набор псевдо-вопросов, сама постановка которых по-прежнему зажата в смирительной рубашке старой интеллектуальной парадигмы. Ведь просто невозможно сегодня серьезно обсуждать проблему возникновения государственности, воспроизводя старую дихотомию норманистов-славистов, т.е. династическое объяснение, и игнорируя при этом теоретические наработки о природе государства. (Маркса, Энгельса, Мечникова, Шторха и даже убого понятого Вебера прошу не предлагать.) Хорошо еще, что зарождение государства в Урарту не вспоминают. Хотя если Таможенный союз и евразийская интеграция воплотятся в реальность, то и этого можно ожидать.

А обобщений на ином уровне не происходит как раз потому, что основания историографического бессознательного во многом комфортны и по-прежнему определяют мейнстрим. Ниже я раскрою интеллектуальные основания консервативного историописания. Первые два основания касаются в основном онтологической, два последующих — эпистемологической редукции.


Комфорт бессознательного

Во-первых, главный консервативный принцип — это оправдание автономии «власти» от общества. История власти, и даже не власти как таковой (это ведь интересная и продуктивная тема), а, скорее, история просвещенных самодержцев и тиранов, династий и элит, которые подменяют собой историю сложносоставной корпоративной идентичности и историю общественных групп. Подобная онтологическая редукция комфортна, но вовсе не продуктивна. Кроме того, консервативные историки (да и политические комментаторы) не проводят разграничений между понятиями «власть», «принуждение», «авторитет», «политический режим», «государство». Последствия такого синкретизма вполне очевидны. До тех пор пока власть остается единственным субъектом истории, попытки приписать власти монопольное право на насилие при любых условиях не прекратятся.

Много было сказано о догоняющем типе развития, необходимости модернизации сверху, сильной индустриальной политике, вмешательстве государства в экономику. То есть все это звучит достаточно теоретично и даже, если не вдаваться в детали, прогрессивно. По сути, речь идет об оправдании патримониальной социальной иерархии, где только государство выражает общее благо и распределяет ресурсы для его достижения. «Государство» существует как автономный актор, преследующий собственные узкие интересы, т.е. здесь снова проявляется онтологическая редукция во всей силе.

Отказ же от репрезентации власти как единственного субъекта исторического процесса предполагает исследование политического, экономического, культурного опыта внутреннего и внешнего Иного. Под Иным необязательно понимать историю сумасшедших, преступников, маньяков и т.д. А внешнего Иного не следует определять с помощью дихотомий, характерных для биполярного мира. Либеральный нарратив должен убедить своего читателя, что расширение территории политических, экономических, культурных и даже сексуальных свобод было благом, способствовавшим развитию общества и процветанию индивидов. Создание такого нарратива займет долгое время, но определенные наработки уже есть. Двухтомник Андрея Зубова «История России. XX век», например, делает шаг в правильном направлении, но он недостаточно радикален. А еще раньше был учебник Игоря Ионова.

Второе основание — тезис о единстве истории. Президент сформулировал этот тезис исходя из желания преодолеть исторические травмы межнациональных (правильнее, межэтнических) конфликтов, горечь и озлобление взаимных претензий, а также примирить конфликтующие варианты исторической политики как внутри России, так и вне ее. Адепты такого подхода, по сути, заявляют об однородности исторического опыта для всех россиян и бывших советских сограждан, хотя этот опыт явным образом различен у русских и татар, крестьян и академиков и т.д. Однородность истории — это явный самообман, пусть и благородный. Это тоже онтологическая редукция, примирить которой различные общественные группы невозможно.

Противоядия от подобной онтологической редукции могут предложить различные варианты критического направления истории, включая гендерную, постколониальную историю. Я не склонен преувеличивать научный потенциал этих проблемных полей, ведь все теоретизирование в конечном счете идет о механизмах распределения могущества и об иерархии отношений по поводу власти (power). Но, тем не менее, я полагаю, что и этническим русским было бы полезно прочитать историю России с иных точек зрения. В 1989 году Михаил Гефтер написал о мире равноразных миров, «каждый из которых и сам по себе, и проекция искомого мирового сообщества; каждый из которых заинтересован в том, чтобы другие не были похожи на него, сохранили и обогатили свою непохожесть». Если я правильно понимаю это видение, то единству истории необходимо противопоставить ее принципиальную разнородность. Я понимаю, что этническим русским может быть более чем некомфортно смотреть на собственную историю с точки зрения других этнических групп — евреев, чеченцев, «малых народов Севера», но радикальная смена перспективы необходима для понимания и внутреннего приятия всего разнообразия российского тела. Опять же, можно сколько угодно негодовать по поводу политической аффилиации, реальной или домысленной, «лесных братьев», но на историю советской империи необходимо посмотреть и через призму их опыта.

Третий принцип — это слепая вера в тезис об уникальности России, своеобычности ее исторического пути и обособленности от общемировых процессов. Тезис об уникальности льстит самосознанию, но ведь, по сути, этот тезис есть просто признание в любви жесткой эпистемологической редукции и насильственное ограничение набора интеллектуальных инструментов, с помощью которых можно выйти на продуктивные генерализации. Те, кто настаивают на уникальности, тем самым препятствуют компаративному исследованию и искусственно поддерживают интеллектуальную самодостаточность. Интеллектуальная самодостаточность, этот верный попутчик нормативной автаркии, суверенной замкнутости политического тела на самого себя, прокладывает дорогу к большому интеллектуальному поражению.

В 90-е годы исследование параллельных жизней Гитлера и Сталина под одной обложкой никого не удивляло, но даже обсуждение простой возможности такой дискуссии о фундаментальном сходстве тоталитарных режимов сегодня срывается на истеричный крик. А политические комментаторы, оправдывающие возвращение автократии в России, упорствуют в своем нежелании прочитать хотя бы пару книжек из обширной росспэновской серии «История сталинизма». Подобная интеллектуальная атмосфера подавляет свободные дебаты и придает сил крикливым пропагандистам. С другой стороны, историческая политика, построенная на оправдании тоталитарных преступлений как «нашей истории», обречена на провал в долгосрочной перспективе.

Четвертое основание — тезис о непрерывности исторического развития страны. Дело даже не в том, что такая эпистемология поддерживает искусственную веру в какие-то глубокие корни современного политического тела, апелляция к которым вроде бы что-то легитимирует. Ровным счетом не имеет никакого значения, появилась ли Россия в IX веке или же после перестройки. Но какая-то непонятная благостность от удревнения все-таки присутствует.

А если посмотреть на преемственность в другой эпистемологической оптике? На мой взгляд, очень важные идеи, высказанные самими разными историками, в том числе Владимиром Булдаковым, Борисом Колоницким и многими другими, если их доводить до логического пика, дают совершенно другую картину связи исторических эпох. Они пишут про социальный разлад и самоподдерживающуся архаику, фундаментально несовместимую с радужными картинками прогрессивного движения к более эффективному государству, справедливой социальной политике и т.д. Исторические эпизоды, которые мы привыкли полагать переломными и судьбоносными, заключают в себе больше инертности, чем мы готовы признать.

Более того, она носит несколько иной характер, чем мы привыкли полагать. СССР, говорит традиционная точка зрения, — это сохранение государственности. Но вот выходит, что «революции» 17-го года суть стремительная реархаизация российского общества, которое так и не встало на путь модерна. А Ленин — тот же архаичный царь-отец, только, в отличие от Николая, признанный «настоящим». Архаика, оказывается, может успешно маскировать себя модернистскими достижениями, типа индустриализации, полета в космос и балета — визитных карточек советской империи. То есть здесь и не полная преемственность (как уверяют «государственники»), и не развитие (как уверяют коммунисты), и не откат назад (как уверяют поклонники «исторической» России). А что-то весьма и весьма непонятное для всех. В общем, сустав времени не просто вывихнут, он вихляет в разные стороны.

Применение эпистемологии, сфокусированной на изучение неформальных общественных норм и глубинных принципов общественного бытия, выдает весьма некомфортные результаты. Понятно, что для многих признание преемственности позволяло психологически справляться с новыми реалиями. Самый известный пример — Устрялов и смено-веховство. Да и сегодня множество публичных персон призывает к «бережному отношению к нашей истории». Берегите, но, как говорится, не живите прошлым.


Почему не работает непредвзятость?

Я называю консервативную ловушку самовоспроизводящейся. Одна из причин в том, что значительная часть российских историков встречает заказ власти с внутренним удовлетворением. Материальная заинтересованность, а иногда и просто сервильность, конечно, играет здесь определенную роль. Вообще, сложно не быть сервильным, если находишься на содержании у начальства и от его прихоти зависит все или почти все. Вообще, выполнять заказ клиента — это нормально, разве нет? Но важнее то, что историки, особенно представители старшего поколения, и общество, и политические лидеры намертво социализированы в этих консервативных основаниях. A это уже не rigor профессионализма, а скорее rigor mortis. Хотя они необязательно полностью осознают, насколько их консерватизм подавляет их интеллектуальную свободу. И уж тем более они не могут отрефлексировать это ограничители и признать их наличие публично.

Естественно, заявки на написание большого исторического нарратива, напрямую несвязанного с заказом власти, периодически всплывают в общественном разговоре. Гвоздь прошедшего сезона — заявка литератора Бориса Акунина на такую большую историю. Поначалу я думал, что г-н Акунин неплохо подходит для роли либерального Карамзина, ведь он же завзятый вольнодумец и почти что главный властитель либеральных дум. Кто как не популярный беллетрист, несвязанный академическими условностями и тонкостями интриг внутри корпорации, сможет по-новому прочитать и преподнести историю? Удалось же Герберту Уэллсу в 20-х годах прошлого столетия оспорить библейскую схему ранних этапов человеческой истории и применить прорывную для своего времени концепцию дарвинизма? Однако его история, говорит Акунин, будет такой, какой было наше прошлое. Это досадно.

Если акунинские исторические упражнения, особенно что касается начала века двадцатого, будут выстроены по технологии его исторических романов, особенно из цикла романа-кино, то мы не только не увидим прошлое с либеральной точки зрения, но и потонем в шпиономании, щедро приправленной нарочитым морализаторством. (Хорошая тут получается перекличка с разоблачением современных иностранных агентов, умело маскирующихся под организации, которые якобы преследуют гуманитарные цели!) И самое плохое в том, что если Акунин действительно заразит народ бациллой любви к истории в подобном стиле, то о преодолении консервативных взглядов можно забыть надолго. Концептуально, хотя и, видимо, неосознанно, Акунин помогает российскому самовластью. Вроде бы полностью свободные от властного заказа, его труды показывают неготовность думать и писать об истории в другой, негосударствоцентричной оптике.

Приходится признать, что непредвзятость и объективность в стиле начала прошлого столетия сегодня свидетельствуют о самодовольном анти-интеллектуализме. Чем более «непредвзятым» считает себя автор, тем сильнее он погружает себя в укорененные схемы исторических повествований и набор привычных суждений. Отказ от теоретической рефлексии — плохой способ прирастить наше знание об истории. Получается замкнутый круг, разорвать который сложно.

Понятно, что никакой нейтральности и непредвзятости достичь невозможно в принципе, потому что эти два понятия, которые попросту маскируют очень сильную эпистемологическую позицию, которую я описал выше как историографическое бессознательное. Это соображение уже давно должно было стать общим местом, но его приходится проговаривать вновь и вновь. А про ретроградов и пропагандистов, которые рядятся в тогу нейтральности, уж и вспоминать не след. Даже открытая идеология лучше, чем непредвзятость. По крайней мере, так честнее.


Кризис и фобия

В контексте нынешнего эпического противостояния либералов охранителям поразительно, как первые умудряются не сделать ничего толкового для разрушения консервативно-охранительной парадигмы. На поверхности все вроде бы правильно: либералы вовсю критикуют власть и околовластных персонажей, которые откровенно призывают к установлению новых-старых исторических догматов и консервативных способов самоидентификации.

Разного рода литании переполняют общественный разговор. Историки любят (на мой вкус, даже слишком) размышлять о кризисе исторической науки. Для индивидов старой (советской) закалки кризис проявляется в попытках перевести разговор в новое теоретическое русло и подвергнуть ревизии историческое бессознательное. А для молодежи — в боязни собственной теории, больших обобщений и позитивистского подхода. Эта боязнь была хорошо усвоена вместе с азами постмодернизма и интертекстуальности, столь популярными в раскрепощенные девяностые. Но она не способна противостоять накатывающей консервативной волне.

Но в любом случае многословные причитания никак не помогают адаптировать историописание к современному миру. Хотя если вы производите эмпирический продукт, то субъективное переживание кризиса здесь не так уж и важно. Я не призываю создавать уникальные способы историописания, ведь в глобализованном мире, где отдельные национальные профессиональные корпорации не являются «черными ящиками», закрытость неизбежно ведет к интеллектуальному провинциализму.

Основная слабость либеральной критики в том, что она либо остается заостренной на отдельных почти карикатурных конструктах, либо пытается разоблачить ужасающие последствия исторической политики. Суждения ретроградов о том, что некий генсек был эффективным менеджером, что соображения высшей целесообразности оправдывают любые коммунистические преступления, не следует обсуждать всерьез. Они лишь отвлекают от главной опасности, которая состоит в том, что «консервативная ловушка» втягивает либералов в идущие по кругу рассуждения и не позволяет им выстроить свою альтернативу национальной истории и вырваться из самовоспроизводящихся фантомов российского исторического бессознательного. А про слабость исторической политики как жанра я уже сказал выше.

Только ленивый, как говорится, либерал не ужаснулся перспективе создания единого учебника по истории. Ирина Карацуба основывает свои страх по крайней мере на четырех смелых допущениях, которые нужно сначала доказать, прежде чем принимать на веру. Во-первых, что именно историческое воображение есть главное основание национальной идентичности, стандартов общепринятого поведения и т.д. Возможно, историкам приятно думать именно так, а не иначе, но небольшая концептуальная рефлексия и скромность здесь не повредят. Во-вторых, что учебник истории — более важный источник представлений о прошлом, чем захлестнувшие публичное пространство псевдомемуары, трэш-книжки, передернутые аргументы, подавленные свидетельства, да и просто истерика в публичном пространстве, вместе взятые. В-третьих, что вот без путинского заказа фонтан исторической мудрости заработает на полную мощность. Как показывает акунинский опыт, властный заказ не так уж и важен для поддержания консервативных оснований. Четвертое — корреляцию продавливания политически угодных репрезентаций с тоталитарными государствами — следует доказать эмпирически. А ведь понятно, что, хоть в Северной Корее, хоть в Израиле, да где угодно, политики используют исторические репрезентации в собственных целях. Я привожу этот пример, поскольку он, на мой взгляд, в концентрированной форме выражает все либеральные фобии по данному поводу. И при этом упускает все основные опасности и возможности их преодоления, о которых я высказался выше.

Проще говоря, следует активно создавать предложение, а не критиковать спрос и политический заказ.

Комментарии