Высшая справедливость: Тарас Бульба и Гораций

Чествование редакцией «Гефтера» Юрия Владимировича Манна. 85-летие ученого торжественно отмечается в РГГУ.

Профессора 09.06.2014 // 1 431
© Юрий Владимирович Манн. Фото: Евгения Давыдова (Own work) [CC-BY-SA-3.0]

Презрение к виршам Горация, которое высказывает знаменитый гоголевский персонаж, только на первый взгляд кажется недоверием практика-вояки к школьной мудрости, тем более в Сечи, где некоторые обитатели знали, что есть «Гораций, Цицерон и Римская Республика». Само словосочетание «Римская Республика» здесь неверно с точки зрения латинского языка любого периода: в отличие от названия Imperium Romanum, прилагавшегося и к просуществовавшему номинально до второй половины XVIII века германскому государству, словосочетания *Res Publica Romana не существовало. Выражение Res Publica и его переводы на европейские языки (Rzeczpospolita, Commonwealth) не подразумевает локализующего уточнения.

В редакции 1835 года дается объяснение, какая именно «справедливость» побудила запорожцев совершить агрессию по отношению к польским городам, используя одновременно тактику выжженной земли и тактику осады:

«Таким образом, все были уверены, что они совершенно по справедливости предпринимают свое предприятие. Такое понятие о праве весьма было извинительно народу, занимавшему опасные границы среди буйных соседей. И странно, если бы они поступили иначе. Татары раз десять перерывали свое шаткое перемирие и служили обольстительным примером. Притом, как можно было таким гульливым рыцарям и в такой гульливый век пробыть несколько недель без войны?»

При этом оказывается, что как раз с крымским ханом заключен договор, который нельзя нарушать, это и оказывается та учреждающая своими нападениями всеобщий порядок войн и отношений образцовая «Республика», с которой, в отличие от необразцовой польской «Республики», нужно блюсти договоры. Тогда как отношения с поляками регулируются не формальными договорами, а текущей экономической ситуацией, в которую, как в воронку, и вовлекаются убранство церкви Сечи, «шинки», местечки, сады и прочие обстоятельства разной степени сентиментальности: экономический кризис Сечи, ее своеобразное банкротство, и оказывается достаточным основанием военной кампании. Это внутренний исторический механизм, тогда как риторическое обоснование другое: казак не может долго сидеть без битвы, а то, что в Сечи есть молодежь, еще не участвовавшая в битвах, ставит под сомнение доброкачественность всей Сечи.

В редакции 1841 года это рассуждение исчезает и появляется уже рассуждение протагониста, обращенное к его не в меру горячему сыну:

«Неразумная голова, — говорил ему Тарас. — Терпи, козак, — атаман будешь! Не тот еще добрый воин, кто не потерял духа в важном деле, а тот добрый воин, кто и на безделье не соскучит, кто все вытерпит, и хоть ты ему что хочь, а он все-таки поставит на своем».

Получается, что здесь необходимость «не сорваться» и не начать войну без повода, живя в окружении бурных соседей, обоснована не извне, не тем, что существует какой-то всеобщий закон предпочтения мира войне, а тем, что «безделье», мир требуют внутренней стойкости. Именно эта внутренняя стойкость оказывается справедливостью казака, который «поставит на своем» и тем самым оказывается судьей справедливости в своих делах. Тогда как участие в войне, в «важном деле» означает восстановление справедливости, где нужно «не терять духа», иначе говоря, живя на опасных границах, все равно восстановить мир. Восстановление мира отождествляется с экономикой справедливости, которой постоянно угрожает внутренняя несправедливость человеческой души.

Все эти рассуждения имеют корни в античных «космологических» представлениях о справедливости, когда она состоит не в регулировании текущих социальных отношений, а в восстановлении мировой гармонии. И эти представления, как мы предполагаем, были усвоены Гоголем как раз из Горация, а именно из его хрестоматийной оды III, 1. В этой оде, как и в сатире 1, представлена справедливость двух планов: (1) справедливость как предмет тяжбы: все завидуют друг другу и все считают свою долю несправедливой, а соседа более счастливым; (2) справедливость как умеренность: чрезмерное богатство, власть и влияние в результате такой тяжбы оборачиваются тревогами, как раз напоминающими военную агрессию, осаду и выжженную землю: это timor, minae, curae, а жизнь тирана называется impia — часто переводят как «безбожная» или «нечестивая», хотя правильнее — «та, которой гнушаются боги», «которая изъята из ведения сакрального права».

Этой тревоге Гораций противопоставляет идилличность умеренной жизни, которая считывается романтиком уже как твердость и неизменность природы, в отличие от суетливости человеческой души. Поэтому нет никакого противоречия между объяснением повествователя в первой редакции и словами протагониста в другой редакции: в «республиках» все занимаются тяжбами, в результате ситуация остается тревожной и герою нужно стать идиллически твердым, умеющим наслаждаться и неизменным (в чем и был смысл античной идиллии), чтобы достичь вот этой высшей божественной справедливости, соответствия человеческих желаний божественной природе — природе богов, которые карают отступников за их соблазны и благословляют битву.

Здесь имеется в виду еще очень важный культурный фон — отношение между делом и бездельем. Именно Горацию принадлежит характеристика собственного поэтического творчества как безделок (nugae), и в этих словах, конечно, было намерение противопоставить собственные сочинения тому потоку графомании, который заливал Рим, — написанию стихов «на случай». Такой графоманский поток, о котором Гораций вспоминает в «Посланиях», можно вполне сопоставить с нынешними стандартизированными стихами на поздравительных открытках. Но механизмы производства этих стихов были другие, чем привычные нам. Для нас стихотворец, перекладывающий содержание в стихи, решает стилистические задачи, причем более сложные, чем при пересказе прозы прозой или стихов стихами. Стилистическая выдержанность стиха, несмотря на разнородность содержания, — это задача более высокого уровня, чем просто переложение текста в другом стиле, но с теми же формальными признаками. Такое представление о двух уровнях стилистической искусности было сформировано на определенном этапе развития классицистских поэтик: так, наставник в Могилянской академии, а позднее сподвижник Петра Великого в деле огосударствления Церкви Феофан Прокопович в своей «Поэтике» утверждал, что парафраз представляет собой простую задачу в том числе и потому, что много примеров парафраза и автопарафраза мы имеем в античной классике. Именно она оказывается тем собранием шаблонов, которые облегчают нам и наше весьма шаблонное красноречие. Тогда как другие задачи, такие как перевод, переложение другим размером, пересказ стихов прозой и прозы стихами, — это уже творческие задачи, напрямую связанные с живостью воображения и потому требующие совершенно другого уровня работы.

Именно так классицистская поэтика и открывала широкие ворота для стандартных стихотворений, равно как и стандартных знаний, сохраняя за Горацием при этом как раз репутацию единственного стилиста-универсала, который не отделял решение содержательных задач от достижения вершинной точки стиля. Соответственно, и понимание справедливости стало сводиться к сверке шаблонных решений, которые мы знаем из источников разных жанров, и потому «обольстительный пример» не должен прельщать справедливого человека, его легко нейтрализовать, сделав поэтичнее, или наоборот прозаичнее, чем он был на самом деле.

Но античная поэтика относилась к стилистике иначе: наоборот, переложение стихов прозой или переложение прозы стихами было наиболее простой задачей, доступной любому оратору, решение которой просто необходимо для создания самых простодушных, бытовых, впечатляющих и убедительных аргументов. У Дионисия Галикарнасского показывается, как такие простые переложения сразу меняют и наше чувство стиля, и место высказывания в тематическом регистре, превращая наше эмоциональное переживание в повод увлечься сказанным. Тогда как сохранять верность теме и при этом менять жанровые параметры текста — это уже дело мыслителя, философа, который способен не только судить о чужих произведениях, но и быть судьей в собственном философском деле. Но в новой Европе, когда суждение о чужих произведениях стало считаться не признаком грамотности, а признаком особого эстетического развития, особой чуткости, не имеющей прямого отношения к социальному нормированию языковыми средствами, отношение к эмоциям изменилось. Соответственно, Гораций как стилист для собственных решений стал пониматься не как просто искусный поэт, но как своеобразный философ — философ страстный, решительный, способный на действие.

Европейская культура создавала новый тип философа — философа-подвижника, бесстрастного и при этом страдающего: смысловые зазоры слов, описывающих действие и страдание, создавали новый идеал отрешенного созерцателя, идеал Декарта, Паскаля, Спинозы, идеал, к которому Гоголь безуспешно стремился. Этот философ принципиально отличается от античного философа, самообладание которого было не самообладанием перед лицом обстоятельств, но самообладанием как жестом, не способностью сохраняться неподвижным в водовороте жизненных сюжетов и фантасмагорий истории, «не потерять духа в важном деле», но способностью «и в безделье не соскучить», выстроить собственный сюжет, собственную «речь», собственный жест, даже в однообразных обстоятельствах. Именно это и есть задача классического философа — «не соскучить», сохраняя верность своей теме, не реагируя на нее, не увлекаясь, как увлекаются в быту поверхностными ораторами. И именно тогда Гораций становится образцовым философом, хотя сам Гоголь постоянно оспаривает этот классический идеал, принимая позднейшую классицистскую поэтику в романтическом изводе как залог жанрового многообразия, в том числе однообразных (а порой и реакционных) философских высказываний.

Комментарии

Самое читаемое за месяц