Никаких возражений: авторитарный этатизм. Агамбен, Пуланзас и национальная безопасность

Что оживет после гибели старых национальных форм? «Пестрый фараон» форм насилия и сопротивления ему.

Политика 25.06.2014 // 2 426
© UK Ministry of Defence

Введение

Предлагаемая статья должна внести вклад в публикуемый здесь и в других журналах критический анализ контртерроризма, в общих чертах описывая и сравнивая между собой два подхода к национальной безопасности США: во-первых, «чрезвычайное положение» — подход, который вошел в современные дебаты из работ Карла Шмитта благодаря его реконцептуализации Джорджио Агамбеном, и, во-вторых, стратегически-реляционный подход, впервые предложенный в рамках теории государства Никоса Пуланзаса и Боба Джессопа.

В двух частях, которые последуют за данным введением, я намечу основные контуры первого подхода, выявлю его резонанс с недавними достижениями в сфере обеспечения национальной безопасности, а также возможные противоречия в этих двух областях. Затем я дам критическую оценку данному подходу, который кажется мне концептуально уязвимым и аналитически ограниченным для понимания контртерроризма. В остальных трех частях я освещу некоторые ключевые аспекты альтернативного стратегически-реляционного подхода и предложу его в качестве наиболее подходящей системы для понимания контртерроризма. Но сначала я кратко изложу свой тезис.

В работе «Чрезвычайное положение», вышедшей в 2005 году (в 2003 г. на итальянском языке), Джорджио Агамбен провел конструктивный анализ отчасти явных, отчасти скрытых дебатов между Вальтером Беньямином и Карлом Шмиттом с тем, чтобы развить свой собственный тезис о политической власти, сформулированный в работе Homo Sacer (1998). Тем самым он подготовил концептуальный каркас, который отчетливо резонировал с волной контртеррористической политики после 11 сентября. Тезис Агамбена гласил, что западная политика стала действовать по законам перманентного чрезвычайного положения, сводя всех нас (начиная с заключенных в Гуантанамо) к голой жизни (bare life). Эта точка зрения широко, в самых различных вариантах, была задействована для того, чтобы определить роль политической власти в борьбе с терроризмом. Так, например, связка «суверен / голая жизнь» используется для реконцептуализации политики границ (Vaughan-Williams 2009) и для осмысления субъективностей, возникающих на почве управления финансовым кризисом (Brassett and Vaughan-Williams 2010). Концлагерь — привилегированный интерфейс суверенной власти и голой жизни — становится парадигмой социальной жизни и культуры (Diken and Lausten 2005). Перманентное чрезвычайное положение является новой глобальной конфигурацией власти (Hardt and Negri 2004, 7), результатом военного переустройства мира (Callinicos 2003, 6), предвестником «контрзакона» (Ericson 2007, 26–35), олицетворением растущей озабоченности по поводу упадка либеральной демократии и/или правовых принципов и возникновения неконтролируемых сил принуждения (Schurman 2002; Bunyan 2005; Michael-Matsas 2005, 222–248; Whyte 2005; Paye 2007) [1].

В данной статье я утверждаю, что, несмотря на очевидную перекличку между конструктом Агамбена и ключевыми аспектами контртеррористической политики, тезис о «перманентном чрезвычайном положении» нельзя считать адекватным взглядом на современную политику. Данный тезис основывается на понимании политики как структурного результата взаимодействия между суверенной властью и голой жизнью. Такой результат, как объявляется, неизменен на протяжении всей («западной») истории. Он постоянен, независимо от того, кто какую структурную позицию занимает (под структурными позициями имеются в виду голая жизнь и суверен), независимо от контекста, в котором разворачивается взаимосвязь этих позиций, а также от целей и смыслов, которые их наполняют. Подобное превращение политики в нечто исключительное и неизменное лишает ее всякого социального наполнения, конкретных социально-исторических форм — и, таким образом, делает ее невозможной. Что касается национальной безопасности, то здесь Агамбен игнорирует ключевые вопросы о факторах, процессах, причинах и целях, которые ее характеризуют.

Чтобы возродить политику и создать основу для решения (или, по крайней мере, постановки) этих вопросов, я предлагаю стратегически-реляционный подход к национальной безопасности и доказываю, что национальная безопасность знаменует реконфигурацию авторитарного этатизма, как государственной формы, созданной для управления перманентным кризисом в капиталистических обществах. «Перманентное чрезвычайное положение» vs «перманентный кризис»: две эти формулировки кажутся похожими. Но небольшое изменение в терминологии выявляет глубокое концептуальное изменение. Оно предполагает смещение аналитического фокуса от чистых сущностей к конкретным социально-историческим обстоятельствам, переход теоретического анализа от структур к социальным связям, а в области методологической базы — уход от языка и права по направлению к исследованию социальной динамики. Одним словом, при таком смещении, борьба с терроризмом начинает быть видима в своей социальной и исторической конкретности, и, таким образом, появляется возможность более глубокого понимания реконфигурации политической власти, которую это смещение влечет за собой.

 

Тезис о чрезвычайном положении

В классическом изложении Шмитта (1985), чрезвычайное положение, возникающее в условиях экзистенциальной крайности, является моментом, когда нормальная политика приостанавливается. Правовой и конституционный порядок, который ежедневно регулирует политику, лишается привычных средств для решения проблем. Таким образом, нормальная политика прекращается и наиболее влиятельное политические лицо, суверен, начинает принимать решения и поступать так, как ему угодно.

Суверен — это лицо, прерогативой которого является принятие решения о том, действительно ли чрезвычайное положение имеет место. Суверен не является (с необходимостью) законотворческой организацией, однако он уполномочен приостанавливать действие закона. Суверен является исключительным актором, который в условиях чрезвычайного положения концентрирует в своих руках всю власть, упраздняя политический плюрализм, присущий нормальному либеральному государству, таким образом, подчеркивая свою исключительность, естественную для логики силы (Kondylis 1994, 128–131). Деятельность суверена основывается не на законе, а на силе. Поскольку социальные явления и движущие силы не опосредуются правовым порядком, чрезвычайное положение является моментом открытого столкновения, и всякая деятельность здесь обуславливается только лишь конфигурацией противодействующих сил. Насильственное вмешательство суверена в чрезвычайную ситуацию готовит почву — или даже создает прецедент — для новой политико-правовой нормы, которая, в конце концов, будет установлена с прекращением чрезвычайного положения. Таким образом, спектр предполагаемых чрезвычайных ситуаций обуславливает содержание и специфику политической и правовой нормальности. Следовательно, чрезвычайность является не только моментом настоящего правового и политического творчества, но учредительным актом, который образует норму и поэтому стоит выше ее (Kondylis 1994, 126; Mills 2008, 61–62).

Шмитту быстро удалось обуздать радикальный потенциал своих взглядов на чрезвычайное положение, переведя понятие в правовую плоскость. Несмотря на то что чрезвычайное положение приостанавливает действие закона, оно не предполагает аномию или хаос. Решение, которое нарушает правовой порядок, остается в рамках правовой системы. Сама его непредсказуемость обеспечивается этой системой и, в свою очередь, создает норму, которая придает вес закону (Schmitt 1985, 12–13; Agamben 1998, 17–19, 2005, 36). Похожим образом суверен, который упраздняет и возобновляет правопорядок, является создателем последнего. Юридический порядок определяет, кто (какой человек или институт) возьмет на себя ответственность за принятие решений или совершение поступков в условиях чрезвычайного положения. Суверен является юридически обоснованной силой. В условиях чрезвычайного положения он может полностью упразднить правопорядок, но не может отменить фундаментальных правил общественного порядка (Kondylis 1994, 156–157; Norris 2005, 58). Именно этатизм позволяет Шмитту поместить суверена одновременно внутри и за рамками юридического порядка, отождествив (по крайней мере в довоенных работах) политику исключительно с государством. Пока юридический порядок упраздняется государством, последнее никуда не исчезает и пытается спасти себя; именно государство является тем элементом, который отличает чрезвычайное положение от хаоса (Kondylis 1994, 162).

Эти соображения Агамбен развивает двояко. Во-первых, подобно Шмитту, он рассматривает суверена и чрезвычайное положение в качестве исходных понятий, которые находятся как внутри правопорядка, так и за его пределами. Эти два понятия являются взаимообразующими. Чрезвычайная ситуация и суверен возникают вместе: первое определяет — или обнаруживает — второго в качестве верховной силы, способной принимать решения и действовать за пределами правопорядка, а суверен, в свою очередь, не просто освобождается от всяких ограничений с помощью чрезвычайной ситуации — он создает ее.

Агамбен дополняет эту концептуальную связь между субъектом (сувереном) и ситуацией (чрезвычайным положением) через введение еще одного понятия: homo sacer как носителя голой жизни. Агамбен заимствует этот образ из раннего римского права, где homo sacer представляет собой изгнанного преступника, который не может быть даже принесен в жертву, но которого любой член общества вправе убить без боязни дальнейшего преследования за убийство. Он не может быть убит организованной политической силой — тот, чья жизнь остается на усмотрение каждого члена общества, является еще одним пограничным понятием, которое лежит одновременно внутри и вне закона. Не защищенный законом, homo sacer является объектом не ограниченной законом власти. Прослеживается сильное сходство между этими двумя сущностями: власть суверена производит голую жизнь, лишая ее юридического посредничества, и, в то же время, будучи объектом этой власти, голая жизнь создает власть суверена как таковую. Власть суверена и голая жизнь одновременно формируют друг друга; суверен и homo sacer являются противоположными, но гомогенными понятиями (Agamben 1998; Mills 2008, 72; Murray 2010, 64–65). Таким образом, Агамбен устанавливает взаимно образующую связь между двумя субъективностями (homo sacer, суверен), которую он считает стержнем всяких властных отношений на Западе (Agamben 1998, 8–9; Mills 2008, 64–65) и вводит идею о чрезвычайном положении в качестве ситуативного контекста, который порождается этим властным отношением и в то же время осуществляет его. Ключевое утверждение Агамбена состоит в том, что эта связь является скрытым «центром» «власти», секретной «фундаментальной политической структурой» (Agamben 1998, 20; 2005, 86).

До сих пор Агамбен воспроизводил шмиттеанскую схему взаимодействия между пограничными понятиями, которые определяют истинный смысл власти. Введение голой жизни в качестве конститутивного элемента этой власти дополняет, но не разрушает эту конструкцию. В самом деле, шмиттовского Врага, особенно в облике Партизана, который «знает и принимает, то, что он — враг вне закона, права и чести», можно было бы рассматривать, сквозь призму теории Агамбена, как носителя голой жизни (Schmitt 2007, 11, 30).

Агамбен расширяет шмиттеанский мир, утверждая возможность «реального» чрезвычайного положения всецело за пределами юридического порядка. Вслед за Беньямином, он восстанавливает радикальный потенциал («божественного») насилия чрезвычайности как создания нового социального порядка ex nihilo (Benjamin 1986, 52–64; Agamben 2005). Он восстанавливает, другими словами, радикальные смыслы чрезвычайности, которые Шмитт пытается подавить, разрабатывая ее как пограничный концепт (Kondylis 1994, 156–162).

Тем не менее, несмотря на утверждение возможного возникновения гибельной для суверена, революционной чрезвычайной ситуации как предельной политической возможности, взгляд Агамбена на современную политику ограничен шмиттеанской схемой. Чрезвычайность заполняет собой все пространство социальной жизни, и это (топологическое) распространение конституирует его как (хронологически) перманентное: чрезвычайность стала нормой. Основание политического, понимаемое как оппозиция между законом и чистым насилием, изжито. Закон лишается своего содержания и смысла, и, по мере того как исчезает правовое посредничество, раскрывается истинная сущность власти как суверенного могущества. Лишенные политико-правовых посредников, мы все сведены к состоянию голой жизни. Нынешняя тенденция такова, что это перманентное чрезвычайное положение осуществляется (особенно в США) в рамках контртеррористической политики после 9/11. В следующей части я в общих чертах, широкими мазками, намечу параллели между тезисом о перманентном чрезвычайном положении и реалиями контртерроризма в США.

 

Национальная безопасность как чрезвычайное положение

Контртеррористические меры, как и меры, направленные на урегулирование современного экономического кризиса, обнаруживают множество черт чрезвычайного положения. Во-первых, контртеррористическое законодательство изгнало судебную власть из расследований «терроризма» (читай: преступлений); превратило полицейский контроль в набор упреждающих мер, основанных на разведке; отделило надзор от подозрения в преступлении, карательный приговор — от незаконного акта и распространило неясное, субъективное, ничем не ограниченное законотворчество — не в последнюю очередь по отношению к преступлениям в самом сердце контртерроризма («внутреннему терроризму») и ключевой категории экономической политики («финансовой активности»). В комбинированном виде эти тенденции превращают закон в инструмент достижения политических целей (см. Paye 2007, гл. 5–6; Donohue 2008, 233–272; Boukalas, в печати, 13–40, 222).

Этот инструмент захвачен сувереном: в нашем случае — федеральным исполнителем и, главным образом, Белым домом. С учетом отсутствия реальной судебной системы, исполнитель остается единственным ответственным за огромный централизованный полицейский аппарат, а всезнающий механизм разведки переходит под прямой контроль президента. Неточные, плохо определенные правовые положения дают полное право исполнителю выбирать цели и действовать так, как его ведущие кадры считают наиболее уместным. Исполнителю была дарована власть издавать законы (Акт о чрезвычайной экономической стабилизации 2008 года, EESA); его собственная, параллельная правовая система для особой категории «противника», где он определяет преступника и разрабатывает режим задержания, следствия и наказания в соответствии с отсутствием закона; и возможность убивать тех, кого он выбирает (напр., Samples 2010; Roach 2011, 208–210, 229–231). Кажется, действительно, что упразднение закона выявляет мощь суверена.

Эта мощь рождается из власти над всем населением. Контртеррористический закон является инновационным в том смысле, что расширяет понятие вины по ассоциации таким образом, что наказание не просто отделяется от преступного акта: огромное количество «ассоциаций» может стать предметом внимания пенитенциарной системы, если на то будет воля госсекретаря или юстиции. Поскольку полицейский контроль нацелен на наказание за преступление раньше, чем оно будет совершено, все население захвачено в гигантскую разведочную сеть в качестве потенциальных преступников. Это означает, что предположение о виновности де факто действительно для всех. Более того, этот параюридический подход для особых категорий преступников, представленный в Гуантанамо (с выхода закона «О национальной обороне» в 2012 году) к настоящему моменту законодательно применим для всех. И в преступлении, которое формирует ядро борьбы с терроризмом, суверен утверждает свою монополию над политикой, криминализируя недопустимое политическое «влияние» населения на правительство. Короче говоря, упразднение закона означает не только возникновение суверена, имеющего право на неограниченное насилие, но, кроме того, возникновение субъективности, не защищенной правовым посредничеством (см. ACLU 2012; Belandis 2004, 279–281; Boukalas, в печати, гл. 5–6; Mattelart 2010).

По-видимому, борьба с терроризмом доводит триаду «чрезвычайное положение / суверен / голая жизнь» до предела. Тринадцать лет спустя после 11 сентября (и пять лет после вспышки экономического кризиса), можно с уверенностью сказать, что «экстренные» полномочия стали перманентными. Они расширяются, усиливаются и метастазируют из сферы безопасности в область экономической политики. За недолгую историю этого века одна за другой возникают серьезные «аварийные меры». Таким образом, тезис о перманентном чрезвычайном положении, где чрезвычайность затрагивает все сферы общественной жизни и создает новую норму, является довольно удачным.

Тем не менее, существуют такие аспекты национальной безопасности, которые не так просто вписать в схему чрезвычайности. Во-первых, большинство модальностей нерегулируемой, «суверенной» власти над индивидом уже существовало в рамках правового порядка задолго до начала современной волны антитеррора. Например, принцип «вины по ассоциации» был законодательно закреплен в акте 1996 года «Об антитерроре и эффективной смертной казни», а независимость надзора от наличия подозрения была зафиксирован в законе 1978 года «Об иностранной разведке», который был принят с целью упорядочения практик, имевших место на протяжении десятилетий. Два этих принципа нарушили презумпцию невиновности, а их реализация была оставлена на усмотрение высших руководящих кадров.

Борьба с терроризмом систематизирует, усиливает эти модальности и, в итоге, расширяет их действие. Первоначально они маркировали отношения между государством и «особыми» категориями населения (шпион, чужак и «международный террорист»), которым государство могло даже отказать в правовой защите, предоставлявшейся гражданскому населению. Контртерроризм переносит эти модальности на все население. Вместе с Агамбеном мы заявляем, что голая жизнь как норма для особых категорий теперь становится нормой для всех.

Тем не менее, это распространение происходит постепенно и «органически», сопровождаясь доработками, пересмотрами, сопротивлением, полным изменением и тонкой настройкой. Этот процесс напоминает правовое одеяло, стремящееся покрыть как можно больше частей социального тела, или эффект храповика, когда интенсивные силы принуждения вводятся с целью воздействия на юридически и политически маргинальные части населения, а затем распространяются на всех, – при этом параллельно разрабатываются еще более интенсивные чрезвычайные меры, которые впоследствии также будут распространены на все население. В любом случае, едва ли мы наблюдаем фантасмагорическую силу решения суверена, которая заслоняет существующий юридический порядок и создает его заново.

Фактически, в ходе текущих реконфигураций (главным образом идущих по уже проторенным путям), юридический порядок не отменяется ни на секунду. Несмотря на то, что администрация Буша представляла события 11 сентября как глобальную катастрофу, она не слишком уж старалась выглядеть «убедительно». Никто не пытался проигнорировать или обойти какую-либо часть Конституции; и Конгресс был немедленно привлечен к тому, чтобы создать ряд деспотических, насильственных полномочий для исполнительной власти, что он сделал довольно быстро. В этом смысле весь корпус контртеррористического права, созданный после 11 сентября, является юридическим и политическим отказом от децизионизма и монополизацией всех властей одной организацией, вступившей в должность в момент чрезвычайной ситуации. Тогда как «суверен», наоборот, стремится получить драконовскую, дискреционную власть от закона, вписать ее в закон и осуществить это все через активное участие законодательной власти и, время от времени, судебной.

Даже наиболее радикальные меры, предпринятые администрациями Буша и Обамы (например, внесудебные убийства), оправдываются в правовых терминах как действия, одобренные Конгрессом (документом 2001 года, Authorisation for the Use of Military Force). Отслеживание коммуникаций агентством национальной безопасности Пентагона санкционировано секретным судом ФИСА. Даже в эмблематическом чрезвычайном случае (Гуантанамо), отсутствие закона компенсируется лабиринтом экстра-, квази- и псевдоправовых регуляторов. Первоначально они были придуманы Белым домом и Пентагоном, но путем повторяющихся триангуляций между этими тремя ветвями, данные регуляторы вошли в корпус правовой системы. Короче говоря, обращение к чрезвычайному положению ведет не к натиску децизионизма, но к особому «принужденчеству» (compulsionism), когда исполнитель утверждает, что он вынужден действовать именно так, а не иначе, после чего его действие немедленно кодифицируется, процедуризируется и легализуется. Решение сводится на нет вместе с ответственностью, которая за ним последует.

 

Struttura nuda

Для анализа контртеррористической политики, и, более широко, современных модальностей власти, более существенным, чем ряд фактических несоответствий, о которых было упомянуто выше, является концептуальная слабость тезиса о чрезвычайности.

Потенциально утверждая первичность политики по отношению к закону и принимая политическое в качестве источника закона, тезис о чрезвычайном положении привлекает внимание к насилию, которое поддерживает юридический порядок и указывает на некоторую произвольность оснований общественной жизни. Он, следовательно, является желательным контрапунктом для отказа англо-саксонской юриспруденции от произвольности закона, от его политического характера и силы как его предельного основания и опоры. Отсюда проблемы в понимании политики и права в рамках данного тезиса, вопрос о его аналитической ценности и теоретической обоснованности.

Во-первых, что касается политики, шмиттовская концепция суверена, согласно которой он является единичной организацией, органически включающей и выражающей полноту дополитического «народа», слишком идеалистична (безусловно, методологически). Более того, политическое сводится к полемическому — дистинкция друга/врага (Schmitt 1988, 1923, 38–44, 49, 1996, 16–32, 2004; Papacharalambous 2009, 21, 27–29). Если у Шмитта политика истощается от погружения социального в государство (результатом чего является «Политическое»), у Агамбена просто нет социального. Его политика состоит из управления сувереном (голой) жизнью — жизнью, извлеченной из всех социальных отношений. Похожим образом, значимая политика (политическое?) состоит из аномического утверждения жизни как радикального факта, вопреки и вне всяких социальных связей, взаимодействий и смыслов. Постановка десоциализированной жизни в центр политики превращает политику в нечто абсолютно автономное от общества и сводит ее к простому существованию (Huysmans 2008, 174–180; Seymour 2013). Ее характер антагонистического процесса, выполняющего роль института коллективной жизни, отрицается не только потому, что при отсутствии общества она не имеет смысла, но также потому что голая жизнь упраздняет возможность антагонизма или борьбы. Борьба может мыслиться только в контексте особых социально-исторических отношений, смыслов, форм и взаимодействий; голая жизнь не может бороться. Обнаружение таких видов борьбы, когда «голо живущие» люди, сконцентрированные в лагерях, зашивают свои губы и веки, оказываются не в состоянии анализировать смыслы, которые наполняют их действие, смыслы, которые другие отчуждают от него, и что это именно та динамика между социальными смыслами, которая превращает это — или любое другое — действие в политический жест (Huysmans 2008, 177). Говоря коротко, лишение политики социального характера отрицает саму ее возможность.

Во-вторых, дистинкция «нормальность/чрезвычайность» может быть менее четкой, чем кажется. Суверен — то есть отправное понятие, которое ведет от нормальности к чрезвычайности, — по-видимому, укоренен в законе плотнее, чем предполагали Шмитт или Агамбен. Кроме того, что суверен назначен воздействовать на чрезвычайное положение с помощью закона, а его поведение строго направлено на поддержание нормативного социального порядка, – его утверждения, полномочия и действия укореняются в законе или остаются условными и несущественными. В этом нет ничего особенно исключительного. Закон является не статичным, замороженным текстом, но скорее динамическим процессом установлений и решений; он каждое мгновение создается через связь с тем, что лежит вне его содержания: через объединение той бесконечной реальности, которая его окружает (Fitzpatrick 2005, 61–63).

Характерным здесь является не только стремление федерального исполнителя США узаконивать даже самые свои капризные волеизъявления, но и реакция ведущих американских знатоков Конституции на контртеррористическую политику. Предлагают ли они решительное отделение чрезвычайных полномочий для особых случаев от конституционного порядка ради поддержания целостности последнего (Gross 2003), или включение подробных чрезвычайных процедур в Конституцию ради защиты от злоупотребления ей (Ackerman 2006), или советуют радикально пересмотреть всю институциональную структуру, которая могла бы справляться с чрезвычайными ситуациями (Scheuerman 2002), — они всегда демонстрируют закон, (заново) созданный с помощью извлечения его из внешней среды — и в этом случае внешний закон опирается на собственное упразднение в условиях чрезвычайной ситуации.

В-третьих, это ставит под вопрос концептуальную полезность идеи чрезвычайности. Здесь непрерывная историческая экспансия чрезвычайных полномочий охватывает еще более широкий спектр социальных явлений (от войны и народного бунта до трудовых конфликтов, политических преступлений, экономических кризисов и, снова, народных восстаний), и их концептуальное введение в основной корпус закона значительно затуманило различие между нормой и чрезвычайностью (Scheuerman 2000; Neocleous 2006).

Здесь есть также концептуальный парадокс. Если приостановка действия нормы осуществляется в правовом порядке и предполагает установление политического представительства для того, чтобы действовать в его контексте; следовательно, приостановка установленного правопорядка предначертывается в этом же самом правопорядке. Следовательно, он остается действительным в период его приостановки: чрезвычайность защищает правопорядок в этот момент. Напротив, только постольку, поскольку установленный правопорядок остается действительным в чрезвычайном положении, чрезвычайность может пониматься юридически. Таким образом, понятие перманентного чрезвычайного положения становится абсурдным: оно будет означать создание нового правопорядка и юриспруденции (в комплекте с правовой системой, Конституцией и всем подобным) на базе этого чрезвычайного положения. Такой правопорядок не будет содержать в себе ничего, кроме утверждения, что он может быть приостановлен в любой момент. Соответствующая юриспруденция аналогично заключит, что нет никакой нужды для строгого различения между нормой и чрезвычайностью, следовательно, нет необходимости в юридических понятиях или юриспруденции (Kondylis 1994, 138–141).

В-четвертых, идея голой жизни заслуживает исследования. Описывая homo sacer как архетипическую форму жизни, которая законом отчуждается от закона, Агамбен, по-видимому, игнорирует смысл homo sacer в раннем римском праве как того, кто уже принесен в жертву и чья судьба, следовательно, полностью вписана в закон и полностью регулируется им (Fitzpatrick 2005, 51–52). Полагая голую жизнь homo sacer ’а в качестве «первого образца политического на Западе», он не обращает внимания на его исчезновение из права еще во времена позднего Рима и проводит слабую аналогию со статусом «сын vis-à-vis отец» в позднем римском праве или с принципом habeas corpus в средневековой Англии, пренебрегая тем, что эти формы были полностью интегрированы в закон (Agamben 1998, 87–89, 123; Fitzpatrick 2005, 54–56).

Идею голой жизни сложно понять не только в силу ее конструкции, но также из-за ее проникающей сущности, индифферентной к формам, что делает ее демаркацию маловероятной. Если эта идея оказывается сомнительной внутри, а затем и вне границ юриспруденции, она становится невозможной. Единственный способ поддержать голую жизнь в качестве не имеющей субъективности, абсолютно пассивной перед сувереном и лишенной всяких политических и социальных принадлежностей, отношений и взаимодействий — это отрицание самого политического и социального (Laclau 2007, 14–16; Negri 2007, 75; Mills 2008, 90–92; Neal 2010, 123). Сомнение в идее голой жизни также подрывает идею суверенной власти, которую конструирует идея голой жизни, становясь ее объектом. Фактически, с учетом взаимообуславливающего характера идей голой жизни, суверенной власти и чрезвычайного положения, политологическая констелляция Агамбена оказывается на поверку сомнительной.

В-пятых, у Агамбена норма остается нетеоретизированной. В отличие от Шмитта, который развивает свою точку зрения на чрезвычайное положение в тандеме с анализом либерального капиталистического государства и закона, у Агамбена норма едва ли удостаивается внимания. Она удаляется из контекста и упоминается лишь в качестве структурного дополнения тезиса о чрезвычайном положении — деревянной ноги для обеспечения его устойчивости. Отсутствие теории нормы влияет на идею чрезвычайности: мы никогда не знаем, чрезвычайностью по сравнению с чем является чрезвычайность. Она становится отпущенным в свободное плавание символом, способным примкнуть к любому сущностному содержанию. Мы видим, например, что в римскую эпоху чрезвычайное положение (iustitium) предполагало, что сенат уполномочивал граждан делать все, что они сочтут нужным ради спасения республики (Agamben 2005, 41). В Соединенных Штатах после 11 сентября чрезвычайное положение означает карантин и монополизацию публичного пространства вооруженными силами государства. Почти одновременно одно и то же понятие («чрезвычайно») применяется к двум противоположным реальностям. Эти две чрезвычайные ситуации диаметрально противостоят друг другу, потому что они являются исключениями из различных политико-правовых норм. Возможно, правда, что исключение определяет норму, но в той же мере справедливо и то, что норма определяет исключение. Вопрос в том, насколько можно доверять понятию, которое существует только в оппозиции к другому, неопределенному и неописанному.

В-шестых, эта незначимость ключевого понятия является отражением на концептуальном уровне агамбеновского структурного фундаментализма — эпистемологического пробела. Его метод заключается в восстановительном углублении в структуры (право, язык), направленном на обнаружение первичных элементов понятий, которые мягко и полусознательно определяют социальную жизнь через историю (Agamben 2009). Он систематически лишает свои категории и понятия социального и исторического содержания, таким образом, пытаясь сделать их постоянными и всегда актуальными (Papachalalambous 2009, 105). Его «коррекция» фуколдианского отношения к биополитике является показательной: социально-исторически определенный взгляд недостаточен; власть — нечто постоянное (Agamben 1998, 11). Триада «голая жизнь / суверенная власть / чрезвычайное положение» не имеет отношения к каким-либо социальным отношениям или процессам; это структурный эффект, игра логики среди голых структур (см. Rasch 2007, 92–94). Обнаруживая (или создавая) источник понятия, Агамбен предполагает его автоматическую пригодность с помощью исторических примеров (Laclau 2007, 11) — особенно если речь идет о «предсоциальной жизни» [sic!], как в случае с концепцией голой жизни (Agamben 1998, 104).

Однако историческая специфика может не только расходиться с этим понятием, но и подрывать его. Это случай с «сувереном» (безусловно, «абсолютным сувереном»), который в феодальных политико-правовых рамках обозначал фигуру с чрезвычайно ограниченным и строго очерченным набором компетенций, которая ни в коем случае не могла заниматься законотворчеством или, тем более, устанавливать фундаментальные принципы социального порядка (Kondylis 1994, 171–172).

Более существенно то, что, когда понятие нормы лишается своего социального содержания, игра структурных гомологий прерывается. Поскольку норма является не чем иным, какконкретным социально-историческим содержанием, она не может существовать в качестве голой структуры. Без содержания норма представляется естественным результатом чрезвычайной ситуации. Однако последняя должна была разрушить связь своего содержания с нормой. Если норма пуста, то значит такова и чрезвычайность. Как мы можем сказать, что есть что? Ответ приходит при взгляде на структуры — язык и закон. Но к ним относятся не как к динамическим социальным практикам и конкурирующим полям антагонизма (Грамши), но как к окаменелым структурам. Мы в конечном итоге остаемся с нормой, которая оказывается непрерывным, абстрактным юридическим понятием, и с чрезвычайностью, которая предстает юридической смертью нормы. Такое теоретизирование чрезвычайности берет свое начало в фетишизации правопорядка.

В-седьмых, понятие чрезвычайности как отхода от юридического порядка, смешанное с идеей политического как суверенного насилия, угрожает восстановлением либеральной мистификации права (нормы) как чего-то якобы не связанного с политикой и не предполагающего насилие, а не как частной (и политической) организации территории, целей и модальностей насилия (Poulantzas 1978; Neocleous 2006, 76–77, 91–92). Это угрожает, другими словами, аннулировать то, ради чего разрабатывалась идея чрезвычайного положения.

Эта угроза актуальна, главным образом, для Шмитта, поскольку для Агамбена понятие чрезвычайного положения является чем-то намного большим, чем просто платформа для критики либерализма. Оно предназначено для того, чтобы раскрыть сущность власти, ее первоначальную форму и скрытую структуру, которая в концентрированном виде выражена в отношениях между суверенной властью и голой жизнью (Agamben 1998, 9, 26, 84, F2005, 86, 2011, 245; Norris 2005, 59–61, 64, 72; Mills 2008, 65; Murray 2010, 262). Эта сущность индифферентна ко времени и обществу. Агамбен игнорирует сущность закона и политики как социальных феноменов для того, чтобы провести анализ чистой власти. Существенной ошибкой тезиса о чрезвычайности является то, что в нем совпадают антропоморфный «суверен», который действует по свой собственной воле и в соответствии со своим собственным желанием, и атомизированный «индивид», лишенный социальных смыслов, связей и отношений. Оторванные от социальной динамики, структур и практик право, государство и индивид являются псевдосущностями, и их взаимодействия в «нормальной» и «чрезвычайной» формах являются карикатурными.

В-восьмых, аналитическая релевантность для современной политики агамбеновского взгляда на власть сомнительна. Тезис Агамбена не позволяет, а скорее принуждает нас к исследованию Римской республики, нацистской Германии и национальной безопасности (и буквально всего, что между ними) с помощью тех же самых аналитических инструментов, потому что, строго говоря, они являются одинаковыми, отличаясь лишь только степенью раскрытия в них истинной природы власти в каждом случае (см. Scheuerman 2006, 69). Ее отделение от социально-исторической специфичности лишает нас возможности обсуждать процессы, через которые запускается чрезвычайное положение и его причины; bios сводится к голой жизни, а суверен управляет силой/насилием.

Результатом становится серьезная апория, когда тезис о чрезвычайном положении сталкивается с реальным положением дел, включая реальное положение дел в области национальной безопасности. Например, пока решение принимается сувереном, мы не знаем, кто им является. Даже когда он точно определен законом, нет никакой гарантии, что именно это лицо на самом деле принимает решения. Что если приказ суверена о мобилизации по причине чрезвычайного положения приведет к восстанию армии против него? Является ли это чрезвычайностью внутри чрезвычайности или смещением суверенной власти, и, если так, когда это смещение закончится и как мы узнаем, что оно закончилось? Более важный вопрос: является ли президент Соединенных Штатов Америки сувереном? Является ли исполнительная ветвь (или ее вооруженные силы), через которую он осуществляет контроль, единичной, унитарной сущностью или ему приходится преодолевать, подавлять, сдерживать внутренние разногласия и антагонизмы? Влияет ли это на качество поступков суверена в условиях катастрофической ситуации? Каков радиус действия для решений суверена? Каждый ли подвергается его влиянию в равной степени? Более того, является ли суверен субъектом со своей собственной волей и интересами или же он подчиняется интересам и антагонизмам более широкого сообщества? Если последнее, тогда что движет сувереном? Является ли эта движущая сила одинаковой для всех суверенов во все времена? Если так, возможно ли, чтобы суверен действовал от имени некоего «властного человека», сбываясь в его институциональной тени? Будет ли специфика их совокупных интересов влиять на условия, интенсивность, протяженность, длительность и цель чрезвычайной ситуации? А наступила ли она вообще? Будет ли чрезвычайность выражена сувереном, «захваченным» большими нефтяными компаниями, таким же образом, как если бы суверен был бы «захвачен» школьными учителями? (И почему первый сценарий кажется более правдоподобным, чем последний?) Далее, даже если голая жизнь возможна, является ли сведение к ней (отстранение индивида от юридического посредничества и политических должностей) моментом, когда суверенная власть создается, или моментом, когда она рушится? И, наконец, почему нормальность существует вообще? Почему носитель огромной власти использует ее только время от времени? (См. Colatrella 2011.)

Пока неясно, где здесь граница тезиса о чрезвычайном положении. Судя по всему, отделяя свою концепцию от социального и исторического содержания, Агамбен не предусматривает структур, которые могли бы быть наполнены той или иной социально-исторической реальностью. Напротив, социально-историческое содержание разрушает эти пустые структуры: ценой эссенциализма является несоответствие какой-либо/любой существующей социальной реальности.

 

Государство и закон общества — стратегически-реляционный подход

В таком случае, возможно, что попытка придать смысл современным модальностям политической силы, особенно измененным политикой контртерроризма, может начаться с эпистемологического принятия подхода, противоположного эссенциализму. Это концептуализировало бы право, политику и отношения между ними в качестве динамичных социальных явлений, которые определяются отношениями социального антагонизма в конкретных исторических обстоятельствах и обусловливают их. В результате могло бы возникнуть понятие власти (и соответствующие взгляды на нее) как исторически вариативного выражения социальных отношений, а не как асоциального структурного эффекта. Кроме того, это концептуализировало бы норму и чрезвычайность как сопутствующие понятия для различных конфигураций социальной власти. Для этого я предлагаю «стратегически-реляционный» подход (СРП) к государству и праву. Концептуальный поворот, который предполагает СРП, повлечет за собой изменения в терминологии: с суверена на форму государства (state form), c голой жизни на социальную динамику, с чрезвычайности на кризис и с чрезвычайного положения на авторитарный этатизм.

В рамках СРП государство понимается не как суверенная субъективность, обладающая своей собственной волей и властью, но как социальное отношение. Государство является результатом социальной динамики, территорией, где она разворачивается, и ее важнейшей движущей силой. Государство создается социальным противостоянием. Его институты (институциональное устройство, структура) отвечают за поддержание господства одних социальных сил над другими. Оно не захватывает власть; скорее, государственная власть является конденсацией социальной динамики, опосредованной государственными институтами. Таким образом, государство является (неравномерной) территорией социального антагонизма. Социальные силы борются за установление государственной власти, захватывая, регулируя, упраздняя и создавая государственные институты. Государство, таким образом, является ключевой силой в социальном антагонизме. Оно выбирает и объединяет стратегии некоторых сил в государственную власть (и исключает другие) и способствует организации социальных сил и их стратегий (и дезорганизации других). Его деятельность направлена не на обеспечение безопасности своих собственных интересов или продвижение своих собственных правил, но на продвижение интересов и правил социальных сил, которые представлены преимущественно через свои институты (подробное изложение подхода СРП для государства см.: Poulantzas1978, 191–367; Jessop 1990, 2008).

Похожим образом СПР понимает право как вид социальных отношений. Правовая система соответствует устойчивому и относительно мирному воспроизводству власти одних сил над другими. Содержание права — это двойная кодификация социальной динамики, которая опосредуется, во-первых, институциональной материальностью государства, во-вторых, — институциональной материальностью правовой системы. Это делает право территорией и частью социального антагонизма, а также ключевым средством для стратегической государственной интервенции. Более того, закон устанавливается государством, предусматривает проект государственной институциональности, власти (и ее пределов) и его отношения к обществу за границами институциональных рамок. Таким образом, закон особым образом кодифицирует не только социальную, но также и государственную динамику (Boukalas в печати, гл. 2).

Даже такой чрезвычайно поверхностный взгляд на СРП, главным образом нацеленный на то, чтобы обозначить его удаленность от концепции Агамбена, может помочь нам придать проблеме чрезвычайности новую форму. Способность государства выходить за пределы правовой системы, которая дает импульс проблеме чрезвычайности, оказывается результатом его отношения к праву и его главной движущей силой. Государство способно вести переговоры, вносить поправки, приостанавливать или отменять законы, поскольку оно же создает и устанавливает их. Действуя таким образом, государство оказывается не фактом (структурным эффектом, как у Агамбена) или субъектом (сувереном, как у Шмитта), но особым выражением и фактором социальной динамики. Будет ли этот «суверен» декларировать чрезвычайное положение — это (а также контекст, содержание, интенсивность и продолжительность чрезвычайного момента, его цель, успех, приятие или неприятие различными социальными силами) будет зависеть от конкретной исторической конфигурации социальных сил и способа, которым чрезвычайное положение будет представлено в государстве.

Похожим образом нормальность, в отличие от неустойчивой чрезвычайности, является стабильной конфигурацией социальных сил и основой их воспроизводства и упорядоченного изменения. В этом контексте чрезвычайное положение является именно тем моментом, когда социальный антагонизм подавляет свое институциональное выражение в государстве и праве — либо потому, что антагонизм слишком острый, либо потому, что правовые и политические институты слишком жесткие. Таким образом, чрезвычайное положение оказывается не моментом переустройства социального порядка, но скорее моментом его укрепления государством перед лицом угрозы со стороны населения (см. Kondylis 1994, 16; Laclau 2007, 157–158, 175).

То, каков этот порядок, какой может быть угроза и где находится предел, за которым социальный порядок попадает «под угрозу», — все это обладает социально-исторической конкретностью. Идея кризиса здесь могла бы усовершенствовать откровенно абстрактную/структурную идею чрезвычайности. Во-первых, кризис может быть определен в зависимости от его форм. В частности, политический кризис может принять (и сочетать в себе) формы кризиса государства, легитимности, репрезентации, легальности и так далее, таким образом, задавая тон общей дискуссии по поводу «чрезвычайности». Во-вторых, что более важно, кризис является результатом деятельности общественных сил. Несмотря на то что у каждой общественной (экономической и политической) организации есть свои кризисные тенденции, самого кризиса нет, пока социальный антагонизм не актуализирует эти тенденции. В этом контексте загадка «норма versus чрезвычайность» становится вопросом о нормальной или чрезвычайной форме государства и соответствующих ей форм права.

 

Формы государства (state-forms ): нормальные или чрезвычайные

Государственность, идея и устройство государства выражают радикальное разделение политического труда: формальная (ограничительная или принудительная) возможность институционализировать, организовать, управлять социальной жизнью извлекается из общества самого по себе и монополизируется отдельной институциональной системой — государством (Castoriadis 1983).

За пределами этой определяющей черты, дискуссия (или теория) государства «вообще» не имела бы особого смысла, учитывая то, что она в то же время относилась бы и к Персидской империи, Испании XIV века или Швеции ХХ века — формально все эти образования являются «государствами». Типология государств по основному социальному отношению, в котором они формируются и ради поддержания которого они учреждаются, могла бы помочь прояснить этот момент. Дискуссия, в таком случае, велась бы о типах государства — феодальном государстве, восточном деспотизме, теократии, империи, абсолютной монархии и так далее (Poulantzas 1973, 142–167). Здесь я рассуждаю о современных Соединенных Штатах как о капиталистическом государстве — типе, в основании которого лежит отделение политики от экономики, а социальные и политические формы организованы таким образом, чтобы обеспечить накопление капитала (Poulantzas 1973, 355–358, 1978, 37–42; Jessop 1990, 2002, 187–152; Neocleous 2000, 190–194).

Тем не менее, определение типа государства еще не гарантирует возможность дискуссии о том или ином государстве в тот или иной момент истории. Эти типы протяженны во времени и пространстве (Нидерланды XVIII века и Малайзия XXI века будут рассматриваться как эквивалентные, поскольку обе эти страны относятся к капиталистическому типу) и никогда не встречаются в чистой форме. Пережитки более ранних исторических типов могут быть законсервированы и оказаться полезными для создания современного типа, таким образом, определенные государства могут относиться к смешанным типам — патриархальное государство также может быть капиталистическим (например, Саудовская Аравия), а капиталистическое государство может быть расистским (например, Южная Африка времен апартеида) и так далее (Poulantzas 1973, 108–109; Koch et al. 2011, 70–73).

Таким образом, при обсуждении конкретных государств вопрос об их типе является фоновым, центральным же оказывается вопрос о их формах. Термин «форма государства» обозначает конкретное историческое выражение связей между государственным аппаратом и государственной властью, государственной структурой и стратегией, государством и обществом «за пределами» его институтов (Jessop 1990, гл. 2; Boukalas в печати, 252–261).

В капиталистическом типе государства мы можем выявить два вида форм: нормальную (например, либерально-парламентарную, административное социальное государство) и чрезвычайную (фашизм, военные диктатуры). Для нормальных форм характерно отделение государства от гражданского общества и разделение властей внутри государства. Отношения между ветвями государственной власти, а также между государством и гражданским обществом, регулируются законом, а гражданское общество участвует в жизни государства (другими словами, предъявляет свои требования) с помощью институциональных средств, таких как партии, союзы, лоббистские группы, НКО и тому подобное. Этот механизм делает нормальные формы государства устойчивыми и гибкими, способными адаптироваться к изменяющимся конфигурациям социальных сил (Poulantzas 1973, 229–252, 296–303).

Напротив, в чрезвычайных формах разделение властей в разной степени нарушено, а государственная власть концентрируется в руках исполнительной ветви — военных сил, полиции и/или правящей верхушки. Они нарушают разделение государства и гражданского общества и (через слияние и подавление) подчиняют гражданское общество государственному контролю. Следовательно, они склонны реализовывать свою власть не с помощью закона, а с помощью исполнительных постановлений. Исключительные формы возникают тогда, когда сила социального антагонизма больше не может удерживаться в рамках существующих институциональных каналов и, таким образом, ставит под сомнение дальнейшее существование капиталистической власти. Они подавляют социальный антагонизм и поэтому не могут приспособиться к изменению конфигурации сил между капиталистическими фракциями или между ними и подчиненными классами. Это делает чрезвычайные формы нестабильными и склонными к кризису. Когда существенные изменения в конфигурации сил случаются (неизбежно!) за пределами государства, последнее, как только его возможности принуждения исчерпываются, гибнет, порождая ситуацию радикальной неопределенности, которая может угрожать существованию капиталистической власти и, следовательно, капиталистическому характеру государства (Poulantzas 1974, 313–329, 1976a).

Даже на таком общем уровне дискуссия о типах и формах государства реконфигурирует дискуссию о чрезвычайности, главным образом, помогая сконцентрироваться на норме — на том, исключением из чего является чрезвычайность. Это подчеркивает множественность форм организации политической власти, каждая из которых обладает своими собственными чрезвычайными конфигурациями, таким образом, показывая, что исключение из одной формы политической организации (Римская республика) может иметь очень мало общего с исключением из другой (национальная безопасность в США). Более того, это многообразие констелляций власти, которое является результатом сочетания (нормальных и чрезвычайных) форм нескольких типов государства, противоречит сведению модальностей власти к единственной трансисторической бинарной оппозиции «норма — исключение».

Вопрос теперь заключается в том, являются ли современные Соединенные Штаты чрезвычайной диктаторской или нормальной демократической формой государственного устройства. Сложно утверждать, что Соединенные Штаты в настоящее время являются диктатурой. Институты политической демократии сохраняют свою форму и продолжают нормально функционировать. Никто не пытается упразднить конституционную демократию — скорее, некоторые готовы придать ей черты олигархии. Эта попытка предпринимается обеими главными партиями и является результатом политического консенсуса, а не острого антагонизма. Более того, мы не наблюдаем провала существующих политических партий и сообществ, представляющих господствующий класс (Poulantzas 1974, 122–123; Belandis 2004, 71–88).

Однако в то же время сложно игнорировать авторитаризацию государства во всех сферах его деятельности: от законной власти до политических представительств, от полиции до гражданских платформ и от институциональной реструктуризации до разрушения социальной оппозиции. Эти антидемократические тенденции являются систематическими и устойчивыми.

Судя по всему, мы наблюдаем гибридную форму государства. Это приводит нашу дискуссию к вопросу об авторитарном этатизме.

 

Авторитарный этатизм: фазы I и II

Термин «авторитарный этатизм» (АЭ) был придуман Никосом Пуланцасом в конце 1970-х годов для того, чтобы объяснять изменения под воздействием кейнсианской политики всеобщего благосостояния, предназначенной для противодействия кризису. Общее направление этого поворота — и характерная черта АЭ — это расширяющийся и усиливающийся государственный контроль над общественной жизнью в совокупности с ограничением демократических свобод и, шире, способности населения влиять на государственную власть. Авторитарный этатизм — это нормальная форма капиталистического государства, которая в то же время сочетает в себе и постоянно воспроизводит ряд авторитарных черт.

В своей первой фазе (1970-е годы) АЭ отмечен переходом власти от законодательной ветви к исполнительной и концентрацией в руках высших исполнителей, так что управляющие функции монополизируются президентом или его кабинетом. Снижение влияния законодательной ветви отчасти является причиной разрушения стабильной абстрактной универсальной правовой структуры и пролиферации законотворчества ad hoc и post hoc и прерогатив исполнительной власти. С упадком парламентов политическая стратегия и принятие решений все в большей и большей степени реализуются в сокрытой параллельной сети власти, состоящей из многочисленных собраний, которые оплетают государственные органы и окружают формальные каналы представительства в государстве.

Более того, обесцениваются политические партии: из платформ, где участники могли предлагать и даже навязывать политику руководству, они превращаются в конвейеры, транслирующие участникам решения руководства. Такой переворот сопровождается подъемом СМИ, которые становятся доминирующим идеологическим механизмом. По мере того как обесцениваются парламенты и партии, правительство раздувается и становится ключевым участком для принятия политических решений и для социального антагонизма. Бюрократизация политики влечет за собой изменение легитимности государства, которая теперь возникает на научной технической базе, за счет идей об «общей пользе». В конце концов, принуждение усиливается. Полицейский контроль начинается с человеческого «ума», и «контроль смещается с самого преступного акта к ситуации, вызывающей преступление, от патологического случая, к патогенным факторам», таким образом внедряя упреждение в качестве политической стратегии. Правовой, боевой и административный арсенал учреждается для того, чтобы предотвратить народную борьбу. Он остается «спрятанным в резерве» и мобилизуется только против острых антагонистических проявлений (Poulantzas 1976b, 321–322, 1978, 186, 210, 217–241; см. также Jessop 1985, 285–287, 2011, 48–51).

Период 1980-х и 1990-х отмечен происходившей на неолиберальной идеополитической платформе устойчивой капиталистической контратакой во главе с финансами. Авторитарный этатизм остается господствующей формой государства, однако он существенно изменен для того, чтобы соответствовать изменяющемуся балансу общественных сил: так, он входит во вторую фазу. Ключевая государственная стратегия теперь основывается на трудовом социальном обеспечении (workfarism): такая стратегия концептуализирует работника в качестве стоимости производства (а не источника спроса), резкая концентрация социального богатства означает стагнацию зарплат и пенсий, лишение работников правовой защиты, временную флексибилизацию, регрессивное налогообложение и сокращение расходов на социальную сферу. Профсоюзы изгоняются из дискуссий о политическом будущем, делая капитал единственным собеседником государства. В этом контексте из гаранта благосостояния и стимулятора совокупного спроса государство превращается в координатора приватизированной экономики и движущую силу дерегулирования.

Более того, национальное перестает быть господствующей сферой в вопросах выбора политической и экономической стратегии; следовательно, государство должно положить начало, изложить и легитимировать достижения в разнообразных сферах социально-политической деятельности (местной, региональной, национальной и международной). Координацию политики внутри этих сфер берут на себя публично-частные управленческие механизмы («параллельная сеть») за счет иерархических систем приказов (Jessop 2002). Полицейский контроль также изменяется. Теперь он во многом определяется управленческими структурами, и его главной заботой становится обеспечение безопасности капитала, представленного в общественном пространстве (Garland 2002). Наконец, данная фаза отмечается упразднением «закона штатов». Это означает подъем правовой защиты граждан и работников перед лицом быстро прогрессирующей стратегии workfare (Handler 2004, 48–54, 58–59, 76–78; Sommerlad 2004, 2008) и возможности крупного транснационального капитала творить свою собственную правовую систему, учреждать себя и контролировать свои дела (Teubner 1997; Scheuerman 1999, 2001; Likosky 2003).

 

Национальная безопасность — авторитарный этатизм, фаза III

На рубеже веков эта система находилась в кризисе. Неолиберальная стратегия попала под суровое народное давление в ключевых капиталистических странах (Kelin 2002, 3–40) как режим накопления, основанный на инвестировании в новые проекты (green-field investment), и, таким образом, слияния, которые двигали экономику в 1990-х, исчерпали себя. Стоимость акций резко спикировала вниз, а рынок задолженностей готовился к глобальной катастрофе (Panitch 2000, 27–30; Brenner).

В этот момент в Соединенных Штатах представители оружейного и энергетического сектора экономики захватили Белый дом и решили избежать катастрофы, установив альтернативный режим накопления, основанного на стагфляции. Этот режим, помимо расточительности в сфере интракапитала, вызвал лобовую атаку на материальные интересы населения (Nitzan and Bichler 2009, 362–397). 11 сентября использовалось для оживления поддержки политических мер, подкрепляющих новую стратегию накопления, как со стороны населения, так и со стороны конкурирующих капиталистических фракций. Для того чтобы оправдать эти пагубные для населения последствия, была усилена опора на кредитное потребление.

Эта опора приводит к изменениям в форме государства, свидетельствуя о третьей фазе АЭ. Она заключается в радикальной политической элиминации населения вместе с небывалым ростом государственного контроля над обществом. Эта фаза формируется вокруг следующих деталей. Совещательный ритм и логика законодательной власти серьезно нарушаются (особенно когда принимается такой краеугольный закон, как, например, Акт о патриотизме или Акт 2008 года о чрезвычайной экономической стабилизации), так что она часто работает в качестве особого исполнительного комитета. Результатом является неопределенное законодательство с размытыми границами, которое систематически снимает ограничения с исполнительной власти, как в сфере уголовных расследований, так и в области экономической политики. Судебная власть теряет контроль над полицией и прекращает рассматривать расследования. В силу того, что судопроизводство компрометируется, бремя доказательства снимается и акцент делается на вину по ассоциации. В итоге, уголовная категория в сердце антитеррора («внутренний терроризм») является субъективной и определяется политической мотивацией актора. Кроме того, здесь имеет место упреждающий поворот в уголовном праве, целью которого является вынесение обвинения в преступлении прежде, чем это преступление будет совершено.

Это не только обращает главенство закона в ничто, но также знаменует утрату определяющей логической схемы и функции правовой системы. Право превращается в простой инструмент, который будет использоваться в соответствии с желанием административного аппарата для преследования своих политических целей. В этом смысле принадлежащий исполнительной власти псевдолегальный режим в Гуантанамо является наивысшей точкой систематических нарушений правовой системы, и он, судя по всему, расширяется с перспективой охвата всего гражданского населения (Paye 2007, гл. 5–6; Buckel et al. 2011, 164–165; Boukalas в печати, 54–57). Поворот к упреждению, в сочетании с отменой связи между уголовным расследованием и подозрением, означает, что под подозрением в несовершенных преступлениях находятся все.

Полицейский контроль теперь основывается на данных разведки, а разведка, в свою очередь, становится тотальной, покрывающей любые взаимодействия всех индивидов. Надзор Агентства национальной безопасности за всеми телекоммуникациями и действиями в Интернете — это не «злоупотребление», а систематическая практика. Механизм управления также реструктурирован. ФБР становится, главным образом, скорее органом разведки, чем органом обеспечения правопорядка, тогда как (чрезмерно невралгический) разведочный аппарат централизован и поставлен под прямой контроль президента. Похожим образом, через создание Департамента национальной безопасности огромный существующий при государстве (на региональном и локальном уровнях) управленческий механизм вписан в разведочную сеть и поставлен под федеральный контроль (Boukalas, в печати, гл. 8–9).

Политическая сущность терроризма превращает народную политическую активность в важнейшую мишень как для федерального, так и для регионального полицейского механизма. Она тщательно контролируется, все время преследуется, фильтруется и подвергается давлению. Ее недостатки постоянно усиливаются, а политическая власть для борьбы с ней постоянно расширяется. Вслед за партиями и союзами улицы также закрываются как площадки для народной политики.

Более того, наблюдается смещение в легитимации государственной власти, которая теперь основывается на (мнимой) экспертизе по вопросам безопасности. В отличие от экономической экспертизы, которая до определенной степени открыта для общественности, то есть подлежит дискуссии, экспертиза безопасности является секретной, делая легитимность вопросом веры (Boukalas 2012a, 291–292). В этом контексте отношения между государством и народом приобретают новую форму. Теперь они, в первую очередь, являются принудительными по своей сути. Концептуализация каждого гражданина в качестве подозреваемого в несовершенных преступлениях вписывает все отношения между государством и населением в полицейские метаотношения. Это означает возросшую важность полиции среди государственных механизмов и ее усилившуюся политизацию: она целится в область народной политики, она контролируется исполнительными верхушками и определяет отношения между государством и населением. Более того, государство популяризирует платформы для гражданского участия в национальной безопасности (Citizen Corps), что ставит участника перед необходимостью действовать в рамках строгой иерархии (где он неизменно находится в самом низу), без оплаты, страховки, трудовых прав и гарантий.

В структуре национальной безопасности стратегия workfare — ущемление материальных интересов населения — продолжает воспроизводиться, не ослабевая. Добровольцу национальной безопасности неизбежно присваивается статус субъекта workfare, а рабочий понимается как потенциальная угроза и впоследствии обесценивается. Действительно, годы господства национальной безопасности совпадают с волной ущемлений материальных интересов населения. Напротив, параллельная сеть власти «государство — капитал» (например, «консультативные комитеты») легализуются и признаются в качестве главных политических структур. Она защищена от контроля народа (и даже Конгресса). Тем не менее, создание таких сетей — это прерогатива исполнительной власти, которая в дальнейшем получает полномочия защищать избранный капитал от особых типов уголовного преследования (через определение его как «крайне необходимую инфраструктуру»), выдавать контракты и обеспечивать финансовую помощь частным организациям, которые она сама выберет (2003 — Homeland Security Act; 2008 — EESA). Судя по всему, для капитала голая жизнь является чудесной.

Кроме того, что устаревший этатизм возрождается и поглощает государственный механизм, сфера национального возвращает свою главенствующую роль. Стратегии как безопасности, так и экономики развиваются в рамках национальной шкалы как конечного горизонта, даже когда они включают деятельность за ее пределами. В общем, национальная безопасность является реконфигурацией той государственной формы, которая делает возможными деспотию, необдуманные поступки исполнительной власти как в области экономики, так и в области политики безопасности и создает мегамашину для того, чтобы предотвращать и подавлять социальные антагонизмы. Национальная безопасность — это вооружение капиталистического государства против актуального и потенциального кризиса. Она гарантирует безопасное управление кризисом, при этом обостряя условия, которые его вызывают, — лишение материальной собственности и политическая элиминация в обществе.

Напротив, капитал близко подходит к тому, чтобы превратить государство в свое частное дело. Более того, нынешняя конфигурация государственных механизмов, судя по всему, в полной мере способна регулировать антагонизмы внутри капитала. Это проявилось в плавном переходе господства от оружейного и энергетического секторов к финансовому сектору начиная с 2008 года — этот переход вызвал смещение доминанты в государственных механизмах с департамента юстиции в Пентагоне в сторону Министерства финансов и ФРС. Таким образом, представляется, что гибридная сущность АЭ теперь принимает форму двойной политики: нормального демократического государства для основного капитала и чрезвычайного диктаторского государства для всего прочего. Принимая во внимание то, что означают чрезвычайные формы, мы видим, что натиск «суверенной власти» — это также знак ограниченной, нестабильной социальной гегемонии.

 

Заключение

Двумя различными траекториями обзор национальной безопасности, по-видимому, приходит к похожим заключениям: перманентное чрезвычайное положение у Агамбена и двойная политика, управляющая перманентным (актуальным и предполагаемым) кризисом в СРП. Это сходство поразительно и означает похожее понимание реальности политической власти. Тем не менее, не считая общей острой озабоченности настоящей конфигурацией власти, эта схожесть является ложной. Во-первых, у Агамбена отсутствует понятие «современной» власти. Власть по сути своей — это всегда одно и то же: результат структурной связи между голой жизнью и сувереном. Она может варьироваться, разве что, в зависимости от степени, в которой раскрывается ее характер — в настоящем это раскрытие достигает апокалиптических пропорций. Напротив, СРП старается демаркировать формы власти в их временности: речь идет о представленной здесь дискуссии о типах государства, формах и фазах. Ключевое различие состоит в том, что, пока Агамбен стремится определить неизменную природу власти, СРП пытается проследить исторические связи.

Возвращение истории также означает возвращение социального в качестве аналитического поля. В то время как идея социального демонстративно игнорируется Агамбеном, в СРП она является эпистемологическим краеугольным камнем — следовательно, суверен, понимаемый как совокупность общественных функций, созданных социальной динамикой, растворяется в государстве (и праве). Более того, восстановление истории и общества в качестве предметов анализа означает возвращение возможности политики как продолжения социального антагонизма. Будучи парализованным в голой жизни, суверенной силовой структуре, социальный антагонизм является ключевой динамикой, которую стремится охватить СРП. Здесь это показано через смещение от «чрезвычайности» к (социально наполненному) «кризису» и через объяснение социальных сил (основного капитала и его секторов, народных движений) как ключевых акторов в реконфигурации «власти». Здесь также подразумевается, что АЭ является символом слабости нынешнего социального порядка.

Наконец, тогда как подход Агамбена способен, по-видимому, только рикошетить от высокой абстракции к партикуляризму, объясняя неоспоримые соответствия между неизменной сущностью власти и определенными микропрактиками и артефактами, СРП предлагает нам исследовать пространство между высокой абстракцией и частностями. Фокусируясь на контексте социально-исторической динамики, можно расшифровать схождение частных достижений в точке «общих направлений силы», часто выраженных (поскольку они возникают в принципе) в стратегической ориентации государственной власти. Таким образом, этот подход открывает возможности для глубокого понимания того, каким образом различные движущие силы, факторы, стратегии и смыслы сочетаются, создавая те или иные обстоятельства.

Можно, конечно, утверждать, что авторитарный этатизм является конкретизацией теории о чрезвычайном положении, которая не противостоит, но подтверждает его. Однако, поскольку мы имеем дело с реальными социальными феноменами, а не с разоблачением тайны божественной природы власти, имеет ли это значение? Стратегически-реляционый подход помещает общество и его динамические отношения в центр анализа, а не просто куда-то между голой жизнью и Левиафаном. Этого может быть вполне достаточно для того, чтобы отличить социальную теорию от политической теологии.

 

Признательность

Автор хотел бы поблагодарить доктора Дэвида Сеймура за его ценные критические комментарии к более ранним черновикам данной статьи, а также двух анонимных рецензентов за их чрезвычайно полезные и четкие указания.

 

Литература

Ackerman B. 2006. Before the Next Attack. New Haven, CT: Yale University Press.
ACLU (Americal Civil Liberties Union). 2012. “Indefinite Detention, Endless Worldwide War and the 2012.” National Defense Authorisation Act, February 22.
Agamben G. 1998. Homo Sacer: Sovereign Power and Bare Life. Stanford, CA: Stanford University Press.
Agamben G. 2005. State of Exception. Chicago, IL: Chicago University Press.
Agamben G. 2009. Philosophical Archaeology // Law Critique. No. 20. P. 211–231. doi:10.1007/s10978-009-9052-3.
Agamben G. 2011. The Kingdom and the Glory: For a Theological Genealogy of Economy and Government. Stanford, CA: Stanford University Press.
Belandis D. 2004. In Search of the Internal Enemy [In Greek]. Athens: Proskinio.
Benjamin W. [1921] 1986. Critique of Violence // Reflections: Essays, Aphorisms, Autobiographical Writings / Ed. by P. Demetz. N.Y.: Random House.
Boukalas C. 2012a. Government by Experts: Counterterrorism Intelligence and Democratic Retreat // Critical Studies on Terrorism. Vol. 5. No. 2. P. 277–296. doi:10.1080/17539153.2012.703809.
Boukalas C. Forthcoming. Homeland Security, Its Law and Its State — A Design of Power for the 21st Century. Abingdon: Routledge.
Boukalas C. 2012b. US Citizen Corps: Pastoral Citizenship and Authoritarian Statism // Situations. Vol. 4. No. 2. P. 117–140.
Brassett V. and Vaughan-Williams N. 2010. Crisis in Governance: Sub-Prime, the Traumatic Event, and Bare Life // Centre for the Study of Globalisation and Regionalisation, University of Warwick (Working Papers. No. 268).
Brenner R. 2009. “What Is Good for Goldman Sachs Is Good for America — The Origins of the Current Crisis.” Prologue to the Spanish Translation of R. Brenner. Economic of Global Turbulence. L.: Verso (2006).
Buckel S. 2011. The Juridical Condensation of Relations of Forces: Nicos Poulantzas and Law // Reading Poulantzas / Ed. by A. Gallas, L. Bretthauer, J. Kannankulam, and I. Stutzle. Pontypool: Merlin Press.
Bunyan T. 2005. The Exceptional and the Draconian Become the Norm // Statewatch Report. March.
Callinicos A. 2003. The New Mandarins of American Power: The Bush Administration’s Plans for the World. Cambridge: Polity Press.
Castoriadis C. 1983. The Greek Polis and the Creation of Democracy // The Castoriadis Reader / Ed. by D.A. Curtis. Oxford: Blackwell.
Colatrella S. 2011. Nothing Exceptional: Against Agamben // Journal for Critical Education Policy Studies. Vol. 9. No. 1. P. 97–125.
Diken B., and Lausten C.B. 2005. The Culture of Exception: Sociology Facing the Camp. Abington: Routledge.
Donohue L.K. 2008. The Cost of Counterterrorism. Cambridge: Cambridge University Press.
Ericson R.V. 2007. Crime in an Insecure World. Cambridge: Polity Press.
Fitzpatrick P. 2005. Bare Sovereignty: Homo Sacer and the Insistence of Law // Politics, Metaphysics and Death — Essays on Agamben’s Homo Sacer / Ed. by A. Norris. Durham, NC: Duke University Press.
Garland D. 2002. The Culture of Control. Oxford: Oxford University Press.
Gross O. 2003. Chaos and Rules: Should Responses to Violent Crises Always Be Constitutional? // The Yale Law Journal. No. 112. P. 1011–1134. doi:10.2307/3657515.
Handler J.F. 2004. Social Citizenship and Workfare in the United States and Western Europe. Cambridge: Cambridge University Press.
Hardt M., and Negri A. 2004. Multitude: War and Democracy in the Age of Empire. N.Y.: Penguin.
Huysmans J. 2008. The Jargon of Exception — On Schmitt, Agamben and the Absence of Political Society // International Political Sociology. No. 2. P. 165–183. doi:10.1111/j.1749-5687.2008.00042.x.
Jessop B. 1985. Nicos Poulantzas: Marxist Theory and Political Strategy. L.: Macmillan.
Jessop B. 1990. State Theory. Cambridge: Polity Press.
Jessop B. 2002. The Future of the Capitalist State. Cambridge: Polity Press.
Jessop B. 2008. State Power: A Strategic-Relational Approach. Cambridge: Polity Press.
Jessop B. 2011. Poulantzas’s State, Power, Socialism as a Modern Classic // Reading Poulantzas / Ed. by A. Gallas, L. Bretthauer, J. Kannankulam, and I. Stutzle. Pontypool: Merlin Press.
Johns F. 2005. Guantanamo Bay and the Annihilation of the Exception // European Journal of International Law. Vol. 16. No. 4. P. 613–635. doi:10.1093/ejil/chi135.
Kelin N. 2002. Fences and Windows. L.: HarperCollins.
Koch M. 2011. Poulantzas’s Class Analysis // Reading Poulantzas / Ed. by A. Gallas, L. Bretthauer, J. Kannankulam, and I. Stutzle. Pontypool: Merlin Press.
Kondylis P. 1994. Epilogue [In Greek] // Political Theology / Ed. by C. Schmitt. Athens: Leviathan.
Laclau E. 2007. Bare Life or Social Indeterminacy? // Giorgio Agamben: Sovereignty and Life / Ed. by M. Calarco and S. DeCaroli. Stanford, CA: Stanford University Press.
Likosky M.B. 2003. Compound Corporations: The Public Law Foundations of Lex Mercatoria // Non-State Actors and International Law. No. 3. P. 251–281. doi:10.1163/157180703322765094.
Mattelart A. 2010. The Globalisation of Surveillance. Cambridge: Polity Press.
Michael-Matsas S. 2005. Capitalist Decline, Nation State, and State of Emergency // Critique. Vol. 33. No. 1. P. 49–59.
Mills C. 2008. The Philosophy of Agamben. Stocksfield: Acumen.
Murray A. 2010. Giorgio Agamben. Abington: Routledge.
Neal A.W. 2010. Exceptionalism and the Politics of Counter-Terrorism. Abington: Routledge.
Negri A. 2007. Giorgio Agamben: The Discreet Taste of the Dialectic // Giorgio Agamben: Sovereignty and Life / Ed. by M. Calarco and S. DeCaroli. Stanford, CA: Stanford University Press.
Neocleous M. 2000. The Fabrication of Social Order: A Critical Theory of Police Power. L.: Pluto Press.
Neocleous M. 2006. The Problem with Normality: Taking Exception to ‘Permanent Emergency’ // Alternatives: Global, Local, Political. No. 31. P. 191–213. doi:10.1177/030437540603100204.
Nitzan J., and Bichler S. 2009. Capital as Power. Abington: Routledge.
Norris A. 2005. The Exemplary Exception: Philosophical and Political Decisions in Giorgio Agamben’s Homo Sacer // Politics, Metaphysics and Death — Essays on Agamben’s Homo Sacer / Ed. by A. Norris. Durham, NC: Duke University Press.
Panitch L. 2000. The New Imperial State // New Left Review. No. 2 (March–April). P. 5–20.
Papacharalambous C. 2009. God, the Sovereign, and the Law: The Resurgence of Carl Schmitt [In Greek] // On the Three Kinds of Legal Thought / Ed. by C. Schmitt. Athens: Papazisis.
Paye J.-C. 2007. Global War on Liberty. N.Y.: Telos.
Poulantzas N. 1973. Political Power and Social Classes. L.: NLB.
Poulantzas N. 1974. Fascism and Dictatorship. L.: NLB.
Poulantzas N. 1976a. The Political Crisis and the Crisis of the State // The Poulantzas Reader / Ed. by J. Martin. L.: Verso (2008).
Poulantzas N. 1976b. The Crisis of Dictatorships. L.: NLB.
Poulantzas N. 1978. State, Power, Socialism. L.: NLB.
Rasch W. 2007. From Sovereign Ban to Banning Sovereignty // Giorgio Agamben: Sovereignty and Life / Ed. by M. Calarco and S. DeCaroli. Stanford, CA: Stanford University Press.
Roach K. 2011. The 9/11 Effect. Cambridge: Cambridge University Press.
Samples J. 2010. Lawless Policy — TARP as Congressional Failure // Policy Analysis. No. 660. Washington, DC: CATO Institute.
Scheuerman W.E. 1999. Economic Globalization and the Rule of Law // Constellations. Vol. 6. No. 1. P. 3–25. doi:10.1111/1467-8675.00117.
Scheuerman W.E. 2000. The Economic State of Emergency // Cardozo Law Review. No. 21. P. 1890.
Scheuerman W.E. 2001. Reflexive Law and the Challenges of Globalization // Journal of Political Philosophy. Vol. 9. No. 1. P. 81–102. doi:10.1111/1467-9760.00119.
Scheuerman W.E. 2002. Rethinking Crisis Government // Constellations. Vol. 9. No. 4. P. 492–505. doi:10.1111/1467-8675.00298.
Scheuerman W.E. 2006. Survey Article: Emergency Powers and the Rule of Law After 9/11 // Journal of Political Philosophy. Vol. 14. No. 1. P. 61–84. doi:10.1111/j.1467-9760.2006.00256.x.
Schmitt C. [1985] 1922. Political Theology: Four Chapters on the Concept of Sovereignty. Cambridge, MA: MIT Press.
Schmitt C. [1923] 1988. The Crisis of Parliamentary Democracy. Cambridge, MA: MIT Press.
Schmitt C. [1932] 1996. The Concept of the Political. Chicago, IL: Chicago University Press.
Schmitt C. [1932] 2004. Legality and Legitimacy. Durham, NC: Duke University Press.
Schmitt C. [1963] 2007. Theory of the Partisan. N.Y.: Telos.
Schurman F. 2002. Emergency Powers — The New Paradigm in Democratic America // New California Media. December 23.
Seymour D. 2013. The Purgatory of the Camp: Political Emancipation and the Emancipation of the Political // Giorgio Agamben: Legal, Political, and Philosophical Perspectives / Ed. by T. Frost. Abington: Routledge.
Sommerlad H. 2004. Some Reflections on the Relationship between Citizenship, Access to Justice, and the Reform of Legal Aid // Journal of Law and Society. Vol. 31. No. 3. P. 345–368. doi:10.1111/j.1467-6478.2004.00294.x.
Sommerlad H. 2008. Reflections on the Reconfiguration of Access to Justice // International Journal of the Legal Profession. Vol. 13. No. 3. P. 179–193. doi:10.1080/09695950902804183.
Teubner G. 1997. Global Bukowina: Legal Pluralism in the World Society // Global Law without a State / Ed. by G. Teubner. Aldershot: Dartmouth.
Treverton G. 2011. Intelligence for an Age of Terror. Cambridge: Cambridge University Press.
Vaughan-Williams N. 2009. The Generalised Bio-Political Border? Re-Conceptualising the Limits of Sovereign Power // Review of International Studies. No. 35. P. 729–749. doi:10.1017/S0260210509990155.
Whyte D. 2010. The Neoliberal State of Exception in Occupied Iraq // State Crime in the Global Age / Ed. by W.L. Chambliss, R. Michalowski, and R.C. Kramer. Portland: Willan.
Whyte J. 2005. The New Normal // Signature. March.

 

Примечание

1. Для критического обзора некоторых из этих позиций см.: Neocleous (2006).

Источник: Boukalas Ch. No Exceptions: Authoritarian Statism. Agamben, Poulantzas and Homeland Security // Critical Studies on Terrorism. 2014. DOI: 10.1080/ 17539153.2013.877667

Комментарии

Самое читаемое за месяц