Михаил Гефтер, Михаил Рожанский
Россия в Сибири
Посвящается шестидесятилетию Михаила Рожанского — коллеги, друга, собеседника М.Я. Гефтера.
© Maarten Takens
Беседа с иркутским философом и историком М. Рожанским
Михаил Рожанский: Михаил Яковлевич, в последнее время Вы пристально вглядываетесь в Сибирь. Чем это объяснить?
Михаил Гефтер: Объяснить можно просто. Одна из основных тем — русская; для меня (думаю, как и для многих) сегодня не только существенная. В ней еще вкус полыни. Она тревожит. Горечь ее сопряжена с недоумением, и недоумение это не уходит, напротив — растет едва ли не с каждым месяцем, с каждым событием, в котором она, русская тема, присутствует либо прямо, чаще — неявно. К тому же она сугубо неоднозначная, хотя кому-то, вероятно, хотелось бы свести ее к некоему общему знаменателю. В моем сознании эта тема имеет близкий мне и потому, вероятно, особенно тревожный образ: я называю его распутинским. А Валентин Распутин — это Иркутск. Не только место жительства писателя. Это еще Иркутск моих собственных, трехлетней давности, воспоминаний о нем. Одно проистекает из другого.
… Так нелепо сложилась жизнь, что я мало путешествовал: то болел, то работал, то опять болел. Циклы работы и болезни, сменяя друг друга в какой-то лихорадке, мешали впрямую разглядеть Россию, в которой живешь и в которой кончишь жизнь. Мысли трудно, если не работают глаза. Глаза — в сущности, мозг, вынесенный на поверхность человеческого лица. Мы не просто смотрим, мы думаем глазами. Потому, полагаю, допустимо сказать, что понимание происходит от преодоления «безглазости», как и от избывания «беспамятства». Запомненное глазом где-то и как-то совмещается с событийным воспоминанием: человек ведь не просто помнит, что с ним — и с людьми вообще — случилось, он и забывает, иной раз спасительно; но оттого и воспоминание — это непременный акт сознания, предшествующий поступку, действию или по крайней мере подготовляющий их.
В порядке ли самоутешения, либо это действительно так, но мне кажется, что те немногие зрительные воспоминания, которые накопились за жизнь, не просто оставили глубокий след, они были и рубежными в размышлениях, что-то меняли во мне. Так произошла моя встреча с Пушкиным в Михайловском. На удачу в заповеднике был выходной день, я пришел еще до восхода солнца и провел многие часы один. Бродил по курганам, удивляясь их множеству, ощутил какую-то исконность в парке, который, собственно, и не парк, а лес, бор, — догадался, что не на беду, а на счастье пушкинское его выслали из губившей его Одессы в русскую историю. «Бориса» на юге он бы не написал, даже держа Карамзина в руке. Для этого нужны были Псковщина, разворот Сороти, монастырь и ярмарки в Святогорске — и одиночество…
Еще одна непредвиденная встреча с Россией: Нижний Тагил. В одном месте — все. Все эпохи, все наши взлеты, все падения. Знаменитая гора Высокая, которая лишь снизу еще кажется горой, а сверху видится театральной декорацией: фасад есть, а задника уже нет — все вынули. Сначала Демидовы, потом пятилетки. Городок в расщелине, над которым висит постоянный смог. А сверху — колоссы: металлургия, коксохим, желтые языки. В глубине — знаменитая «вагонка», которая выиграла войну своими «Т-34». И женщина, рассказывающая о детстве: как она идет в буран в школу, а по дороге, сопровождаемые собаками и конвоирами, — то раскулаченные, то «враги народа», то немцы, то наши бывшие военнопленные. В одном ряду все: манси, казаки, Петр, великие строители и великие устроители рабства, тульский кузнец, который в своей жестокости превосходил царя, — и все наше будущее. Кровь, смерть, могущество… В пересменку шли люди на металлургический — твердая, даже величественная поступь доменщиков, сталеваров. Как свести воедино? Зрительный образ говорит: несводимо. А историку профессия велит — соединить концы с началами!
Сибирь… Что же такое Сибирь?
Ощущение неизмеримой громадности. Казалось бы, вещь очевидная для того, кто занимается российской историей, — значение пространства. Почему у всех или, во всяком случае, у тех, кого можно считать вершинными точками осознания России, мысль и творчество связаны с пространством? Пушкин в пути, в дороге. Твардовский в пути, в дороге. Это — кодовое российское пространство, которое может пожрать время. Если время до известной степени является синонимом развития, движения, то пространство видится чудовищем, которое хватает, задерживает, омертвляет Время (время-развитие, время-движение!).
Зовет к размышлению сама разделенность России. Был в Свердловске, камешки привез, что около столба, где кончается Европа и начинается Азия. Но это чистая литературщина: ощущение того, что под Свердловском начинается Азия, не осталось. А в Сибири — да, в Иркутске — да. Не только из-за множества монголоидных русских лиц. Чувство, что наша отечественная Евразия как бы состоит из Европы и Сибири. Конечно, в нее входят и Средняя Азия и Закавказье, но они все же сохранили независимость своих цивилизационных истоков — при том, что и здесь происходили свои переворачивания, имперская унификация, а потом неизмеримое по масштабам и результатам сталинское выравнивание судеб. С Сибирью же связано и иное. Иная межа. Русская европейская Россия и русская Азия! Ощущение расколотости при одном «прилагательном»…
Откуда эта расколотость? От судьбы местных племен и малых народов, которых извели вовсе или обрекли на достаточно незавидное существование? Да, конечно, и от этого (и забыть об этом было бы бесстыдством!). Но все же не только от этого. Этот гигантский простор все равно ими не был заполнен во время оно. Полностью заполнен и быть не может. Уже в Сибири мне объяснили, что такое сибирская тайга и тундра с ее тощим слоем земли (тронь — и ничего не останется) и с этими могучими реками, в долинах которых только и возможно было настоящее развитие цивилизации. Если суммировать: Сибирью очертилась русская Россия, а русской Россией очертилась в свою очередь Европа. В Сибири очень ясно для меня представился этот обратный ход. Так же как уникальность всех связанных с этим ситуаций. Уникально деление державы на две части, одна из которых может быть местом для того, чтоб держать всех неугодных, инакодумающих, неукладывающихся. Вещь непостижимая. Где? На каком континенте? В какой стране? В какой империи?
Другое очень важное чувство, которое, будучи разноликим в людях, все-таки суммируется. Ощущение сохранившегося в моей Сибири (т.е. той, в которую входят люди, близкие мне с тех пор, как я побывал в Иркутске) человеческого достоинства, сохранившегося в людях и в человеческой повседневности — в том, что не контролируется специальными усилиями ума, совершается как будто незаметно — не обдумывает же человек, как поднять руку…
У меня был друг, уже покойный, Леонид Григорьевич Величанский. Старше меня на пять лет, с прихотливой биографией, почти горьковской: рано ушел из дому, блуждал по России на стыке двадцатых-тридцатых годов, пережил всякие превратности судьбы. Думал об истории, тянулся к живописи. Жили мы в одной комнате университетского общежития и навсегда породнились. С ним связана одна грань — сибирская, — которую, когда был в Иркутске, я, по правде, не ощутил. Но она, как видно, немаловажная для Сибири нынешнего ее, горячечного, раскольного дня. Мой друг по отцовской линии был из польских евреев, покаранных бунтарей (родословная прослеживается едва ли не со времен Тадеуша Костюшко); по матери — русский, да и был таковым по языку, по тем корням, что крепче паспортных отметок. Двоеродство не замечалось в наши студенческие годы; может, предки подсознательно и присутствовали в нас, но близость потомков зиждилась на совсем иных духовных основаниях. Кровь, этнос не были тому ни стимулятором, ни помехой… Так неназванная Сибирь моего друга и единомысленно и радостно, а затем и трагично вошла в мою жизнь. Но она тогда не была еще (для меня) буквальной Сибирью. Буквальную предстояло еще и посмотреть и услышать — в ее собственном доме. Могу сказать, не покривив душой: мне повезло на друзей-иркутян. Люди они, разумеется, разные, к счастью, неусредненные и уже этим вписывающиеся в общие наши утехи и горести, в то, что составляет нашу безумную и все-таки обещающую нечто жизнь. Сегодня, кажется, много больше обещающую, чем тогда, — при одновременно растущем беспокойстве: как бы не сорваться нам в новый раскол душ, в новую Смуту, в новое братоубийство?! Обстоятельства сближают столицу с «окраинами», но, во-первых, до истинной близости еще далеко, главное же — все равно сохраняются (во благо!!) различия, и в том числе сибирское отличие — в лексике, в поступках, внутреннем запрете на самодовольство, в какой-то опрятности душевного поведения.
Вероятнее всего, судьба уже не даст возможности второй раз побывать в Сибири, но все равно образ ее осел, занял свое место в тревожащем нас русском вопросе, — вопросе, к несчастью, пока без ответа. Кто такие русские в этой беспредельной России? Можно ли вообще говорить о русской России — в каком измерении, в каком качестве? Во всех этих сомнениях и раздумьях, одолевающих меня, соучаствует и глаз, видевший Сибирь, присутствует человек, услышавший голос Сибири, соприкоснувшийся со складом жизни там — в ее трудно определяемой и навсегда запоминающейся целостности…
Может быть, есть высшая воля, что этих удивительных встреч у меня было немного, хотя я назвал здесь не все. Может, оттого каждая в силу этой немногости оставила свой значительный след. Может, и так. Сибирское стоит в их ряду и занимает для меня, нынешнего, важное место. Теперь, как сказала моя знакомая, уже время путешествовать в глубь самих себя. Не исключено, что Сибирь была последней главкой «просто» путешествий и одной из первых глав путешествия в глубь себя. Сколько таких глав осталось, считать не будем.
М.Р.: Что же такое Сибирь в России и что такое Россия в Сибири?
М.Г.: Россия стала Россией, когда она вобрала в себя Сибирь, когда она распространилась на Сибирь. Существует такая роковая неясность по отношению к России: была империей, стала в конечном счете сверхдержавой, а теперь — что? Может, ответ где-то таится в глубинах Сибири. Во всяком случае, говорить о России вне Сибири невозможно. Так же как нельзя говорить о Европе, забывая, что Россия своим существованием очертила ее и извне и изнутри. Именно — как Европу.
М.Р.: Чем же стала Россия в Сибири?
М.Г.: Она стала Сибирью. Из пространства, населенного нерусскими народами, из территории, входящей в «департамент Гумилева», она стала Сибирью, т.е. неотъемлемо отдельной, обособленно необходимой частью российского пространства, судьбы которого сцеплены, скованы, связаны — властью и духом: союзниками-антагонистами, притязающими на целое, на все.
Конечно, можно назвать Сибирь колонией, но я воздержался бы от этого. Все-таки не совсем так. Может быть, и трагичней будет другое определение, но оно должно вобрать в себя эти две ипостаси — и отдельность и интегральность. И особую роль Сибири как всесветного страшилища («Отправить в Сибирь!»), и ее же роль в качестве своеобразной цивилизации, которая имеет свой шанс что-то сказать России, а через нее — всему Миру.
М.Р.: Слово «провинция» стало синонимом безвременья, в нем, по-моему, есть что-то уравнивающее. А что Вы вкладываете в слово «провинция»?
М.Г.: Оно мне не так уж нужно. Я никогда не относился к «провинции» как к недо-Москве, может, потому, что сам провинциал. Что такое в России провинция? Допустим, это все, что вне нескольких крупных центров. Или — все, где люди хуже живут. Очень существенное определение, не так ли? Или это вообще просто — Россия? Вся Россия…
Конечно, в любой стране есть провинция. И во Франции тоже есть места, где какая-нибудь старуха ни разу в жизни не была в Париже, или, уж во всяком случае, множество людей не приобщены к интеллектуальному кипению столицы, сменяющимся там веяниям духа и т.д.
М.Р.: Французы называют это — «глубинная Франция»…
М.Г.: Дело даже не в том, что в отличие от российской провинции там есть для человеческого бытия все необходимое, что есть в Париже. В России провинция и сейчас и в прошлом — резервуар человеческого сопротивления унификации, любому выглаживанию, даже если оно исходит из высоких побуждений мысли. Российская провинция систематически выводила на орбиту высокие умы, крупных людей разных калибров и призваний. А ныне и в ее бедности, и в ее громадности заключено нечто, позволяющее искать ответ на более чем животрепещущий вопрос: что нам сегодня нужнее и доступней — догнать Двадцатый век или изготовиться к Двадцать первому?
Сидя в Москве, можно рассуждать о том, как выйти на «мировой уровень». Приезжаешь в провинцию — эта мысль сразу оборачивается своей нереальной стороной. Да и что сие значит? Будто есть какой-то однозначный и всеобъемлющий «мировой уровень», одинаковый в Штатах и Японии, Англии и Сингапуре. Будто все определяется, когда у каждого в каждой отдельной квартире будет персональный компьютер. Не хочу попасть в ретрограды. Согласен: будущее общество, вероятно, будет и в самом деле «информационным». Но вот вопрос (наш — и не только наш): как стать обществом? И ведь тоже не на один салтык все. «Маленькая страна, великая нация», — кем-то было сказано о Голландии. А если страна превеликая, и не страна даже, а страна стран, то чем в ней может быть «общество», как не сложной, многоуровневой, многоцивилизационной мозаикой, ассоциацией непохожих (и заинтересованных в своей непохожести!) обществ, общин, земель?
И тут слово за «провинцией», если позволительно, например, так именовать Сибирь. Самая пространственность ее, помноженная на непредуказанные движения человеческого ума, содержит какой-то важный ресурс нашего общего завтра, если только мы не дадим обокрасть, растоптать этот ресурс — и не каким-то там скрытым злодеям, оборотням перестройки (они есть, но не о них речь), — а не дадим сделать это собственной распре, растущей во взаимное отторжение. Иначе говоря: если нащупаем источники, формы, контуры нестесненного «неформального» согласия, без коего не появиться и новому интегральному устройству, новой договорной связи. А в них — вся суть!
С этой точки зрения я бы рискнул сказать: нынешняя провинция — это наше общее Завтра. Суверенность провинции может не только дать новый тонус литературной, философской, вообще гуманитарной жизни (которая, будучи сосредоточена в нескольких центрах, остро нуждается сейчас в рекрутировании и проблем и людей извне), а еще и придать новый тонус человеческой повседневности. Очень важная штука это — человеческая повседневность. Об этом напомнил нам своим замечательным трудом француз Фернан Бродель. Но ведь если пристально всмотреться в одиссею русского слова, русской мысли, то мы обнаружим мощную традицию изучения, осмысления человеческой повседневности, повседневного человека — и тут в родоначальниках Пушкин; да разве он у нас один?
Почему же так злободневно это сейчас? Оттого ли, что повседневность нынешняя — нарастающий ком социальных бедствий, или еще оттого, что она же — источник преодоления их способами, не имеющими прецедента… Мы пристально всматриваемся в преступления сталинского времени, не желая упустить из виду ни одну человеческую судьбу. Но разве итогом должен быть только перечень жертв, новый синодик? Не проскакиваем ли мимо толщи фактов, которые в совокупности откроют, могут открыть картину сопротивления обесчеловечению? Причина «проскакивания» очевидна. Порог сопротивления оказался более чем недостаточным, чтобы задержать не знающую предела смерть. И контрастом, едва ли не опровержением — несметное число людей, так или иначе втянутых в преступления, причастных к ним содействием либо равнодушием. Но тем не менее — сопротивление было! Сопротивлялась жизнь. Сопротивлялась человеческая повседневность, сопротивлялась притязаниям на все человеческие существования и души, сопротивлялась, может, не осознавая этого. Надо заново войти в тайну этого сопротивления самой чудовищной в XX веке (а может, и дальше его) нивелировке.
Преступная власть — преступающая назначенное ей. И потому это не только обжигающее души воспоминание. Сегодня мы с тревогой спрашиваем себя: есть ли будущее у прошлого? Но, отвергая повторение, не можем уйти от проблемы: от страшного и странного двойника, кентавра втянутости и сопротивления! Многое уже сказала об этом литература — Андрей Платонов, Василий Гроссман, Варлам Шаламов, Евгения Гинзбург, Юрий Домбровский и ныне пишущие, разрабатывающие эту тему авторы. Но гуманитарное исследование отстает от Слова, и, в частности потому, что слабо разработан научный аппарат изучения нашей повседневности, что последняя как бы вне предмета мысли… А разве и в этом отношении «провинция» не может сказать свое слово, входя в глубь процессов, происходивших давно и совсем недавно, вплоть до дня сегодняшнего?
М.Р.: Способна ли Сибирь стать цивилизацией или вправе мы сегодня говорить о ней как о цивилизации?
М.Г.: Мне трудно об этом судить. Она действительно испытывает сейчас чудовищный натиск чего-то, что ей неорганично. Можно, конечно, сказать, что это одна из конвульсий «административно-командной системы», проявлений ведомственного произвола. Можно добавить (и это тоже не специфически сибирское), что «остаточная» экономика, оставляющая на долю человека лишь то, что не входит в претензии и обиход сверхдержавы, — что эта асоциальная экономика разрушает ныне и самое себя (входя притом в крепчайшее противоречие с тем демонтажом сверхдержавы, который уже осуществляет наша внешняя, мировая политика!). Всевластие одним рывком переходит в безвластие, и эта ситуация ощутима повсюду и мучительна для всех… Но какое-то своеобразие сибирское все-таки и тут есть.
Байкальский синдром — что это такое? Крик боли, который из уст Валентина Распутина и его сподвижников услышал весь Союз и его запределье. Оно и понятно, если захотеть понять. Ведь Байкал — один на свете. Он, по сути, достояние человечества. А Сибирь такая, какой я ее увидел, какой она вошла в мое сознание, — она также одна на свете: со своим трагическим прошлым, со своим укладом человеческой жизнедеятельности, со своим восприятием жизни, т.е. всем тем, что и образует понятие «цивилизация».
Теряет ли она сегодня уже давно сложившуюся цивилизацию или только предпосылки, фрагменты ее, в любом случае это — вопрос, настаивающий на том, чтобы его поставили перед собой и коренные сибиряки, и те, кого именуют (заслуженно или незаслуженно) пришлыми, или варягами. Но его, этот вопрос, надо правильно поставить. Ответ всегда далек от истины, если сам вопрос, действительный и насущный, ставится на ложной основе, если боль срывается в истерику, диалог замещается монологом, исключающим иной голос, иное суждение, иной образ.
… Будто маленький речевой оттенок — остаться Сибирью или стать ею? Остаться, охраняя себя в том виде, который мнится как единственная «чисто русская» Сибирь, ревнительница всего «чисто русского». Или стать ею, — стать в контексте запутавшегося и меняющегося нашего мира в Мире. Стать заново (или впервые?) нужной не только сибирякам сибирской цивилизацией: из «прото» в искомую, зовущую — ищите меня во мне и вне меня!!
Сейчас, мне кажется, в Сибири, и у вас в Иркутске, происходит идейная и духовная борьба вокруг этого «оттенка». Страсти кипят, но осознан ли предмет спора? Активно глаголющее сибирское сопротивление — знает ли, чему оно — и во имя чего — сопротивляется?
М.Р.: А каково место Сибири в том, что вы упорно называете нашим миром в Мире?
М.Г.: Я возвращаюсь к тому, что сказал в начале. Если суждено нам устроиться заново в качестве мира в Мире (с губ срывается: «иного не дано!»), то этот Мир наш потому и будет м и р, не меньше, что состоит он из стран, которым естественно быть суверенными хозяевами своей земли и судьбы. Сибири — быть одним из этих суверенов. Одним из главных слагаемых мира! Без нее не быть самому миру, и не только оттого, что за вычетом ее природных богатств мы сразу станем разительно беднее. Еще важнее главный ресурс, главное богатство — разнообразие, питающее добровольную согласность, очеловечивающее всех и повсюду. Потому Сибирь и призвана начаться сызнова — в людях и обстоятельствах, составляющих какое-то, еще не открытое русло отдельного и вместе с тем всеобщего развития. Пространственному гиганту наречено помириться со Временем! Не от новизны ли, не от непомерности ли проблемы — неистовость русофильского «сегмента» сибиряков? Ведь не на пустом же месте этот спазм самоотстаивания, и досадный, и нереалистический. Вся загвоздка-то в том, что Сибирь не в силах просто отстоять себя. И не только потому, что поперек дороги несдающаяся евразийская централизация. Суть наследия, духовный ген Сибири и состоит, на мой взгляд, в том, чтобы, двигаясь на свой лад, заново очертить и «определить» собою российскую Европу, а ею, не исключено, и ту, классическую, что за нашими пределами. Может, и дальше…
М.Р.: На мой взгляд, русофильствующее сибирское сопротивление предпочитает не столько искать себя, сколько заявлять о себе, настаивая на своей монополии выражать интересы русского и, несколько реже, интересы сибирского в России. И все-таки, мне кажется, надежда на то, что сибирское сопротивление сформулирует свою заявку на целое, есть. Сибирь отличается от других миров, составляющих Россию сегодня, входящих заново в нее, тем, что здесь невозможно отделение от России, абсолютно невозможна даже попытка отделения. Это приводит к странному сочетанию антимосковских и русофильских интонаций, но это и создает надежду. Если сибирское сопротивление все же будет искать себя, то оно не будет мыслить будущее целое ни вне Сибири, ни вне России.
М.Г.: Конечно… Да и в ядерном мире подобное вообще пока нереально. И весь планетарный процесс нащупывает ныне иное русло. С одной стороны, растущая роль мирового сообщества, с другой — отчетливое тяготение к региональным связям, которые обретают достаточно точный, долговременный и тщательно выверенный характер. Пример перед глазами — предстоящая Европа 1992 года, не говоря уже о нынешней.
Пример для подражания? Пример — да. Для подражания ли — сомневаюсь. Не те у нас размеры, не то наследство. От них, от него не уйдешь. Надо искать свое решение… Куда и к кому уйти Сибири? Настолько она громадна и настолько сама по себе. Все равно что сказать: «Китай уйдет из Китая».
Другое дело — старая областническая традиция как некоторое духовное предвещанье цивилизационной самобытности и цивилизационной интегральности т.е. собственной сибирской заявки на целое. Не может быть одной заявки на целое. Есть прибалтийская, которая выражает себя в формах пред-ухода. Есть закавказская кровавая сумятица: негатив, который ломится в свой позитив, еще не зная, каким он должен быть. И есть, конечно, сибирская заявка, звучащая примерно так: «Убережем богатства земли и недр для потомства; начнемся по-другому: Сибирью России и Мира; найдем новый статус взаимности всеобщего сосуществования, который вывел бы всех из бедной повседневности, сохранив ее, но безбедную и выстроив себя как нечто в целом непохожее на другие Миры в мире».
Как ни парадоксально, где-то в «запасниках» мыслей Распутина присутствует эта заявка, выражая себя нераспутинским языком.
М.Р.: Не только у Распутина, но и в сознании, которое называют «массовым», чаще всего заявка эта, если и не имеет русофильских интонаций, все равно как-то связана с державностью: русско-российской.
М.Г.: Атавизмом ее или ностальгией, тоской по ней? Вроде бы одно и то же, но не совсем. Различие есть. И его надо бы уловить, понять. Не принять, но понять. Нужно пойти навстречу. Надо, если угодно, обязать (без принуждения!) к диалогу ту сторону, которую называют «русофильской». То, что сейчас, — это же не диалог.
М.Р.: Ревнители традиции сегодня традицию, по существу, прерывают. Они борются с традицией, не желая ее осознать, идут скорее за символами, за схемой, нежели к живой жизни, к тому, что вы назвали цивилизационными истоками.
М.Г.: Самое интересное, что, будучи маргиналом России, «маргинальной» людски, нынешняя отстаивающая себя Сибирь поступается этим драгоценным свойством. Маргинальность — драгоценное свойство. Я думаю, что и Валентину Распутину оно помогало творить лучшие его вещи… Маргинальность Сибири всемирна — каторжанами, поляками, собственно сибиряками, и этой перемешанностью кровей, и этой отдельностью, и этой близостью глубинной Азии. Выбрасывая маргинальность, выбрасывают, мне кажется, душу Сибири. Во всяком случае, ту ее важную составную часть, в которой скрыта возможность совсем иного и очень интересного будущего, принадлежащего уже не только ей, а всем на свете.
М.Р.: Определение философией своего предмета и даже вырабатывание своей лексики предусматривают обязательно тему края. Жизнь человека, судьба человека связана с краем, с цивилизационными истоками, с его экосистемой и исторической нишей, а философия — пустой звук, если она не относится к конкретному человеку как к цивилизации, как к конкретной неповторимой цивилизации.
М.Г.: Если она не разрабатывает истоки и концепцию личности во внеличностном контексте. Если личность — это Мир в отдельном человеке, то может ли философия миновать трудности и страдания, с которыми сопряжены отношения этих двух Миров: ограниченного телесной оболочкой и сроком жизни данного человека и всем тем, на чем печать «вечности», и предки, и потомки: в виде наследства, проблем, встреч без встреч… Вполне возможна, полагаю, сибирская концепция личности — в данном, сотворенном природой и историей, окружении. Кому-то может показаться это попыткой умалить масштаб, оторвав человека Сибири от русского этноса, русского духа. «А! Вы нас хотите загнать в провинцию?» Но это же нелепость. Так уж сложилась судьба русскоязычной культуры, что она как культура, говорящая на русском языке, исходно адресована не только русским. И Пушкину, чтоб превзойти «александрийский столп», мало было чистородной Руси. «И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий тунгус…» Посчитаться с Пушкиным все-таки нужно, не от мании величия он это написал, а от осознания маргинальности русской культуры.
М.Р.: Активно глаголющая часть сибирского сопротивления, как Вы ее назвали, тяготеет, на мой взгляд, к безвременью. Может быть, потому, что и в ее истоках есть безвременность?
М.Г.: Вместе с тем и в этом есть что-то мировое: нынешнее планетарное переворачивание диахронии в синхронию, разно-временности в одновременность («эпохи», «формации»…), которое меняет и, быть может, отменяет само понятие исторического времени, ступенчатого прогресса.
М.Р.: Когда устраивают не будущее, а настоящее?
М.Г.: Да, переход от исторического времени к эволюционному времени. Может быть, то, что кажется безвременьем, на самом деле — пролог такого перехода. И нынешняя сибирская синхрония (синхрония-сумятица в умах и поступках) с этой точки зрения — феномен, который требует открытого обсуждения. И даже тогда, когда он себя выражает не во вполне вменяемом русофильстве, то это не означает просто дурной нрав или плод больного воображения. Нет. Он существен, фундаментален — и должен еще найти свои лик и речь. Ибо ныне он обманывает самого себя.
М.Р.: Согласитесь, что было бы странно говорить о поиске Сибирью самой себя, не помянув областничество, областников.
М.Г.: Конечно. Достаточно Щапова и Потанина назвать, не говоря уже о других, и в их числе о причастных к областничеству в советское время в сибирской культуре. Тоже еще не тронутый исследованием пласт жизни. Почему нужно обязательно обращаться к святым мученикам II и I века от рождества Христова, для того чтобы вывести свою родословную? Я не против этого, но это же не сибирское объяснение, даже в мировом смысле — не сибирское.
М.Р.: Сегодня много говорят о русской философской традиции. А чем традиция областничества была в общественной мысли России?
М.Г.: Сразу трудно сказать, и прежде всего потому, что я не вполне понимаю и не вполне разделяю как прежний, так и нынешний реестр этой философской традиции: выстраивание имен в избирательно однообразный порядок и строй, не считаясь с тем, как в действительности развертывался духовный процесс. Возрождают одни имена, походя зачеркивая другие. Одних властителей дум заменяют другими…
М.Р.: Или сводят в группу…
М.Г.: Философская традиция существует как традиция раздумья, рефлексии, спора о природе человека. Смысл философии составляет диалог человека с самим собой. Но в России он осуществлялся несколько иначе. Не нам возвращаться к нелепому «философскому» поминальнику, в котором каждый, кто что-то говорил о материи и духе, немедленно зачислялся в философы и ставился в соответственные рамки: до Ломоносова или от него…
Конечно, те, кого вставляют нынче, философы в гораздо большей мере, чем те, кого признавали таковыми раньше. Но по-моему, просто надо посмотреть на вещи иначе — наша духовная традиция складывалась на иных началах, в иных формах в иных образах, в иной лексике. Да, она стала активно профессионализироваться к концу XIX, а особенно в начале XX века и перевалила через семнадцатый год, просуществовала в Двадцатые годы, но все-таки преобладала иная духовная традиция. Является ли областничество с этой точки зрения философской традицией, я просто не берусь судить — не знаю этого, не вижу. Духовной — безусловно. Довольно фигуры Щапова — неоцененной, мало представленной.
М.Р.: Что, по Вашему мнению, первоочередное в тематике сибирской истории сегодня?
М.Г.: Надо наложить окончательный запрет на всякие исключения. Все вопросы, которые возникают сейчас, входят в предмет. И судьба тех народов которых застали здесь первопроходцы. И судьба Сибири внутри России. Россия, определяемая и опосредуемая Сибирью. Сибирское областничество и поляки в Сибири. Декабристский след. Исторические корни нынешнего сибирского самоотстаивания.
Мне трудно сказать, чему отдать предпочтение, но прежде всего нужно избрать угол зрения, некий камертон — попытаться осознать то, что тревожит, то, как выявляет себя сейчас сибирское сопротивление. А можно и оттолкнуться от него — показать, что оно духовно может выразить себя иначе.
М.Р.: Но для этого нужно отстраниться от мира идей и исследовать человека в Сибири.
М.Г.: С одним добавлением: действенно используя мировой и европейский опыт исследования человека, личности. И накапливая, систематизируя, обдумывая «местный» материал: хронику превеликого множества незаурядно-рядовых человеческих судеб. Какое великое поле работы!
И тут, кончая, позволю себе вернуться к некоторым своим сибирским впечатлениям.
В Иркутске я прикоснулся к финалу декабризма. Побывал на могиле Екатерины Ивановны и в доме Трубецких. Замечательный музей, трогательный, отличающийся от казенных и парадных музеев сибирским вниманием к человеку — не только к человеку Трубецкому и его семье, но к людям, которые своими дарами сделали возможным музей и чьи имена значатся на всех экспонатах… Поездка в Урик. Постояли у могилы Никиты Муравьева рядом с разрушенной старинной церковью, встретились со старым учителем, который неутомимо собирал и собрал наитием, инстинктом, трогательным чутьем и терпением следы пребывания декабристов на этом куске сибирской земли. И был последний символический аккорд пребывания в Сибири, когда мы вместе пошли на кладбище и, заглянувши перед уходом в глубь, совершенно случайно наткнулись на скромнейшую могилу с надписью: «Мне хорошо. Последние слова покойного», — могилу Юшневского, самого старого из декабристов.
Как такое забыть? Но дело не в одних лишь чувствах. Если иметь в виду декабристскую ипостась Сибири, то примечательно, как судьба Немногих формирует образ целого. Сколько их было там? Единицы. А след силен. И благодаря тому, что нынешние сибиряки восстанавливают его великолепной серией изданий, но и еще одним обстоятельством.
Люди, составлявшие сливки александровской России, победители Наполеона, эти именитые и родовитые, хотя отчасти и не очень знатные и даже вовсе бедные, почти разночинцы, были исключены Николаем из жизни. Для утверждения постдекабристского императорства важно было, чтоб память России «очистилась» навсегда, навечно от 14 декабря, чтобы эта страница была совершенно пустой. Сибирью Николай хотел исторгнуть декабристов из жизни не в том лишь смысле, чтоб они исстрадались за свою попытку покуситься на власть, а он стремился обеспамятить Россию. Не вышло. Почему? Потому что остались письма, которые мы теперь читаем? Потому что остались воспоминания, которые они сумели там написать? Да. Плюс еще одно огромное обстоятельство — есть сибирская жизнь декабристов. Не приложение к их существованию до 14 декабря и к трагической развязке, к действию, которое не было для них своим и уже одним этим было обречено на поражение. Нет. Они стали частью тела Сибири, действовали в Сибири, учили детей или хозяйствовали. Была их вторая жизнь — сугубо сибирская. Она существенна и недооценена еще в качестве важного фрагмента всей российской жизни. Конечно, это можно рассмотреть и по книгам, но яснее стало, почему Лунин, поздно вошедший в страдальческую эпопею своих друзей, был своего рода аутсайдером среди них, почему он и в Сибири в некотором смысле оставался единственным человеком, жившим прошлым.
Второй, очень важный фрагмент, еще ждущий исследователя, восстановления справедливости, — поляки в Сибири. Огромная страница человеческих страданий, но и человеческого подвига. Не просто поляки, загнанные императорством в Сибирь, обреченные на мучения каторги, на путь пешком в кандалах от Варшавы до Иркутска, а поляки как органическая часть русской Сибири. Забыть ли, что первым защитником Байкала, первым исследователем и зачинателем того, что Байкал стали изучать и понимать, был поляк?
О самом Байкале не говорю. Навсегда это: холодный и неуютный день, когда мы вышли из почти курной избушки. Встретились милые люди по дороге, день становился все более солнечным, ясным, а потом — пусто. Никого, только вдвоем. И говорящий с нами Байкал. Не только величие, простор лишь, а удивительная изрезанность маленькими бухточками, входами в землю, в которых волна не просто шелестит — она как бы шепчет. И великолепные, оставшиеся в наследство тоннели виттевского времени, которым я когда-то занимался. Все в узел связано.
Прикосновение к Сибири отучает от московского эгоцентризма, от свойственной московским интеллектуалам — тем, кого считают интеллектуалами, или тем, кто является ими на самом деле, — привычки считать себя выразителями всех чаяний, мыслей, соображений, наблюдений. Сибирь — хороший иммунитет против самодовольства и чванства. Против интеллектуальной хлестаковщины, которая сейчас так выпирает наружу, так прихотливо соседствует с чистотой намерений узнать худшее в прошлом. А узнавши, — что? Стать другими? Да, стать другими, оставаясь теми же — от себя не уйдешь. И Сибирь от себя не уйдет — она себя отстаивает.
1988
Источник: Гефтер М. Я. Из тех и этих лет. — М.: Прогресс, 1991. — с. 380-393
Комментарии