«К перевоплощению не годен»

Фрагменты из воспоминаний жены Ю. Даниэля, выходящих в «Издательстве Ивана Лимбаха» (Санкт-Петербург) в ноябре 2014 года

Свидетельства 17.11.2014 // 994
© flickr.com/photos/mermelhada

Достанься судьба Юлия Даниэля кому-нибудь другому, она считалась бы трудной и трагичной. Только Юлий так не думал. Напротив, был уверен: ему везет. Ни о чем не жалел за единственным исключением — что не стал актером.

После фронта в Щепкинском театральном слетел со второго тура, хотя голос имел глубокий и прекрасный, а стихи лучше, по-моему, вообще никто не читал. Но простота и естественность его были так органичны, что чей-то опытный театральный глаз определил: к перевоплощению не годен. Он был равен самому себе. Главным для него было слово. Конечно же, он был приговорен к литературе.

Но когда после пединститута они с первой женой, Ларисой Богораз, работали в райцентре Людиново, в школе, не выдержал молодой учитель — поиграл в школьной самодеятельности.

И уже в московской послелагерной жизни просил друга режиссера сделать ему какой-нибудь грим, интересно же посмотреть, что получится. Еще ему хотелось как-нибудь примерить фрак, но этого не случилось. Зато был ему подарен старинный цилиндр. Цилиндр был грациозен, как негр, и однажды пущен в дело. Художник Борис Биргер созвал друзей на костюмированный новогодний вечер, Юлию был собран костюм поэта минувшего века. Успех был бурный — девятнадцатый век вошел в комнату под руку с Юлием под аплодисменты. Что же касается цилиндра, то он вызвал откровенную зависть, и Юлий всем дал его немножко поносить. Пришелся убор не Копелеву, не Войновичу и не Сахарову, а, конечно же, Непомнящему, пушкинисту. Костюмированные кто-во-что-горазд гости веселились, как дети на елке.

Между тем за порогом праздника многих стерегла беда. На дворе стояли семидесятые годы, за кем-то шла слежка, кому-то звонили ночью с хриплыми угрозами, кого-то в скором времени поджидали гонения и изгнания. Но умел Биргер в ту напряженную пору учинить праздник-противостояние. Так отчетливо помню этот «бал моделей» (он всех их писал), потому что маскарадная роль Юлия тонко осветила его врожденное благородство и оттенила легкость угловатых движений. «Живая картина» отразила его сущность.

Ему всегда было что противопоставить проискам действительности. Кромешному судилищу — гибкую шпагу острого ответа, непролазной лагерной серости — цветную открытку на тумбочке. И такое незатейливое ряженье он укладывал на весы, где судьба и время готовились взвешивать тягостные и мрачные вещи.

Оттого он так восхищенно чтил людей театра, что угадывал древнюю тайну их ремесла: противостояние. Все-таки в подлинной театральной душе спрятан гистрион, одиноко выходящий на бой с косной материей бытия, вооруженный лишь репликой и дурацкой маской.

Он актеров любил, артистками восхищался, с театральными художниками дружил, вот только опасался их вольностей в адрес драматургии — я же говорю, слово было главным.

Слово — рядом с ним, в нем, а театр — «там». В детстве дома он увидел гостей: Михоэлса и Зускина. «Знаешь ли, совсем близко видел!» Это надо было слышать, то есть так близко, как не бывает. В том смысле, что рядом с чудом, отгороженным заветной рампой, простой смертный мог оказаться лишь в случае невероятного везения.

Но он видел их, великих актеров, и в театре тоже. Тут повезло очень: связь с театром устанавливалась не простая зрительская, а кровная. В ГОСЕТе ставили пьесу его отца, Марка Даниэля, «Соломон Маймон». Соломон — Зускин, Михоэлс — постановщик. Декорация Фалька.

Другим кровным театром был Центральный детский, там шла другая пьеса отца — «Изобретатель и комедиант». Как-то мы оказались в этом театре. Юлий рассказал, сколько раз он ходил на спектакль и как чудесна была Агнесса, канатная плясунья, играла ее Коренева. Нам показали летопись театра, автором «Изобретателя» значился Михалков. По ошибке, конечно. Только писательская судьба знает подобные ошибки: имя Марка Даниэля исчезло из поля зрения, как не бывало. Он умер, не успев разделить кровавую участь своих товарищей. Когда же начали всплывать из небытия имена убитых еврейских писателей, память о Марке Даниэле наглухо перекрыло скандальное судебное дело сына.

И уж если на этих страницах я хожу вокруг театра, настало время сказать, что Юлию Даниэлю выпала роль. Трудная роль самого себя. Но ведь именно так и было: «Гул затих. Я вышел на подмостки». Или нет, не так, совершенно не так, и зал не зрительный, а судебный, и гул не затихал, и вышел на подмостки, потому что дали последнее слово подсудимого.

Я хочу, чтобы вы услышали это слово, сказанное 14 февраля 1966 года. Я хочу, чтобы услышали сейчас, когда уже широко известно многое, что позорно замалчивалось тогда, когда «оттепель» уже испарилась, мороз набирал силу и призрак сталинизма бродил, как это свойственно призракам, и скребся в окно.

Поведи себя Синявский и Даниэль на открытом суде иначе, признай они обвинения праведными, а себя — виновными, кто знает, как повернулось бы сегодня неверное, старое как мир колесо истории.

«Даниэль: Общественный обвинитель, писатель Васильев, сказал, что обвиняет нас от имени живых и от имени погибших на войне, чьи имена золотом по мрамору написаны в Доме литераторов <…>. Но почему обвинитель Васильев, цитируя слова из статьи Синявского — “…чтобы не пролилась ни одна капля крови, мы убивали, убивали, убивали…” — почему, цитируя эти слова, писатель не вспомнил другие имена — или они ему неизвестны? Имена Бабеля, Мандельштама, Бруно Ясенского, Ивана Катаева, Кольцова, Третьякова, Квитко, Маркиша и многих других. Может, писатель Васильев никогда не читал их произведений и не слышал их фамилий? Но тогда, может быть, литературовед Кедрина знает имена Левидова и Нусинова? Наконец, если обнаружится такое потрясающее незнание литературы, то, может быть, Кедрина и Васильев хоть краем уха слышали о Мейерхольде? Или, если они далеко вообще от искусства, может быть, они знают имена Постышева, Тухачевского, Блюхера, Косиора, Гамарника, Якира… Эти люди, очевидно, умерли от простуды в своих постелях — так надо понимать утверждение, что “не убивали”? Так как же все-таки — убивали или не убивали? Было или не было? Делать вид, что этого не было, что этих людей не убивали — это оскорбление, простите за резкость, плевок в память погибших.

Судья: подсудимый Даниэль, я останавливаю вас. Ваше оскорбление не имеет отношения к делу».

Когда Юлий умер, Мария Валентей, внучка Мейерхольда, сказала: «Думайте о том, что он умер на ваших руках, а мой дед был совсем один в ночь перед расстрелом. Приговор он уже знал».

Какая странность нашего удела, мы и смерть равняем казни, и это так.

Послушайте, это так.

 

«С тех пор на Руси пошли Даниэли»

Родители его были необыкновенны. Уж во всяком случае мать. Минна Павловна.

Если книга интересная, обед не готовила.

— Юлик, тебе обедать не хочется? А то там сосиска…

Иногда спохватывалась проверить школьные знания.

— Ну-ка, что вам задали на завтра?

— На завтра нам задали про земляного червя.

— А ну, расскажи!.. Вот молодец! Ну, иди играй, а я почитаю, такая интересная книжка!

К слову сказать, она работала библиотекарем, что подкармливало и страсть к чтению. А на другой учебный год вдруг опять:

— А ну-ка, расскажи, что вам задали на завтра?

— На завтра нам задали про земляного червя!

Но школу Юлий все же навещал, и по дороге в Большевистском переулке задирал голову, чтобы приветствовать каменного рыцаря в нише старого доходного дома. И успевал отдать честь, трижды топнув по решетке водостока. Мушкетер, одним словом. Он меня водил, показывал и рыцаря, и водосток на Чистых прудах.

Все же, что там ни говори, в школу бегал. Хотя удирал оттуда более прилежно. Во всяком случае, во время суда над ним учительница литературы собиралась писать в Верховный суд: не мог ничего дурного сделать человек, в детстве так любивший литературу.

Минна работала в библиотеке мукомольного комбината. Там же работал, да еще и значился в больших начальниках отец Бориса Исааковича Зингермана, моего будущего… — как сказать? мэтра? покровителя? друга? — всё вместе, но не будем отвлекаться.

Минна Павловна была с ним (с отцом) очень дружна и попросила устроить своего Юлика на лето в лагерь на роль пионервожатого, прямо скажем, мало ему подходящую. Ну чего не сделаешь для милой женщины, такой веселой и легкой. И привлекательной, черт возьми. Так юный Боря Зингерман, в будущем один из самых авторитетных театроведов, встретился в летнем лагере с Юлием, да и пошел в пионеры, как сам вспоминал, поскольку уверовал в своего пионервожатого.

И это он привел ко мне Соню [1]: «Буквально на неделю, Ирочка! Честью клянусь». Ох, поберегли бы вы честь, Борис Исаакович: Соня со мной прожила шесть лет — со мной, с Павлом [2] и с Юлием. Хорошая у нас была семья! Правда же, очень хорошая.

Однажды Минна Павловна сказала Юлику: «Мы мешаем папе работать. Поэтому он теперь будет жить и писать в другом доме. А ты сможешь к нему заходить».

И ведь не дурак был мальчик, а сколько времени прошло, прежде чем он понял: у отца, встречавшего его в бархатном халате с кистями, в новом доме другая жена.

После его смерти она меня разыскала, Слава, последняя страсть отца. Юная гордая полячка. Разыскивала много лет Юлика — и вот опоздала.

— О господи, да я о вас знаю! Мы тоже вас искали! Юлик так помнил вас — Слава… как дальше?

— Просто Слава.

Да нет, она была не просто Слава… Хороша была так, как бывают только юные польки. Вот и потерял голову стареющий Марк.

Вспоминала: когда они, еще любовники, не имели пристанища, явились ночью к Минне и Юлику, которых, между прочим, Марк бросил, как сказал бы хор обывателей. Но только не Минна. Встретив ночных гостей, захлопотала: «Ох, Марк, как ты устал! Садись скорее, я сниму твои ботинки, Юлик, согрей воду и тазик принеси. Да вы садитесь, чаю?.. Только вот у нас к чаю ничего нет».

Когда хоронили Марка, не дожившего до старости, писательская братия взялась ненавидеть юную польку: это из-за нее, это все она… Еврейские писатели в этом пункте сплотились, как никогда, явив собою дружное единство. Тут Минна Павловна подошла к ней, обняла и взяла под свою защиту.

NB. Но если поздняя любовь и сократила жизнь Марка Мееровича, или Марка Даниэля — как ни кощунственно, следует сказать: слава Богу! Не дожил до уничтожения еврейских писателей, всех скопом. Не дробили кости, не вырывали золотые коронки, не…

С годами Минна Павловна жизнерадостности, кажется, не потеряла. Однажды в нее влюбился молодой кто-то из Юликовых фронтовых друзей, предложение сделал! Она было и согласилась. Только вдруг: ой, как же так, я ведь Марка люблю. Нет, ничего не получится.

Потом, потом, когда жили на Маросейке в двух крошечных комнатках Юлий, Лара, Санька [3] и бабушка, что-то в Минне надломилось. Свет покинул ее, и душа все глубже уходила во мрак болезни. Умерла она в больнице и всю жизнь Юлика приходила к нему ночами ссориться и упрекать. Она и стояла, видимо, в ногах его постели в последнюю минуту, и он ее увидел, я это поняла. Увидел, изумился, и было это последним, что показала жизнь.

Но я не о том хотела рассказать, я — о женщине изумительной и неповторимой, которая была одарена талантом великой любви, а с этим без таланта не справиться. О Минне Павловне. И прежде чем расстанусь с нею, скажу еще.

Это как раз она, профессиональная, можно сказать, читательница, вычитала у самого Гофмана псевдоним своему Марку: Даниэль…

Плохо ли? Одно звучание слова чего стоит! Даниэль, Даниэль! А кто он там, у Гофмана, этот самый Даниэль, это не интересовало ни Минну, ни Марка. Вот ведь! У писателей псевдонимы обычно полны скрытого значения, а тут — один звук. Но зато завораживающий. Дани-эль…

Для меня же как-то не случайно, что Гофман это пленительное имя подарил злодею.

Как-то я писала рецензию на книгу «Русский круг Гофмана», и так она меня завлекла, что не удержаться было — вписала в русский круг Марка Мееровича: «с тех пор на Руси пошли Даниэли».

Сегодня пошел уже четвертый круг Даниэлей, потомство разнообразное и высокого свойства — все. Только никому это легкое звание «Даниэль» так не в пору, не в масть, как оно было Юлию.

Слово «Даниэль» так точно пришлось ему, словно ничего другого и быть не могло.

Легкость. Плавность. Иной удельный вес, чем положено в наших широтах. Слово Гофмана «Даниэль» пришлось ему в пору, как… как башмачок Золушке. Хрустальный, между прочим.

Наконец, последнее.

Я разбирала фотографии, принесенные Юлием в большом пакете. Тут вошла в комнату тетя Маруся Мейстрик из Ташкента, дальняя моя родня. А я как раз фотографию Минны держу в руках, где ей лет восемнадцать…

— Тетя Маруся, на кого похожа эта девушка?

— Что ты мне голову морочишь, это же Вера!

Твоя мать. Ты что же, родную мать не узнаешь?

Значит, не показалось мне, значит, так и есть. Похожи они, мама его и моя. В какой-то момент юности промелькнуло, показалось это сходство — и ушло. Но ведь было же!

* * *

Про мать Юлия писать было легко, будто я ее видела на самом деле, наяву. Но отца Марка Мееровича Даниэля вижу только на фотографиях. Красив. Вальяжен. Благороден. Я по существу ничего о нем не знаю.

Переплела все его книги, были они бумажные, в масть времени — поспешные. Поспешно изданы, торопливо переведены с языка идиш и порядком растрепаны. Может, и написаны торопливо. Запомнилась книга о Юлисе из литовского подполья. Юлик и назван в его честь.

Юлий об отце говорил редко и вспоминал мало. Тайно от Юлия стремилась я понять этого человека, потому уговорила посетить два еврейских дома, где того могли помнить и где меня знали прежде. На пороге называю фамилию моего спутника (в те времена «Даниэль» — это пароль, проверка). Лица почтенных мужей подвергались мгновенному затмению, их жены всплескивали руками: «Марк!» Эти женщины всё еще были красивы и Марка вспоминали мгновенно.

За столом хозяева хотели заговорить на идиш, Юлий объяснил — языка не знает. Как же так?

Вы можете подумать это «как же так» к нему относилось? Нет. Ко мне. Они уже поняли — Юлик для упреков не создан, а я могла бы выучить язык, чтобы читать Марка в подлиннике.

Эти женщины вспоминали Марка хором. Хорошо вспоминали. И мужья их не хмурились.

Еще я привела Юлия к Тышлерам. Услышав пароль «Даниэль», Александр Григорьевич обрадовался. И Флора, всегда меня упрекавшая (не так пишу о Тышлере), улыбалась сердечно. Тышлер вспоминал Марка с яркостью и, конечно же, талантливо. Только мне загадочность Марка Даниэля не открылась ни капли. Разве что выяснилось: жены у него были необычные, и не только Минна.

От Юлика же мне порядком влетало: «Перестань искать мне родственников!» Я обещала. Но родственница Алла Шабун сама нашлась, ей-богу. Я ни при чем. Тут уж расскажу, не удержаться. Тем более — сюжет мистический.

У меня была почечная колика, а тут сын, Павлик, должен был поступать в институт, — я ей сказала: потом придешь!

Потом она и пришла — и меня по «скорой» в больницу. В палате говорили: «Индианку привезли — желтая и волосы темные». Какая-то пациентка засуетилась. Воды принесла и сестру заставила мне укол сделать. Я заснула, а утром благодарю ту женщину — она маленькая, подвижная, чуть хромает. На мою благодарность отозвалась неожиданно:

— Ну что вы! Вас вот привезли, а я уснуть не могла, что-то разволновалась. Родственников вспомнила. Юлика Даниэля. Лару…

Ну конечно же, Юлика ждал сюрприз, он навестить пришел меня — и вдруг: Алка? А ты что тут делаешь, и так далее. Шестиюродные.

С Аллой я потом встречалась, обожгло меня ее узнавание. Да нет, никаких признаков ясновидения не наблюдалось. Что ж это было? Не знаю. Но разве мы были похожи? Лара — Юлий — я?

 

«Что я могу для вас сделать?»

Вынимаю из шкафа пачку желтых стертых газет 1966 года — отечественная печать по поводу процесса. Что стоят сегодня старая ненависть и злоба? И клевета. Сейчас они не стоят ни комментария, ни ответа. Но я отвечаю сейчас лишь одной газете, «Вечерней Москве».

«Не найдется сегодня в Москве, в стране человека, который всем сердцем не одобрит справедливого приговора, вынесенного подлым двурушникам и предателям интересов Родины».

Подпись… Впрочем, подпись я опущу, она уже ничего не значит. Тем не менее у меня по-прежнему есть основания объявить этим словам войну. Они есть ложь не только о Синявском и Даниэле. Они оболгали людей Москвы, людей страны. Ибо настала пора сказать, сколько горячего сочувствия выплеснулось наружу и сколько поддержки двум подсудимым было в этой стране: море, великое людское море.

Это было во время суда, это было после суда, это было потом. Жизнь Юлия была обогрета людским участием, свидетельствую об этом и прошу учесть мои свидетельские показания.

Это было в Москве, в Таллине, в Ереване. Это было в Дагестане и в Вильнюсе. Узнавая Юлия, люди словно отдавали ему тайную честь: рукопожатием, взглядом, улыбкой.

В пору процесса в защиту Синявского и Даниэля раздалось множество голосов. Были голоса Арагона и Грэма Грина, но и у нас нашлись отважные души, не дрогнувшие перед риском.

Шестьдесят два литератора подписали письмо в их защиту. Из них выбираю лишь пять имен: Аркадий Анастасьев, Александр Аникст, Нея Зоркая, Инна Соловьева, Михаил Шатров. Отбор несправедлив, писать нужно обо всех. Но я говорю лишь о людях театра, об актерах, режиссерах, художниках. Их имена громки. Или мало известны. Или же неизвестны вам совсем. Театр отвечал Юлию любовью на его любовь к театру. Может быть, за противостояние, за то, что отстоял достоинство свое и наше.

Помню «Доброго человека из Сезуана». Вырвавшись из Калуги, Юлий отправился на Таганку, Высоцкому передал записку. В антракте позвали за кулисы. Высоцкий стоял у гримировального столика, напрягся в ожидании, полетел навстречу входящему:

— Юлий!

Обнимались молча, все ясно без слов. Живой, вернулся… Снова встретились.

Как-то в БДТ после спектакля (мы уже уходили) подошли актеры: «Извините, вам нужно расписаться». — Да так серьезно! Повели куда-то, где низкие своды сплошь в цветных автографах.

— Распишитесь.

Юлий колебался. Были случаи, когда за контакты с ним кто-то откуда-то сверху взыскивал. И кто-нибудь, не дождавшись взысканий, пугался знакомства. Но так было раза два, не больше. Представляясь, он говорил «Юлий Маркович», а фамилию не называл, боялся перепугать и тем поставить в неловкое положение. Все было, и к одному театральному художнику в дом явились однажды статисты в штатском: «Вчера вы гостей собирали, почему принимали Даниэля?» — но нарвались на грубость, художники это умеют.

Много было театров, куда мы ездили вместе, я по профессии, он по неутомимому любопытству к театральной жизни.

И когда мы с Юрой Фридманом, режиссером, делали спектакли в театрах кукол и приставали: напиши песенку, пьесу напиши! — он писал нам песенки легко и охотно, а для пьес призвал в соавторы Ю. Хазанова, — на афише стояло: Ю. Хазанов, Ю. Петров.

Не писать же «Даниэль», не подводить же театр! Псевдоним был спущен откуда-то сверху, как крепостному актеру: можно переводить, но только в одном издательстве и под «Ю. Петровым» — только. После бури, поднятой процессом, дело Синявского – Даниэля сводили на нет. Будто ничего не было. И странна была эта жизнь, и невероятна. Он был, и его как бы не было, в списках не значился. Умолчание, идиотская фантомность, неназываемость, поручик Киже навыворот.

Он, оставшийся жить здесь; он, отказавшийся от эмиграции, — он жил человеком без Родины.

Но люди, люди были кругом, в их симпатии, в их любви и дружбе он и существовал.

Мы вели дружбу с целыми театрами. Мы дружили с кукольниками Андижана и Тюмени. Мы дружили с режиссерами, с актерами, а вот театральные художники стояли в списках дружб особо — Эдуард Кочергин, Март Китаев, Давид Боровский. Однажды мы сбежали из Москвы в ноябре, перед днем рождения Юлия, это ведь никаких сил не хватало, придут пятьдесят друзей, другие пятьдесят год на меня сердятся, что в тесный дом не вместились. Вот и бежали в Тбилиси. По счастью, там выставка грузинских сценографов, мне там нужно быть, и мы там оба.

И вот: разведали грузины! И устроили великое застолье в честь дня рождения Даниэля.

Мы не знали тогда, что Грузия еще раз явится в нашей судьбе. Когда работы Юлию в Москве совсем не стало, переводы заказывала Грузия.

Был он легок, беспечен, легкомысленен даже, хрупкое и подорванное его здоровье держалось одной лишь силой духа, а силу давала любимая работа — только. Переводом стихов он жил и дышал. Растворение в иноязычном поэте — быть может, здесь сбывалось его несостоявшееся актерство. Грузинские переводы отсрочили смерть на несколько лет.

В кругу театральных художников его принимали как своего. В семидесятые годы сценографы составляли самостоятельный цех, рыцарски замкнутый, собиравшийся часто на свои выставки то в Ленинграде, то в Прибалтике. Юлия звали.

Тщательно рассматривал он эскизы, заглядывал в макеты. Сценография дала мощный выброс. Суровый стиль выводил театр в пространство жесткое, космически пустынное. Оно заставляло помнить о себе, что бы ни происходило на сцене. Что это было? полигон человеческих испытаний, открытых нашим веком, лагерная зона? Да нет, никаких указателей не было, и метафорический язык той сценографии в сущности еще не разгадан.

Бил набат, сценография несла знание о том, о чем не говорилось вслух в те времена. Сценографы видели отчетливую двойственность бытия: жизнь идет, а вокруг мертвящая среда.

Кто-то из художников говорил Юлию: перед ним, мол, стыдно, что не сидел. Юлий на это сердился: чушь!

Кто-то говорил: но вы же добровольно пошли на это. Он отмахивался: ну и что ж, что пошел! Кто-то и тогда читал его прозу, там было о двойственности: «Ты говорил, что у тебя есть свобода пить вино. Вино было отравленное. Свобода купаться в море — в море сидели слухачи с аквалангами. Свобода писать картины — они были написаны пóтом, пролитым в Магадане и Тайшете. Свобода любить женщин — они все были невестами, женами и вдовами тех самых…» Так сказано в повести «Искупление».

…Позвонил художник Петр Белов: хочу показать новые работы, не знаю, что получается. И очень хочу, чтобы пришел Юлий Маркович, мне это так важно.

Пришли в мастерскую. Застенчиво и волнуясь, он показал то, что потом принесло ему громкую посмертную славу. «Беломорканал», «Расстрел Мейерхольда».

Выучка сурового стиля определяла связь явлений в его полотнах. Экспрессивные, пожалуй, и наивные в характере иносказаний, они яростно пробивались к одной-единственной истине. Белов прокручивал вспять прожитое время, ему самому досталась благополучная жизнь. Теперь же он хотел увидеть то, что его невидимо окружало: зону, где, пока мы жили, зэки высыпались из барака на каторжную работу, как крошки табака из пачки «Беломора». Ход его мысли и движение боли оказались адекватны тому, что переживают сейчас читатели газет и журналов, впервые узнавая о терроре, висевшем над страной десятилетия.

Еще раз мы пришли к нему. Были гости. Юлий был уже смертельно болен, Петр — уже приговорен врачами. Среди новых картин стояла одна темная, с фотографиями автора от рождения до гробовой доски. Петр показывал ее спокойно, Юлий рассматривал внимательно.

И я поняла, как мало осталось им и как скоро мы их потеряем.

Недуг, уводивший его, был страшен. Был он неподвижен и безмолвен. Только зрение, сознание, слух — мы разговаривали безмолвно.

Вдруг почтальон принес журнал «Юность»! Успела, успела при жизни появиться повесть «Искупление», впервые у нас, впервые на родине. О господи, горе какое, он не узнает.

Нет, узнал. Понял.

Когда из редакции «Юности» принесли почту — отклики читателей, — было там письмо одно, я и сейчас его помню. Из Ленинграда. Незнакомая нам Татьяна писала: если бы прочитала «Искупление» тогда, когда оно было написано, жизнь повернулась бы иначе! Могу ли я что-нибудь для вас сделать? И совершенно неожиданно: хотите — приеду пол вымыть…

Письмо было пронзительное, я его вслух прочитала. Он закрыл глаза — брови поднялись изумленно: «Невероятно».

Голос безмолвия.

Когда его уже не было на этом свете, каждый день на кладбище ездила, не могла привыкнуть к разлуке. Возвращаюсь — на кухне друзья и врачи. Так привыкли быть с нами, что и отвыкнуть не могут. Собрались за столом, а у раковины спиной к нам незнакомая женщина моет гору посуды.

Ну не полы все-таки! Это и была та самая Татьяна. Опоздала — его уже не было. Она осталась.

Она осталась: могу ли я что-нибудь для вас сделать?

И смогла, и сделала. Вместе с ней мы собрали книжку «Юлий Даниэль. Говорит Москва» Огромный объем его лагерных писем готовила к печати с яростным усердием не год и не два. И стала другом нашей семьи, родным человеком на многие годы. Вот так: пришла к нему — осталась…Татьяна Шабалина.

 

«Молодой-красивый, дай погадаю»!

Кто передал мне во дни незабываемого суда тайный сверток?

Согласно этике тех времен сказать, кто именно передал, строжайше запрещалось. Да я уж и не помню, кто, прошло вон сколько лет.

Зато, что там было, еще как помню.

Было ОНО на папиросной бумаге самиздата, это ночное чтение, что сродни курению, опасному, разумеется, опасному. Невесомые призрачные страницы поляризуются на пальцах, машинопись через один интервал, пятый экземпляр, конечно, пятый, да и был ли у самиздата первый?

Итак, читать! И — как всю жизнь всякое чтение раскрываю не от начала, а где придется — привычка школьных лет, тогда мы верили в таинственную значимость выпавшей строки. И хотя потом уж верить перестали, я и сейчас открою книгу поначалу где попало и загляну, что выпадет.

А что же выпало тогда? Стихи среди прозы:

Сердце с домом, сердце с долгом разлучается,
Сердце бедное у зависти в руках,
Только гляну, как цыганки закачаются
На высоких, сбитых набок каблуках…

О господи, за это, что ли, сейчас судят автора? С них станется, цыганский каблук обвинить в антисоветчине.

Гады.

Суд шел днем, мороз — жуткий, и мы толпою простояли перед зданием суда на Пресне, куда, конечно, нас не пускали; вход был по пригласительным билетам.

…И я еще раз разворачиваю папиросный сверток, но только и второй раз выпадает та же страница, а так не бывает.

Отвечают мне цыганки — юбки пестрые:
К вольной воле весь наш век мы держим путь,
захочешь — мы твоими станем сестрами,
Только все, что было, — не было, забудь!

Вот оно что. Ему нужна вольная воля, не больше и не меньше. Зато ОНИ и вцепились в горло, воля для них ничем не лучше антисоветчины, а если разобраться, то и хуже.

Но что ж, я учинила гадание на кофейной гуще? Сначала, будем читать сначала, от заголовка «Искупление». Повесть. Страница первая:

«Я сидел и рассеянно обводил глазами публику. Какая все-таки у большинства женщин некрасивая походка! Работают много, что ли. Вот цыганки — те все как одна идут-плывут, только юбки вьются».

Дались ему цыганки. Кстати, какие у нас походки, неужели он прав? Мы с ним были знакомы. Совсем немного.

Когда меня мордовали в центральной прессе за некий очерк, кстати, в журнале «Театр», он позвонил. Другие тоже звонили, выражали соболезнование или осуждение, он же выразил восхищение, только не помню чем, может быть, ситуацией: «написал – получил».

А что, собственно, получил? То ли в скором времени о нем самом напишут в тех же «Известиях»! Но — позвонил. Голос у него бархатный. Качественный был бархат.

Потом его арестовали. Сначала Синявского, потом его.

Москва впала в панику. Никто не знал, за что. Может быть, начало массовых репрессий. Волнение было сильное, всех качало, едва не каждый успел представить в этой череде себя. Только так можно объяснить то обстоятельство, что эти два ареста интеллигенция приняла столь близко к сердцу.

Что ж оказалось?

Оказалось — взяли писателей. Оба известны за рубежом как Абрам Терц и Николай Аржак. Таковы псевдонимы, от блатных песен. «А еще культурные!» — возмущались дружинники возле пресненского суда. Дружинники ждали вооруженных нападений.

Их отловили в сентябре 1964 года, Андрея Синявского, литературоведа, и Юлия Даниэля, переводчика, он и есть Николай Аржак.

«Суд идет» пророчески назвал одно свое крамольное произведение Абрам Терц.

Наутро мы опять несли вахту на Пресне.

Нас притянуло туда магнитом сочувствия, жаждой сопереживания. В те дни мы оказались «людьми одного караса», как нас позже обучит говорить Курт Воннегут.

Для меня, в близкой дружбе с подсудимыми не состоявшей, чужая ситуация стала своей. Кровно своей.

Наверное, с другими было так же. Не говоря уже о закадычных друзьях, у Юлия их было множество.

Но если рассуждать о том, почему мы в конце концов оказались вместе, я упираюсь в цыганские дела. Цыганки наворожили, не иначе. И какой табор, ушедший в небо, раскинул наши карты?

А было так.

Оказавшись в мордовском лагере по приговору суда на пять лет, он, Юлий, просил всех писать ему и всем отвечал — в одном общем письме родным. Письмо читалось вслух по разным домам. Обзванивали всех, все и собирались.

Общее чтение писем Юлия стало важным ритуалом московской среды. Бдение в некотором роде. В этих сборищах эпистолярного характера было его присутствие среди московской компании, и если нужно было это всем нам, то ему совершенно необходимо. Потому интонация писем непринужденная, легкая, «прогулочная». Словно и не было в лагерной жизни подавления, мрака, а если и были, то не огорчать же этим милых друзей и милых подруг. Он и не огорчал.

Много позже он рассказывал мне, как в соседский лагерь приехал к «своему» табор на личное свидание, раскинулся, тряпки сушились на колючей проволоке, и весело им было, к великому негодованию лагерного начальства и даже растерянности. Наверное, письма Юлия, читаемые цензорами с особым тщанием, вызывали у них те же чувства.

Итак, писали ему: друзья — часто, я — редко, неудобно навязываться, мы же едва знакомы, чего я буду писать, как девушка солдату, знакомому по переписке. Еще была сложность в поиске сюжета. Но, оказавшись в Праге по сценографическому поводу, все же написала большое письмо с подтекстом. Из каждой строчки торчали уши примитивных намеков. Однако лагерная цензура дала маху. Писано же было, что чехи доверили мне читать своего талантливого нового писателя по фамилии Выходил, его повесть «Говорит Прага». Что по сердцу мне пришелся тот писатель. Что Прага, которая говорит, хороша, но Чешский Крумлов лучше, город средневековый и таким остался, и отдали его цыганам во искупление геноцида военных лет, ведь только цыгане равнодушны к отсутствию электричества и воля им дороже клозета; и что цыганки, пышные и с тучными волосами, не похожи на наших, поджарых, от московских тротуаров, но юбки вьются и так далее.

Следовало же понять, что читана повесть Даниэля-Аржака «Говорит Москва» и что я от души надеюсь, что он выйдет на волю. А повесть хороша, но другая повесть, «Искупление», еще лучше, где песню про цыганок поют в московской компании…

В ту пору все мы были большими конспираторами. Уроки эзопова языка я брала у самого Белинкова [4]. Впрочем, теперь понятно, что освоена была лишь школа начальной ступени. Ну да что сейчас об этом. Главное: он письмо получил. Все понял, о чем сумел сообщить. Так что мои личные чешские цыганки достигли цели.

А потом и по другому поводу в общем письме написал про цыган, уже его собственных.

Цыгане, писал он, моя давняя и незатухающая любовь.

«Я чуть не подпрыгивал от радости, когда меня спрашивали, не цыган ли я. Я в отрочестве был совершенный цыганенок. Да и потом, лет эдак до 25–27. А уже после полезла наружу моя иудейская подоплека. Меня всегда восхищало то великолепное пренебрежение ко всему, что мы напридумывали, — от манер до комфорта. И действительно в них “что-то птичье и египетское есть”. И дело не в том, что они красивы почти все — по нашим, по европейским меркам; нет, даже какая-нибудь смуглая, маленькая, кособокая, с отвисшими грудями — проходит не среди, а сквозь и мимо, как мы проходим мимо неинтересных и неодушевленных предметов. И отношение у них к нам тоже утилитарное: они нас замечают, когда мы нужны (как мы к предметам): лишь тогда они кружат вокруг нас свои замызганные юбки. Тем более мне приятно вспоминать, что ни одна моя встреча, ни один разговор с цыганами не был для них материально выгоден. Помню, у меня никогда и денег-то не спрашивали. Своего, что ли, узнавали?»

Вот именно узнавали! И дело было не в темной масти — мало ли черноволосых.

Был дан ему шаг легкий, неслышный, так ходят не в городе, а по горной тропе, и в каждом движении — цыганство. Иначе — свобода. Но мягко аранжированная, без манифестации и категоричности, свойственной суровым борцам за независимость. Просто чувство вольности было у него врожденным, владело им, как говорится, в размерах чрезвычайных. В той действительности, где мы выросли и сформировались, такого состояния души, как у него, просто и быть не могло.

Право, уйти бы ему с табором, оно, может быть, и лучше было б.

Да, но тогда мы бы не встретились.

Но я и сейчас думаю, цыганская это была нить, что нас связала. Его московские и крумловские мои — эти уличные ворожеи, столь сведущие в таинственных делах судеб, подсуетились заочно. Продолжение в городе Калуге, куда Юлий был сослан на год по отбытии заключения в лагерях, потом — во владимирской тюрьме.

В Калугу к нему друзья приезжали и я приезжала тоже. Я была одна в доме, когда в дверь позвонили и на пороге появилась седая горбоносая птица с прозрачным глазом гипнотизера и серебряной серьгой, назвалась сербиянкой. Я ее тотчас впустила и, разумеется, немедленно оказалась в ее власти. Выложила свой скромный капитал, объяснила, что нужно мне в Москву ехать, она честно отложила обратно в кошелек — на электричку и на метро, остального хватило на славное чародейство. Выдернули нитку из подкладки моей шубы, разорвали, а нитка оказалась целехонькой, холодная вода из стакана не выливалась, но закипала с шорохом дальнего прибоя. «Только не гадай мне», — прошу. «А чего тебе гадать, и так ясно». Это ей ясно, а не мне. Но я так просила ее прийти завтра, когда хозяин будет, и показать ему все это, особенно с морским прибоем и еще чудо с ниткой, и обещала ведь она, обещала!

И не пришла. Он ждал ее очень.

Оказалось, мы оба ценим фокусы. Еще оба терпеть не могли, когда их, фокусы, разоблачали.

Однако прежде, чем двинуться дальше, я призываю себя не порывать полностью отношения с жизненной правдой и говорю себе: тебя послушать, так можно подумать, что все цыганские встречи были приятны; друзья, узнав про визит сербиянки, заверяли, что ее КГБ подсылал, только Юлий не верил, и я не верю.

Ну а в поезд Андижан – Москва тоже не веришь? Припомни, не ты ли в ноябре шла с вокзала домой в халате, оставшись без куртки. И впав в глубокий сон, во сне все же видела этих двух маленьких радужных женщин, почему-то оказавшихся в купе. Было это? — Увы. И вообще обобрать меня поздней осенью было свинством. Да, но, обчистив по дороге и мою косметичку, они оставили необходимое, с их точки зрения, а именно затрапезный тюбик помады, давно его нужно было выкинуть. Тюбик этот, оставленный мне в утешение вместо куртки и прочего, записываю в цыганский актив.

Стяжательство и сорочья жадность к вещи равнялась жесту отказа. Как-то в Калуге мы с Юлием отправились на толкучку, а там цыгане торгуют своим тряпьем, но никто не покупает, вот они развели костер на снегу да и пожгли свой товар, и так весело! Только зубы сверкали. Кажется, это нам, благодарным зрителям, персонально показали этот спектакль, а среди калужских торговцев одобрения такой бесхозяйственности не возникло.

Но не все пристрастия были у нас с ним одинаковы.

Он в Щепкинское училище в юности поступал, а я Мейерхольдом занималась. То, что его не приняли, а мою диссертацию десять лет не пропускали, оно, конечно, дополнительно сближало, но все же со счетов не скинешь разность систем.

Он море любил больше всего на свете, а мне лучше в лесу.

Ему бы с книжкой на диване лежать, а я брожу где попало. Он ворчал: шастаешь! Хуже кошки.

Но кошек мы как раз любили оба. Еще: Диккенса, Дэзика Самойлова и молдавское вино.

Что за вечер в степи молдаванской?

Да цыганский это вечер, что и говорить. Цыганский — и никакой иной.

Вдруг меня позвали художником по костюмам в театр «Ромэн», на спектакль «Цвет вишни», где дело происходило как раз в Молдавии, что для меня было кстати, очень кстати, объясню почему.

Нет сомнений — жизнь подкинула мне «Ромэн» не потому, что я ужалена цыганством, а потому, что Юлий был рядом, и, конечно, судьба его и присмотрела в первую очередь.

Судьба у нас уже была общая. Я работала несколько раз с режиссером Б. Ташкентским, с режиссером Э. Эгадзе мы делали «Кровавую свадьбу». И начались контакты с этим странным театром, личные и творческие.

Что и говорить, это было уже не таборное общение, то была интеллигенция, люди театра. И как всегда во всяком театре, актрисы составляли особую группу, племя в племени, пламя в пламени, театр в театре. Для меня, во всяком случае, было именно так.

То была бурная жизнь, полная страстей и профсоюзных собраний, почему-то «Ромэн» питал непонятную склонность к этому роду человеческих занятий. Треск шелков, хищное щелканье ножниц, рыданье скрипки за стеной и гортанная речь.

Не знаю, как сейчас, но в те времена, когда я переступила порог театра «Ромэн», на сцене непременно присутствовал обширный табор. Табор, как мне сказали, одевался сам, из подбора, а мне предстояло его одеть согласно собственной идее. Мне необходимо было изобрести велосипед, но — свой. О том, как я летела со своего велосипеда, придется вспомнить.

Подлинник — истинный таборный женский костюм — в своем роде совершенное создание, а повторить его на сцене казалось мне плагиатом. В таком случае этнографическая добросовестность и наблюдательность любителя экзотик ретировались перед ослепительной перспективой поэтических вольностей в духе Лорки, перевод А. Гелескула:

Прикрыв горделиво веки,
Покачиваясь, как в тумане,
Из-за олив выходят
Бронза и сон — цыгане.

Что-то в этом роде. Юлий сомневался:

— Толя Гелескул — переводчик от Бога. Но тебя заведет. Лорка проще. Лорка грубее.

Где там! Мне уже виделось в моем таборе оливковое свечение заката, и бронза тени, и морок ворожбы — и, главное, чтобы горделиво. Наш семейный спор про материальную часть относился к духовной сфере. Он, литератор до кончиков ногтей, не допускал вольности с авторским текстом, я вольности и до сих пор допускаю. По какой причине — сейчас рассуждать не место. Тем более что уводила меня за собой как раз литература. А также личное — мои цыганские встречи.

Я выросла на Урале, в Перми. Мне очень рано прочитали книжку Элизе Реклю про народы мира. А какие картинки! Папуасы, лапландцы и обитатели Огненной Земли. И завидев первую в моей жизни таборную группу, я вырвалась от няни Маруси и понеслась к пришельцам, объявляя всей улице:

«Вот идут народы мира!» Только в раннем детстве дано нечаянно угадать истину, когда в истинах решительно ничего не понимаешь. Народ мира двигался по улице Луначарского, сметая видавшими виды подолами непролазную пермскую грязь. На женщинах были мужские пиджаки, безмолвные младенцы с темными щеками были приторочены к прямым спинам цыганок бумажными платками. Маруся сказала страшным шепотом и крестясь:

«Вот если девочка плохо себя ведет, ее цыгане-то и забирают». Логики в том не было — зачем, спрашивается, цыганам девочка плохого поведения?

В отрочестве меня повезли на север Молдавии, в село Забричаны, к родственникам. Там был большой дом без окон и дверей. Говорили, что его построил для цыган какой-то деревенский меценат, чтобы зимою всякий табор мог найти укрытие. Цыгане, нестерпимо оранжевые и лазурные, с лицами византийских святых и вкрадчивой повадкой конокрадов, сновали перед домом. Я спросила двоюродного деда, почему нет окон и дверей, дед сказал: они не терпят быть в клетке. Был дед молдавским священником, во время войны он и попадья Дора скрывали евреев, потом цыган. В погребе. Цыгане в погребе сидеть не желали, Дора темпераментно материла их на дюжине языков, загоняя обратно и стращая концлагерем, но цыганам погреб представлялся не более привлекательным, чем неизвестные лагеря смерти. Впрочем, добрые отношения не испортились. Прикочевав в цыганский дом, странники шли приветствовать любимого попа, мальчишки в тугих бубенцах кудрей, кривляясь, пародировали эксцентричную попадью.

В моем первом цыганском спектакле, кроме массовки-табора, были крестьянки молдавского села, и можно было играть на контрасте. Табор — движение, крестьянки — статика; табор — ветры дорог, крестьянский костюм — дом. Я принялась строить «дома» — прямые негнущиеся плахты из тяжелых гобеленов, но ничего такого летучего, чтобы годилось для живого трепета таборных одежд, в ту пору ни на складе, ни в магазинах не было. Да и быть не могло того, что бы угомонило мой зарвавшийся замысел. Новые ткани для того не годились. Меня допустили к складу старых ромэновских костюмов, списанных и обреченных на сожжение, и я стояла по колено в пыльных волнах полинялых шалей, отчаянно рябых ситцев, распавшегося бисера, осыпавшихся юбок. Ткани умирали, рассыпаясь в прах, теряя цвет, а он снова вспыхивал, яростно цепляясь за шелковые нитки. В этом пыльном море я стою по колено, подумать только, где-то здесь и костюмы Тышлера! Мы с Юлием у него были, он показывал фотографии своего цыганского спектакля. Найти бы те костюмы Александра Григорьевича, да разве в спешке найдешь! Потом, потом. А потом ничего не было, склад исчез, и домик, где он был на Пушкинской, исчез тоже. Но прежде чем матерчатое море испарилось, мы (пошивочный цех и я) много чего успели вынести. Выстиранные и выглаженные, раскроенные заново старые шелка составили именно тот колорит, какой был нужен, — выжженный солнцем, пропитанный ветром, овеянный пылью вечного странствия.

Бродягою была моя массовка, и тема пути была тут первой. Второю была тема величия. Цыгане называли себя фараонами, намекая на царственное происхождение, да и в Европе звали их фараоново племя. Бродяги, но царственные, и я отвергаю привычные сценические мониста, бусы из позолоченных ватных тампонов, чудовищная гадость, оскорбительная для актрис. Вместо того будут фараоновы пекторали, нагрудные выразительные украшения, их чеканил по образцам царских уборов Востока талантливый театральный бутафор.

Как воспримет все это коронованная мною массовка?

Массовка не задержалась с ответом.

Ловко орудуя маникюрными ножницами, наши актрисы спарывали знаки своего августейшего величия и, громко расхваливая художника (меня то есть) за гениальные находки, вытаскивали откуда-то свои невыносимые елочные бусы.

Исподволь в табор вползли изгнанные мною посадские платки, я снова их изымала, со мной соглашались искренне, ласково и душевно, но платки возвращались сами собой.

У табора были свои устойчивые привычки, по наследству перешедшие в театр из цыганского хора у «Яра», который, как известно, был особо знаменит. «Ромэн» желал видеть свой табор глазами широкой публики, купцов Островского и командировочных снабженцев.

Или не так? Это было мучительно. Это нужно было понять.

Мир, затянувший меня, был замечателен и совершенно ужасен, мир примерок, шуршаний, кротких портних с булавками во рту и шумных полуодетых красавиц. После нескольких часов примерок я влетала домой в ярости:

— Всё! К чертям! Да чтоб я когда-нибудь еще! Ноги мой больше не будет!

— А в чем дело? — спрашивал Юлий.

— Да она кричит, что ей юбка, видите ли, не к лицу, она зеленую требует, а у меня вся гамма летит, нет, к чертовой бабушке, хватит, «юбка не к лицу»! Ах ты господи…

— Значит, не к лицу.

К моей печали, в стычках моих с цыганками он держал их сторону, и ведь нравились ему мои костюмы, правда, нравились. А вот поди же ты, оказывался на их стороне.

Во дни моих терзаний на цыганские темы на неверный срок анимации спектакля они становились моими подругами, после чего мы ссорились, потом пылко мирились, иногда дружно, но коротко ревели, смеялись и пили кофе. Сев на пол, они с искренним интересом рассматривали мои эскизы, но мое представление о палитре, о гармонии или контрастах красок в их глазах не стоило ломаного гроша. Между тем они одевались со вкусом, у каждой было чувство стиля и точный глаз на колебания моды, но в театре они прочно держались традиционного понятия о цыганской одежде. Так что ж на сцене?

Да ничего.

Но Юлий твердо стоял на том, что они в своем праве. В конце концов я должна была этому поверить, хотя душа моя еще сопротивлялась, но все-таки приходится признать: «Ты для себя лишь хочешь воли», как попрекнул старик-цыган Алеко, который, подобно мне, хотел привнести в табор свои понятия.

Цыганская юбка — это их тайна, а не моя, и мне ее не открыли, или она мне не открылась. И почему мои затеи цыганки не приняли, стало в конце концов понятно. Дело в том, что таборный цыганский костюм, способный включить в себя куртку «Аляска», косынку с видом Эйфелевой башни и плюшевый жакет из сельпо, — сам себе образ, мобильный, изменчивый, но и вечный. Что бы ни вошло в его изменчивый состав, в нем скрыто вечное движение, избранничество и обреченность быть всегда в пути. Платки, и шали, и юбки, и многослойные фартуки совершают ложную попытку завязать в узлы движение крепких бедер и трепет спины и заражаются движением сами. Радуга прячется в необъятных юбках цыганки, как пойманная с помощью той же юбки курица.

Многие годы спустя при съемках цыганского фильма «Черный жемчуг» артистка из театра «Ромэн», игравшая современную цыганку, спросила, можно ли явиться на съемку в лосинах, а я по недомыслию разрешила, разразился такой скандал, какого не было нигде и никогда. Перевели скандал кратко: НЕЛЬЗЯ! Но и без перевода ясно было, дело идет не на жизнь, а на смерть. Чтоб всех утихомирить, мы с виновницей происшествия предложили так и снять эпизод — пришла современная цыганка в злосчастных лосинах, а муж учиняет перед камерой все, что учинил вне момента искусства. Они замечательно ругались по-цыгански, она вдруг наклонилась, проведя рукою по полу — ты, мол, дурак, хочешь, чтобы я носила только такие юбки?!! Эпизод удался. Но накал страстей, предшествовавший ему в Москве, дал мне понять, что про цыганскую юбку я по-прежнему ничего не знаю. И что Юлий, не вдаваясь в подробности, был прав.

Цыганскую вольную волю понимал Юлий, а я ее не поняла.

А что они, мои артистки, его любили, тут и говорить нечего. Когда он уже был страшно болен, а я мчалась к нему в больницу, мне встретились по пути они, мои красавицы из театра «Ромэн». Узнав, что происходит, сказали: «А давайте мы ему будем готовить? И в больницу возить. Вы не думайте, мы хорошие хозяйки».

Этого никогда не забуду.

Он умер 30 декабря 1988 года.

И вот уходил ее сверстник,
Ее благодетель во тьму,
И пальцы в серебряных перстнях
Глаза закрывали ему.

Это Кедрин, любимые наши стихи о цыганке. Стихи оказались обо мне.

Мой Юлий ушел, но не во тьму, а к свету, это я видела.

На лице его были отсветы освобождения и счастья.

Перебирая все, что сделало нас близкими неразрывно, я откладываю в сторону две старые фотографии двух молодых женщин. Обе цыганского типа. Отчасти они и похожи между собою. Это мать Юлия и моя мама — Мария, чистых еврейских кровей, и моя, Вера, крови смешанной бессарабской. Они похожи не только внешне, но еще и независимостью нрава.

Их сходство через цыганские приметы что-нибудь да значит в переплетении таинственных путей, на которых всех нас поджидают наша жизнь и наша смерть.

 

Примечания

1. Соня — Соня Смык-Крутинская. Мы прожили вместе одной семьей шесть лет — я и Павлик, потом я – Павлик – Соня. Потом и Юлий. И такая у нас получилась чудесная семья, и Соне тут отводилось очень значимое место. Мы с Юлием, кажется, и правда если не считали ее своей дочкой, то думали о ней именно так. Она получила театроведческое образование и уже не была с нами, но не перестала быть родной. После смерти Юлия она эмигрировала в Канаду, куда ее позвали друзья детства, все они были из Львова. В Канаде ее поджидало счастье: она вышла замуж за чудесного человека, а мы с ней остались связанными узами крепче, чем родство. Наверное, нужно было все-таки начинать с того, что была она и есть красавица.
2. Павлик — Павел Юрьевич Уваров — мой сын, историк, медиевист, ныне профессор.
3. Санька — Александр Даниэль, сын Юлия; историк, правозащитник, руководитель исследовательской программы «История инакомыслия в СССР»; член правления общества «Мемориал».
4. См. о нем на с. 148–163 наст. изд.

Источник: Уварова И. Юлий Даниэль и все все все. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. С. 11–49.

Комментарии

Самое читаемое за месяц