Пытка

Июль 1943 года в судьбе Жана Амери: пыточная для интеллектуала

Свидетельства 16.07.2015 // 10 941
Июль 1943 года в судьбе Жана Амери: пыточная для интеллектуала

От редакции: Глава из книги австрийского философа и писателя Жана Амери «По ту сторону преступления и наказания: Попытки одоленного одолеть» публикуется с любезного разрешения «Нового издательства».

Путешествующего по Бельгии туриста случай может привести к форту Бреендонк, лежащему на полпути между Брюсселем и Антверпеном. Это крепость времен Первой мировой войны, и какова была ее тогдашняя судьба, мне неизвестно. Во Вторую мировую войну, недолгие восемнадцать недель, когда в мае 1940 года бельгийские войска сопротивлялись вторжению, Бреендонк был последней штаб-квартирой короля Леопольда. Затем, при немецкой оккупации, он превратился в своего рода маленький концлагерь, «лагерь-приемник», как это называлось на жаргоне Третьего рейха. Ныне это бельгийский национальный музей.

На первый взгляд крепость Бреендонк производит впечатление очень старой, чуть ли не древней. Под вечно дождливым и хмурым небом Фландрии ее поросшие травой укрепления и черно-серые стены напоминают меланхолическую гравюру на сюжет из Франко-прусской войны: на ум приходят Гравелот и Седан, кажется, вот сейчас под мощной низкой аркой ворот появится разбитый император Наполеон III с кепи в руке. Нужно подойти ближе, чтобы зыбкая картина далеких времен сменилась другой, более для нас привычной: вдоль рва высятся сторожевые вышки, крепость окружена заборами с колючей проволокой. Гравюру 1870 года разом заслоняют жуткие снимки того мира, который Давид Руссе назвал «концентрационным» — l’univers concentrationnaire. Кураторы национального музея оставили все так, как было в 1940–1944 годах. Пожелтевшие предупреждения на стенах: «Кто пойдет дальше, будет расстрелян». И не нужно воздвигнутого перед фортом патетического памятника Сопротивлению — поставленный на колени человек, который упрямо поднимает голову с резкими славянскими чертами, — не нужно этого памятника, чтобы объяснить посетителю, где он находится и о чем тут все напоминает.

Проходишь через главные ворота и вскоре попадаешь в помещение, которое тогда загадочным образом именовалось «контора». На стене портрет Генриха Гиммлера, знамя со свастикой вместо скатерти на длинном столе, несколько голых стульев. Деловая контора. Каждый занимался своим делом, а их делом было убийство. Потом сырые, похожие на подвал коридоры, слабо освещенные тусклым красноватым светом одинаковых лампочек, таких же, как тогда. Тюремные камеры за закрытыми деревянными дверями дюймовой толщины. Снова и снова минуешь тяжелые решетчатые ворота и наконец оказываешься в сводчатом подвале без окон, где повсюду разложены странные железные инструменты. Оттуда ни один крик наружу не проникал. Там это и происходило со мной — пытка.

Когда говоришь о пытке, хвастаться неуместно. То, что со мной сделали в том неописуемом бреендонкском подвале, было далеко не самой ужасной формой пытки. Мне не загоняли под ногти раскаленные иголки, не гасили о голую грудь горящие сигары. Со мной случилось то, о чем еще придется в дальнейшем рассказать, это было сравнительно безобидно и не оставило на моем теле заметных шрамов. И все же, через двадцать два года после происшедшего, на основании опыта, отнюдь не исчерпывающего меру возможного, я рискну утверждать: пытка — это самое страшное, что человек может хранить в себе.

Однако ж такое хранится в тайниках души очень многих людей, страшное не претендует на уникальность. В большинстве стран Запада пытку как институт и метод ликвидировали в конце XVIII столетия. И тем не менее сегодня, два века спустя, невесть сколько мужчин и женщин по-прежнему могут поведать о перенесенной ими пытке. Когда я работал над этим текстом, в руки мне попала газетная страница с фотографиями, на которых видно, как южновьетнамские военные пытают пленных партизан-вьетконговцев. Английский романист Грэм Грин написал по этому поводу письмо в «Дейли Телеграф», где говорится: «Новизна обнародованных английской и американской прессой фотографий заключается в том, что они явно сделаны с согласия палачей и опубликованы без комментариев. Как будто речь идет о таблицах из зоологического труда о жизни насекомых! Значит ли это, что американские власти рассматривают пытку как законную форму допроса военнопленных? Эти фотографии, если угодно, показатель честности, поскольку они демонстрируют, что власти не закрывают на это глаза. Только вот у меня напрашивается вопрос, не стоит ли предпочесть такого рода бессознательной откровенности лицемерие прошлого…»

Вопрос Грэма Грина будет задавать себе и каждый из нас. Признаться в пытках, рискнуть (но риск ли это на самом деле?) представить общественности подобные фотографии — все это объяснимо, только если допустить, что возмущения совести больше не боятся. Похоже, решили, что эта совесть свыклась с практикой пытки. Ведь пытка применялась и применяется в эти десятилетия отнюдь не в одном Вьетнаме. Не хотелось бы мне знать, что происходит в южноафриканских, ангольских, конголезских тюрьмах. Но я знаю, и читатель тоже, вероятно, слышал, что творилось в 1956–1963 годах в застенках французского Алжира. Об этом есть ужасающе подробная и трезвая книга «Допрос» Анри Аллега, книга, запрещенная к распространению, рассказ очевидца, который скупо, нисколько не выпячивая себя, протоколирует кошмар. Около 1960 года появилось множество других книг и памфлетов на эту тему: научная криминологическая работа знаменитого адвоката Алека Меллора, протест публициста Пьера-Анри Симона, морально-философское исследование теолога по фамилии Вьялату. Половина французской нации поднялась против пыток в Алжире; можно без устали повторять: это делает честь народу. Протестовали левые интеллектуалы. Католики из профсоюзов и другие христиане-активисты под угрозой для безопасности и жизни выступали против пыток. Князья Церкви поднимали свой голос, пусть, на наш слух, и недостаточно громко.

Но это была великая и свободолюбивая, даже в те мрачные дни не до конца лишенная свободы Франция. Из других мест крики в мир не проникали, так же как некогда мой собственный, казавшийся мне чужим, жуткий вой из подвала Бреендонка. Мы знаем, что нынешнему премьер-министру Венгрии при режиме одного из его предшественников палачи вырвали ногти. А где и кто все те другие, о которых вообще никто ничего не знал и, вероятно, никогда не узнает? Народы, правительства, полиция, имена, которые известны, но которых никто не назовет. Кто-то кричит под пытками, возможно, в этот час, в эту секунду.

Почему же я решил говорить о пытках только в связи с Третьим рейхом? Разумеется, потому, что сам претерпел их под широко распростертыми крылами именно этого хищного орла. Но не только поэтому, а еще и потому, что за пределами всякого личного опыта я убежден, что для Третьего рейха пытки не были акциденцией, то бишь случайностью, они были его квинтэссенцией. Тут я слышу, как поднимается громкий ропот, и сознаю, что, утверждая это, ступаю на шаткую почву. Позже я попытаюсь это обосновать. Но прежде надо, пожалуй, рассказать, в чем заключается мой собственный опыт и что произошло в сырой подвальной атмосфере форта Бреендонк.

Гестапо арестовало меня в июле 1943 года. Из-за листовок. Группа, в которую я входил, маленькая немецкоязычная организация внутри бельгийского Сопротивления, занималась антинацистской пропагандой среди немецких оккупантов. Мы выпускали довольно примитивный агитационный материал, воображая, что с его помощью сумеем отвратить немецких солдат от безумия Гитлера и его войны. Теперь я знаю или, по крайней мере, думаю, будто знаю, что свое скудное слово мы обращали к глухим ушам: у меня есть причины полагать, что солдаты, находившие эти размноженные тексты возле казарм, щелкнув каблуками, немедля отдавали их своему начальству, которое с неменьшим служебным рвением спешило уведомить органы безопасности, а эти последние довольно быстро выследили нас и ликвидировали. В одной из листовок, которые были при мне во время ареста, было написано лаконично и одновременно пропагандистски нелепо: «Смерть эсэсовским бандитам и гестаповским палачам!»

Тому, кого люди в кожаных пальто, с пистолетами на изготовку, задерживали с бумагами такого рода, нечего было строить иллюзии. Я и не предавался им ни минуты, поскольку чувствовал себя — совершенно напрасно, как мне ясно теперь, — старым стреляным воробьем, знатоком системы, ее людей, ее методов. Тогдашний читатель «Нойе Вельтбюне» и «Нойес Тагебух», хорошо знакомый с немецкой эмигрантской литературой о концлагерях, я думал, будто представляю себе, что меня ждет. Уже в первые дни Третьего рейха я услышал о подвалах казармы СА на берлинской Генерал-Папе-штрассе. А вскоре прочел первое, насколько мне известно, немецкое свидетельство о концлагере — книжечку «Ораниенбург» Герхарта Зегера. С той поры я познакомился со столькими рассказами бывших узников гестапо, что вообразил, будто для меня в этой области уже не может быть ничего нового. Что произойдет, вполне впишется затем в соответствующую литературу. Тюрьма, допрос, избиение, пытка — в конце, вероятнее всего, смерть: так написано, и так все и будет. Когда после ареста гестаповец приказал мне отойти от окна, он-де знает этот фокус — закованными руками распахивают окно и спрыгивают на карниз, — я был, конечно, польщен, что мне приписывают такую решительность и ловкость, но, подчинившись требованию, вежливо покачал головой: у меня, мол, нет ни физических возможностей, ни вообще намерения столь авантюрным манером избежать своей судьбы. Я знаю, что будет, и на мое согласие с этим можно положиться.

Но знал ли я на самом деле? Только отчасти. «Rien n’arrive ni comme on l’espère, ni comme on le craint», — говорится где-то у Пруста. В действительности все происходит не так, как мы надеемся, и не так, как мы опасаемся. И не потому, что происходящее якобы «превосходит воображение» (это не вопрос количества), но потому, что это реальность, а не фантазия. Можно всю жизнь сопоставлять воображаемое и реальное и все же до конца с ними не разобраться. Да, многое в реальности происходит примерно так, как мы предполагали в уме: гестаповцы в кожаных пальто, с пистолетами, нацеленными на жертву, — это все правда. Но потом обнаруживается почти шокирующее обстоятельство, что у этих молодчиков есть не только кожаные пальто и пистолеты, но и лица, причем никакие не «гестаповские» с кривыми носами, гипертрофированными подбородками, ножевыми шрамами и оспинами, как иной раз описывают в книжках. Скорее такие же, как у всех. Заурядные лица. И в конце концов, на более позднем этапе, приходит чудовищное, опять-таки разрушающее все умозрительные представления осознание того, как эти заурядные лица действительно становятся гестаповскими и как зло накладывается на банальность и трансформирует ее. Хотя «банальности зла» как таковой не существует. Ханна Арендт, которая писала об этом в своей книге об Эйхмане, знала этого врага человечества только понаслышке, а видела только через застекленную клетку.

Там, где происходящее испытывает нас до предела, неуместно говорить о банальности, ведь там нет уже ни абстракции, ни воображения, хотя бы приближенного к реальности. Когда кого-то связанного увозят на машине, это «естественно», только пока читаешь об этом в газете и потом, складывая листовки, рассудительно говоришь себе: ну да, и что дальше? Так может быть, так будет однажды и со мной. Но машина другая, и как давят наручники, нельзя ощутить заранее, и улицы незнакомые, и у ворот штаб-квартиры гестапо, пусть ты бесчисленное множество раз проходил мимо них, другая перспектива, другой орнамент, и сложены они из другого камня — если входишь в них как арестант. Все естественно, и ничто не естественно, когда нас вталкивают в реальность, свет которой слепит и ранит до мозга костей. Так называемая «нормальная жизнь» может открываться в заранее сложившихся представлениях и тривиальных словах. Я покупаю газету и являюсь «человеком, который покупает газету»: действие не отличается от умозрительного образа, от того, как я себе это действие представлял, и сам я практически ничем не отличаюсь от миллионов, которые делали это до меня. Потому что моего воображения недостаточно, чтобы до конца постичь реальность такого действия? Нет, дело в том, что так называемая реальность будней даже в непосредственном переживании есть не что иное, как зашифрованная абстракция. На самом деле лишь в редкие мгновения своей жизни мы оказываемся лицом к лицу с событием, а тем самым с реальностью.

И это необязательно пытка. Достаточно ареста и, уж во всяком случае, первого полученного удара. «Если заговоришь, — сказали мне люди с заурядными лицами, — пойдешь в тюрьму полевой полиции. Если не признаешься, отправишься в Бреендонк, а что это значит, ты знаешь». Я знал и не знал. Так или иначе, я вел себя примерно как человек, покупающий газету, и заговорил, как положено. Мне, мол, очень бы хотелось избежать Бреендонка, про который мне конечно же известно, и рассказать все, что от меня желают услышать. Но, к сожалению, мне ничего или почти ничего не известно. Сообщники? Я могу назвать лишь их клички. Явки? Но нас водили туда только ночью и никогда не сообщали точных адресов. Однако для гестаповцев все это было слишком привычной болтовней, в которую даже вникать не стоило. Они презрительно рассмеялись. И вдруг я почувствовал — первый удар.

В криминологическом плане избиениям при допросе не придается особого значения. Их негласно практикуют и считают нормальной полицейской репрессией по отношению к строптивым, не желающим признаваться арестантам. Если верить вышеупомянутому адвокату Алеку Меллору и его книге «Пытка», избиения в большей или меньшей мере применяются полицией практически повсеместно, в том числе и в демократических странах Запада, за исключением Англии и Бельгии. В Америке в таких случаях говорят о third degree — полицейском допросе третьей степени, во время которого, как говорят, часто бывают вещи и похуже нескольких ударов кулаком. Во Франции для полицейских избиений даже подобрали милый жаргонный эвфемизм — passage à tabac, «дать арестованному прикурить». Уже после Второй мировой войны один высокопоставленный чин французской уголовной полиции в книге, предназначенной для подчиненных, подробнейшим образом разъяснил, что от физического принуждения «в рамках законности» на допросах отказываться нельзя.

Если же публицисты временами открывают общественности глаза на то, что творится в комиссариатах уголовной полиции, она большей частью не выказывает особой щепетильности. В крайнем случае какой-нибудь депутат левого толка может разок сделать запрос в парламенте. Однако затем подобные истории сходят на нет; я еще никогда не слышал, чтобы вышестоящее начальство не бросилось энергично прикрывать полицейского, прибегающего к избиениям. И хотя простое битье, на самом деле абсолютно несравнимое с настоящей пыткой, практически не вызывает общественного резонанса, для избитого это переживание глубоко травмирующее, говоря коротко и ясно, без громких слов, — чудовищное. Первый удар доводит до сознания арестованного, что он беспомощен, — и тем самым он в зачатке уже получает все дальнейшее. Пытки и смерть в камере, о которых ты вроде бы знал, хотя в этом знании не было жизненности, после первого удара осознаются как реальная возможность, более того, как уверенность. Меня можно ударить кулаком по лицу, в тупом удивлении понимает жертва и в такой же тупой уверенности заключает: со мной сделают что угодно. На воле об этом никто не знает, никто за меня не вступится. Те, кто мог бы поспешить на помощь, — жена, мать, брат или друг — сюда не проникнут.

Нам мало о чем говорит, когда кто-нибудь, не подвергавшийся избиениям, с этическим пафосом заявляет, что с первым ударом арестованный теряет человеческое достоинство. Должен признаться, я в точности не знаю, что это такое — человеческое достоинство. Один считает, что теряет его, если обстоятельства не позволяют ему ежедневно принимать ванну. Другой думает, что утрачивает его, когда вынужден общаться с официальными инстанциями не на своем родном языке. Там человеческое достоинство связано с определенным физическим комфортом, здесь — со свободой выражения мнений, а еще в каком-то случае, может быть, с доступностью гомосексуальных партнеров. Так что я не знаю, теряет ли человеческое достоинство тот, кого избивают полицейские. Но я уверен, с первым же ударом, который на него обрушивается, он кое-что утрачивает, и предварительно это, пожалуй, можно назвать доверием к миру. Доверие к миру. Сюда относится многое: к примеру, иррациональная и логически никак не оправданная вера в нерушимую каузальность или столь же слепая убежденность в силе индуктивного умозаключения. Но более важным — а в нашем случае единственно релевантным — элементом доверия к миру является твердая вера, что другой человек, на основании писаных и неписаных социальных соглашений, обойдется со мной бережно, точнее, будет уважать мое физическое, а следовательно, и метафизическое существование. Границы моего тела суть границы моего я. Кожный покров изолирует меня от чужого мира: этим покровом я, чтобы доверие у меня сохранилось, должен ощущать только то, что хочу ощущать.

Однако с первым ударом доверие к миру терпит крушение. Тот другой, которому я физически противостою и с которым могу быть, только пока он не касается моих границ, сиречь кожного покрова, — тот другой, нанося удар, навязывает мне свою телесность. Он прикасается ко мне и таким образом меня уничтожает. Это как изнасилование, половой акт без согласия одного из партнеров. Конечно, пока существует хотя бы минимальный шанс успешного противодействия, запускается механизм, с помощью которого я могу восстановить нарушенные другим границы. При вынужденной обороне я в свой черед совершаю экспансию, объективирую собственную телесность, восстанавливаю веру в свое дальнейшее существование. Тогда у социального контракта другой текст и другие статьи: око за око, зуб за зуб. Можно выстраивать свою жизнь и по таким законам. Но это невозможно, если другой вышибает тебе зуб, подбивает глаз, а ты беззащитен перед этим противником, в которого превратился ближний. И если помощи ждать неоткуда, физическое торжество другого человека над тобой окончательно становится экзистенциальным уничтожением.

Ожидание помощи, уверенность в помощи действительно входят в фундаментальный опыт человека, да, пожалуй, и животного, это убедительно заявляли и старик Кропоткин, который говорил о «взаимопомощи в природе», и современный исследователь поведения животных Лоренц. Надежда на помощь является таким же психическим конституциональным элементом, как борьба за существование. Потерпи минутку, говорит мать стонущему от боли ребенку, сейчас дадим тебе теплую бутылочку, чашку чая, и скоро полегчает! Я выпишу вам лекарство, заверяет врач, оно вам поможет. Даже на поле боя Красный Крест отыскивает раненого. Почти во всех жизненных ситуациях физическая травма сопрягается с надеждой на помощь, компенсируется ею. Но с первым ударом полицейского кулака, от которого нельзя защититься и который не отпарирует дружеская рука, часть нашей жизни заканчивается и никогда уже не возродится.

Впрочем, здесь следует добавить, что реальность полицейского насилия все же переносима, поскольку экзистенциальный ужас первого удара быстро улетучивается, освобождая психическое пространство для ряда практических умозаключений. Испытываешь даже некоторое радостное удивление, ведь физическая боль оказалась далеко не невыносимой. Сыплющиеся на нас удары субъективно обладают прежде всего пространственными и акустическими свойствами: пространственными в том смысле, что у арестованного, которого бьют по лицу и по голове, возникает впечатление, будто комната вместе со всеми видимыми предметами куда-то уплывает; акустическими — потому что ему кажется, он слышит глухой гром, растворяющийся в конце концов в общем гуле. Сам удар действует как анестезия. Ощущения боли, сравнимого с сильной зубной болью или пульсирующим жжением гнойной раны, не возникает. Поэтому избиваемый думает приблизительно следующее: ну, это еще терпимо, бейте сколько угодно, это вам ничего не даст.

Это ничего им не дало, и они отказались от кулачной расправы. Я все время повторял, что ничего не знаю, и потому вскоре они исполнили свою угрозу и отвезли меня не в брюссельскую тюрьму вермахта, а в «лагерь-приемник» Бреендонк, где заправляли СС. Заманчиво, конечно, перевести здесь дух и рассказать об автомобильной поездке по маршруту Брюссель – Бреендонк, по двадцати пяти километрам фландрской земли, о согнутых ветром тополях, на которые смотришь с радостью, хотя запястья болят от наручников. Но это уведет нас в сторону, а нам необходимо срочно приступить к делу. Упомяну лишь о церемонии въезда в первые ворота по подъемному мосту: даже гестаповцам надлежало предъявить удостоверения караулу эсэсовцев, и если арестант еще сомневался в серьезности положения, то здесь, среди сторожевых вышек и при виде автоматов, наблюдая вступительный ритуал, не лишенный известной мрачной торжественности, он поневоле признавал, что прибыл на край света.

Очень быстро меня доставили в «контору», о которой я уже говорил. Дела, которые тут вершились, явно процветали. Под холодным взглядом гиммлеровского портрета, хлопая дверями и стуча сапогами, входили и выходили люди в черных мундирах с вытканными на лацканах буквами СД. Разговором они ни прибывших гестаповцев, ни арестантов не удостоили, лишь с большим проворством записали данные моего фальшивого удостоверения личности и ловко избавили меня от немногочисленного имущества. Бумажник, запонки, галстук были конфискованы. Тонкий золотой браслет привлек к себе насмешливое внимание, и фламандец-эсэсовец, желая придать себе весу, объяснил своим товарищам-немцам, что это партизанский знак. Все было письменно зафиксировано с точностью, какая полагается в конторе. Папаша Гиммлер с удовольствием смотрел вниз на флаг, которым был покрыт грубый деревянный стол, и на своих парней. На них можно положиться.

Пришло время выполнить данное обещание и объяснить, почему я твердо убежден, что пытки были квинтэссенцией национал-социализма, точнее, почему именно в этом проявилась вся суть Третьего рейха. О том, что и в других местах пытали и пытают, уже говорилось. Разумеется. Вьетнам начиная с 1964 года, Алжир в 1957-м. Россия, вероятно, в 1919–1953-м. В 1919 году в Венгрии пытали и белые, и красные, в испанских тюрьмах пытали и франкисты, и республиканцы. Палачи были при деле в полуфашистских восточноевропейских государствах в период между войнами — в Польше, в Румынии, в Югославии. Пытки не были изобретением национал-социализма. Но они были его апофеозом. Чтобы целиком и полностью стать гитлеровцем, было недостаточно показать себя проворным, как белка, жестким, как подошва, твердым, как крупповская сталь. Полноценным представителем фюрера и его идеологии делал не золотой партийный значок, не Орден крови и не Рыцарский крест. Надлежало пытать, уничтожать, чтобы «стать великим, вынося страдания других». Надлежало уметь обращаться с пыточными орудиями, чтобы Гиммлер выдал ему исторический аттестат зрелости и будущие поколения восхищались тем, как он уничтожил в себе сострадание.

Я снова слышу, как поднимается возмущенный ропот, слышу возражения, что палачом был не Гитлер, а нечто неопределенное — «тоталитаризм». Слышу, как мне кричат, приводя пример коммунизма. Да и я сам, не сказал ли я, что в Советском Союзе в течение тридцати четырех лет подвергали людей пыткам? И разве уже не Артур Кёстлер?.. О да. Я знаю, знаю. Здесь невозможно разбираться в политической мистификации послевоенного времени, которая представила нам коммунизм и национал-социализм как две не слишком отличающиеся друг от друга формы проявления одной и той же сущности. Нам все уши прожужжали, твердя: Гитлер и Сталин, Освенцим и Сибирь, стена варшавского гетто и ульбрихтовская Берлинская стена — прямо как Гёте и Шиллер, Клопшток и Виланд. Здесь я от собственного имени и на свой страх и риск лишь коротко повторю то, что однажды сказал Томас Манн в вызвавшем множество резких нападок интервью, а именно что коммунизм, сколь бы ужасным он временами ни представал, все же символизировал некую идею человека, тогда как гитлеровский фашизм был вообще никакой не идеей, а только злом. В конце концов нельзя отрицать, что коммунизм смог десталинизироваться и что сегодня в советской сфере влияния, если верить единодушным сообщениям, более не применяют пыток. В Венгрии пост премьер-министра занимает человек, который сам некогда был жертвой сталинских пыток. Но кто способен представить себе дегитлеризированный национал-социализм, а в роли авторитетного политика при новом нацистском устройстве Европы — сторонника Рёма, прошедшего в свое время через пыточные жернова? Такого себе никто представить не может. Такого не может быть. Ведь национал-социализм, который не предлагал никакой идеи, но пользовался целым арсеналом сумбурных, уродливых антиидей, был в нашем столетии единственной политической системой, которая не только, как другие красные и белые террористические режимы, практиковала господство античеловека, но открыто возвела его в ранг принципа. Он истреблял и порабощал, об этом свидетельствуют не только вещественные доказательства, но и достаточный объем доказательств теоретических. Так же, как другие, нацисты пытали, когда хотели с помощью пыток добыть важную информацию, имеющую государственно-политическое значение. Но делали они это с незамутненной совестью зла. Они мучили узников, преследуя определенные, всегда точно определенные цели. Но прежде всего пытали потому, что были палачами. Они использовали пытки. Но с еще большим рвением им служили.

Мысленно возвращаясь к тогдашним событиям, я все еще вижу перед собой того человека, который внезапно вошел в контору и от которого, кажется, зависело в Бреендонке все. На его сером мундире были черные обшлага СС, но обращались к нему «господин лейтенант». Приземистый, плотного телосложения, лицо мясистое, сангвиническое, которое в примитивной физиогномике назвали бы «сварливо-добродушным». Голос хриплый, в интонациях явно угадывался берлинский диалект. На запястье у него на кожаном ремне висела плеть длиной, вероятно, около метра. Но с какой стати мне, собственно, умалчивать его имя, которое скоро стало таким знакомым? Может быть, у него сейчас все прекрасно, и он отлично чувствует себя в своей шкуре, покрытой здоровым румянцем, когда на машине возвращается домой с воскресной вылазки на природу. У меня нет причин не называть его. Господина лейтенанта, здешнего специалиста по пыткам, звали Прауст — П-Р-А-У-С-Т. «Вот сейчас увидишь», — добродушно прохрипел он мне. И повел по освещенным тусклыми красноватыми лампочками коридорам, где то и дело открывались и с грохотом захлопывались решетчатые ворота, в уже описанный подвал, в бункер. С ним и со мной шли гестаповцы, которые меня арестовали.

Коль скоро я собираюсь наконец приступить к анализу пытки, я, увы, не могу избавить читателя от фактического описания того, что произошло, попробую только сделать это коротко. Со сводчатого потолка бункера свисала переброшенная наверху через балку цепь, на нижнем конце которой находился крепкий железный крюк. Меня подвели к этому сооружению. Крюк зацепили за наручники, которыми были скованы за спиной мои руки. Потом цепь подтянули вверх, пока я не повис на высоте примерно метра над полом. В таком положении, точнее, висении на скованных за спиной руках можно на мышечном усилии продержаться в полусогнутой позе лишь очень короткое время. За эти считаные минуты, когда выкладываешь все силы, когда уже пот выступает на лбу и на губах и прерывается дыхание, на вопросы не ответишь. Сообщники? Адреса? Явки? — все это едва достигает сознания. Жизнь, сосредоточившись в одном ограниченном участке тела, а именно в плечевых суставах, не реагирует, потому что вся целиком и полностью расходуется на усилие. Но даже у физически крепких людей оно не может продолжаться долго. Мне лично пришлось сдаться довольно скоро. И тут затрещали-захрустели плечи — ощущение, которое мое тело не может забыть поныне. Головки суставов выскочили из впадин. Мой собственный вес стал причиной вывиха, я упал в пустоту и теперь висел на вывихнутых, вздернутых сзади вверх и вывернутых над головой скованных руках. Пытка, Tortur, от латинского torquere, выворачивать — какой наглядный урок этимологии! К тому же на мое тело сыпались удары плети, из которых иные насквозь рассекали тонкие летние брюки, бывшие на мне в тот день, 23 июля 1943 года.

Нет смысла пытаться описать здесь причиненную мне боль. «Как раскаленное железо в плечах», «как тупой деревянный кол в затылке» — сравнений может быть много, и в итоге нас, сбивая с толку, закружит в безнадежной карусели уподоблений. Боль была такая, какая была. Больше ничего не скажешь. Ощущения не поддаются ни сравнению, ни описанию. Они обозначают предел коммуникативных возможностей языка. Тот, кто хотел бы сообщить о своей боли другим, был бы вынужден причинить ее и таким образом сам превратился бы в палача.

Если о боли не скажешь, какая она, ибо это не поддается языковой коммуникации, то, пожалуй, я все же могу приблизительно выразить, что она собой представляла. Она включала все то, что мы говорили выше о полицейских избиениях, а именно нарушение другим границ моего я, которое невозможно ни нейтрализовать надеждой на помощь, ни нивелировать сопротивлением. Пытка включает все это, но еще и много больше. Когда истязаемого одолевает боль, он, как никогда прежде, познает свое тело. Его плоть реализует себя в сплошном самоотрицании. В известном смысле пытка относится к числу тех мгновений жизни, какие в смягченной форме знакомы ожидающему помощи пациенту, и популярное выражение, что с нами все в порядке, пока мы не чувствуем своего тела, действительно озвучивает неоспоримую истину. Но только под пыткой человек целиком становится плотью: воя от боли, сломленный насилием, не надеющийся на помощь, неспособный оказать сопротивление, истязаемый есть только плоть, и более ничего. Если правда то, о чем однажды говорил в «Волшебной горе» Томас Манн, — что человек тем телеснее, чем беспощаднее власть страдания над телом, — тогда пытка есть страшнейшее из празднеств плоти. Легочные больные справляют эти празднества в состоянии эйфории; для истязаемых пыткой это — ритуалы смерти.

Так и тянет продолжить спекуляции. Боль, как уже сказано, есть наивысшая мыслимая степень нашей телесности. А может быть, даже и нечто много большее, сиречь смерть. К смерти нет торных логических дорог, но можно допустить, что дорогу к ней прокладывает боль. В результате должно получиться равенство: тело = боль = смерть, а в нашем случае его можно снова сократить до гипотезы, что пытка, посредством которой другой человек делает из нас тело, уничтожает противоречие смерти и заставляет нас пережить собственную смерть. Но это бегство от вопроса. И оправдать его можно только личным переживанием, добавив в пояснение, что пытка носит неизгладимый характер. Тот, кого пытали, остается под пыткой навсегда. Она выжигает на нем невыводимое клеймо, даже если не оставляет следов, подтверждающих ее клинически объективно. Невозможность избавиться от пытки дает жертве право на умозрительные экскурсы, пусть и невысокого полета, но до некоторой степени справедливые.

Я говорю о жертве пытки. Однако пора сказать несколько слов и о палаче. От одного к другому не перекинуто моста. Современная полицейская пытка не ведает теологической сложности, которая в эпоху инквизиции связывала обе стороны: вера объединяла их даже в радости причинять мучения и в страдании их принимать. Палач верил, что вершит Божие правосудие, очищая душу преступника; пытаемый еретик или ведьма отнюдь не оспоривали этого его права. Имела место страшная, извращенная общность. В пытке нашего времени от этого не осталось и следа. Палач для жертвы — всего-навсего другой, в качестве такового мы и будем его рассматривать.

Кто были те другие, которые подвесили меня на вывихнутых руках и секли плетью раскачивающееся тело? Можно для начала принять, что это были просто огрубевшие и ожесточившиеся обыватели, мелкие служащие по пыточной части. Однако от этого допущения необходимо как можно скорее отказаться, если мы намерены достичь не примитивного, а более глубокого осмысления зла. Так что же, речь шла о садистах? В узком сексопатологическом смысле, по моему вполне обоснованному мнению, нет, я вообще думаю, что за два года гестаповских тюрем и концлагерей мне не встретилось ни одного настоящего садиста этого сорта. Но, по всей вероятности, они были таковыми, если мы оставим в стороне сексопатологию и попробуем оценить их в категориях… ну да, философии маркиза де Сада. Садизм в собственном смысле слова как извращенное мировосприятие отличается и от садизма популярных справочников по психологии, и от толкования садизма во фрейдистском анализе. Здесь уместно обратиться к французскому антропологу Жоржу Батаю, который очень много размышлял о сумасбродном маркизе. И тогда мы, вероятно, увидим, что не только мои мучители находились на грани садистской философии, но что национал-социализм во всем своем объеме был отмечен именно садизмом, а не трудноопределимым «тоталитаризмом».

Жорж Батай трактует садизм не как сексопатологическое, а скорее как экзистенциально-психологическое явление, для которого характерно радикальное отрицание другого и одновременное отрицание социального принципа и принципа реальности. Мир, где торжествуют пытки, разрушение и смерть, существовать не может, это очевидно. Но садиста ничуть не заботит дальнейшее существование мира. Напротив, он хочет уничтожить этот мир, хочет, отрицая ближнего, который в строго определенном смысле является для него «адом», осуществить собственную тотальную суверенность. Ближнего низводят до уровня тела и уже в телесности приводят на грань смерти; наконец через рубеж смерти его выталкивают в Ничто. Таким образом мучитель и убийца реализует собственную разрушительную телесность, не рискуя при этом, как жертва, совершенно в ней исчезнуть: он может приостановить пытку, когда ему угодно. Крики боли, смертные вопли другого — в его руках, он властвует телом и душой, жизнью и смертью. Таким образом, пытка полностью переворачивает социальный мир: ведь мы можем существовать в нем лишь до тех пор, пока бережем и жизнь ближнего, держим в узде стремление собственного я к экспансии, облегчаем чужие страдания. Тогда как в мире пытки человек существует только в силу того, что уничтожает другого. Достаточно несильно нажать рукой, вооруженной определенным орудием, чтобы другой, вкупе со своей головою, где, быть может, хранятся и Кант, и Гегель, и все девять симфоний, и «Мир как воля и представление», превратился в пронзительно визжащего убойного поросенка. И когда все это произойдет, палач, распространившись в тело ближнего и погасив то, что было его духом, может взять сигарету или сесть завтракать, а если будет охота, обратиться к «Миру как воле и представлению».

Мои молодчики из Бреендонка побаловали себя сигаретой, а когда утомились пытать, не стали беспокоить старика Шопенгауэра. Однако от этого зло, которое они мне уготовили, не обернулось банальностью. Они были, если угодно, бюрократами пытки. Но были и чем-то намного большим, я это видел по их лицам, серьезным, напряженным, отнюдь не исполненным сексуально-садистского удовольствия, но сосредоточенным в своей убийственной самореализации. Они всей душой были увлечены своим делом, а называлось оно — власть, господство над душой и телом, безудержная экспансия собственного я. Помню также, что в иные мгновения я испытывал что-то вроде унизительного почтения перед пыточным суверенитетом, который они устанавливали надо мной. Разве же тот, кому позволено целиком низвести человека до тела, до скулящей добычи смерти, не есть бог или по меньшей мере полубог?

Но за сосредоточенным напряжением пытки эти люди, разумеется, не забывали о своей профессии. Они были полицейскими ищейками и исполняли свои рутинные служебные обязанности. Продолжали задавать мне вопросы, все время одни и те же: сообщники, адреса, явки. Поспешу признаться: мне страшно повезло, что наша группа была хорошо организована именно в отношении опасности, что информацию будут выбивать. Я попросту не знал того, что от меня хотели услышать в Бреендонке. Если бы вместо кличек я мог назвать настоящие имена, возможно, вероятно, произошло бы несчастье, и я оказался бы человеком слабым, каков я, пожалуй, и есть, и предателем, каким потенциально уже был. Но не следует думать, будто я демонстрировал им упорное героическое молчание, которое подобает мужчине в таком положении и о котором мы постоянно читаем (кстати, почти всегда в записках людей, которые сами при этом не были). Я говорил. Обвинял себя в выдуманных фантастических государственных преступлениях, причем до сих пор не понимаю, как они вообще могли прийти в голову мне, болтающемуся на крюке. По-видимому, во мне тлела надежда, что после столь тяжких признаний точный удар по черепу прекратит мои страдания и быстро отправит меня на тот свет или хотя бы лишит сознания. Сознание я действительно потерял, чем в тот раз все и завершилось, потому что ищейки не стали приводить в чувство забитую жертву, ведь их тупые мозги занимала чушь, которую я им наплел.

Тогда на этом закончилось. И не закончилось до сих пор. Двадцать два года спустя я все еще раскачиваюсь на вывернутых руках над полом, задыхаюсь и оговариваю себя. «Вытеснение» тут невозможно. Можно ли вытеснить красное родимое пятно? Можно сделать косметическую операцию и удалить его, но пересаженная кожа будет казаться нам чужой.

От пытки избавиться нельзя, как и от вопроса о возможностях и пределах сопротивляемости. Я говорил об этом с многими товарищами и попробовал обобщить разнообразный опыт. Правда ли, что храбрый человек умеет сопротивляться? Я не уверен. Вот, например, обратившийся в коммунизм молодой бельгийский аристократ; сражаясь во время гражданской войны в Испании на стороне республиканцев, он проявил подлинный героизм. Но когда в Бреендонке его подвергли пыткам, он, как говорят уголовники, «запел», а так как знал очень много, то выдал целую сеть организаций. В своей готовности помогать палачам этот храбрец зашел далеко. Он ездил с гестаповцами по домам своих товарищей и в лихорадочном усердии призывал их признаться во всем, решительно во всем, только в этом спасение, ведь избежать пытки необходимо любой ценой. Знал я и одного болгарина, профессионального революционера; его подвергали таким пыткам, по сравнению с которыми моя была всего лишь напряженной «тренировкой», а он молчал, попросту упорно молчал. Нельзя не упомянуть здесь и незабвенного Жана Мулена, похороненного в парижском Пантеоне. Его арестовали как первого председателя Национального совета Сопротивления Франции. Заговори он — все Сопротивление было бы уничтожено. Но он позволил замучить себя до смерти и не выдал ни одного имени.

В чем заключается сила, в чем — слабость? Я не знаю. И никто не знает. Никому еще не удавалось провести четкую границу между «моральными» и (опять-таки с необходимостью забранными в кавычки) «физическими» силами сопротивления физической боли. Немалое число специалистов сужают всю проблему перенесения боли до чисто физиологических факторов. Процитируем здесь только французского профессора хирургии, члена Коллеж де Франс, Рене Лериша, который рискнул вынести следующий вердикт.

«Мы не равны перед феноменом боли, — говорит профессор. — Один страдает уже там, где другой практически ничего почти не чувствует. Это связано с индивидуальным характером нашего симпатического нерва, с гормоном околощитовидной железы, с вазоконтрактивными веществами коры надпочечников. И при физиологическом рассмотрении боли нам не обойти понятие индивидуальности. История свидетельствует, что мы, современные люди, более восприимчивы к боли, нежели наши предки, причем в чисто физиологическом плане. Я говорю здесь не о каких-то гипотетических моральных силах сопротивления, но остаюсь целиком в области физиологии. Болеутоляющие средства и наркоз повлияли на нашу возросшую восприимчивость больше, чем моральные факторы. Реакция разных народов на боль также отнюдь не одинакова. Две войны позволили нам увидеть, насколько различна физическая чувствительность немцев, французов, англичан. В этом отношении большая пропасть разделяет европейцев, с одной стороны, и азиатов и африканцев — с другой: последние переносят боль несравнимо лучше, чем первые…»

Таково мнение крупного хирурга. Скромный опыт неспециалиста, видевшего, как переносят физическую боль и лишения многие индивиды и представители множества национальностей, едва ли может его оспорить. Судя по моим позднейшим наблюдениям в концлагере, славяне, а в частности русские, легче и более стоически переносили физические невзгоды, чем, например, итальянцы, французы, голландцы, скандинавы. Как организмы мы на самом деле не равны перед болью и пыткой. Но это не решает проблемы сопротивляемости и не дает убедительного ответа на вопрос о том, какая доля принадлежит здесь моральным и физическим факторам. Если мы согласимся свести все исключительно к физиологии, то в результате рискуем оправдать и простить любой страх боли и физическую трусость. Если же сделаем упор только на так называемом моральном сопротивлении, нам придется мерить одной меркой хилого семнадцатилетнего гимназиста, капитулирующего перед пыткой, и атлетически сложенного, привыкшего к физическому труду и закаленного тридцатилетнего рабочего. Так что лучше оставим этот вопрос, как и я сам перестал анализировать свою выносливость, когда лежал в камере, разбитый, со все еще скованными руками, и размышлял.

Когда пытка позади и боль затихает (чтобы потом снова вспыхнуть), возникает эфемерная умиротворенность, способствующая размышлениям. С одной стороны, перенесший пытку рад, что был всего лишь телом и оттого, как ему кажется, свободен от всяких политических тревог. Вы там, на воле, так примерно говорит он себе, а я здесь, в камере, и это дает мне перед вами большое преимущество. Я испытал нечто не выразимое словами, оно наполняет меня до краев, а вы уж сами разбирайтесь, что вам делать с собой, этим миром и моим исчезновением. С другой стороны, изглаживание той телесности, что раскрылась в боли и муке, прекращение разразившейся в теле чудовищной сумятицы, восстановление ничтожной стабильности тоже действует умиротворяюще и смягчающе. Случаются даже мгновения эйфории, когда возвращение слабых мыслительных способностей воспринимается как невероятное счастье, так что мешок костей, вновь обретающий человеческий облик, жаждет прямо сейчас, не теряя времени, мысленно сформулировать происшедшее, ведь через час-другой, возможно, будет слишком поздно.

Мысли об этом — не что иное, как великое удивление. Удивляешься, что выдержал, что мучительная сумятица сразу не разорвала твое тело, что вот еще есть лоб, по которому можно провести скованными руками, глаз, который можно открыть и закрыть, рот, привычные контуры которого можно бы узнать, посмотревшись в зеркало. Как? Задаешь себе вопрос: неужели тот самый человек, кидавшийся на своих домашних, когда у него всего-навсего болел зуб, висел тут на вздернутых руках, а теперь может жить дальше? Неужели он, который, слегка обжегши пальцы сигаретой, часами пребывал не в духе, теперь почти не чувствует ран от плети? Удивляешься, как с тобой самим случилось то, что, по идее, должно происходить только с такими, кто писал об этом в обвинительных брошюрах, — пытка. Случившееся убийство — достояние газеты, которая о нем сообщила. Крушение самолета касается только тех, кто потерял в нем своих близких. В гестапо пытают. Но до сих пор это всегда касалось посторонних — их пытали, и потом они демонстрировали свои шрамы на антифашистских конгрессах. И вдруг ты сам становишься одним из них — уму непостижимо. Это тоже своего рода отчуждение.

Коль скоро из опыта пытки можно вообще извлечь нечто большее, чем только кошмар, то, с одной стороны, это великое удивление, а с другой — ощущение своей чуждости миру, которое впоследствии не изгладишь никаким человеческим общением. Человек, подвергнутый пытке, с удивлением осознает, что в этом мире другой может оказаться абсолютным властелином, причем власть его заключается в том, чтобы причинять страдание и уничтожать. Господство палача над жертвой не имеет ничего общего с известным нам насилием, осуществляемым по социальному соглашению: это не власть полицейского-регулировщика над пешеходом, налогового чиновника над налогоплательщиком, обер-лейтенанта над лейтенантом. И не сакральный суверенитет абсолютных владык — вождей и королей прошлого: они хотя и внушали страх, но одновременно были и объектом доверия. Король мог быть ужасен в гневе, но и добр в милости; творя насилие, он правил. Власть же мучителя, под которой стонет жертва, есть не что иное, как беспредельное торжество утверждающегося в жизни над тем, кого вышвыривают из мира в муку и смерть.

Удивляешься, что существует другой, безгранично самоутверждающийся в пытке, удивляешься, во что можешь превратиться сам — в плоть и смерть. Прошедший пытку не перестает удивляться, как все то, что можно назвать душой, или духом, или сознанием, или идентичностью, идет прахом, когда трещат и хрустят плечевые суставы. Он, конечно, знал прописную истину, что жизнь хрупка, что, как говорится у Шекспира, жизнь может оборвать «простой кинжал». Но что человека можно сделать настолько телесным и тем самым уже при жизни фактически отдать на растерзание смерти, узнал только через пытку.

Кто подвергался пытке, уже не способен чувствовать себя в мире как дома. Стыд уничтожения неистребим. Поруганного доверия к миру, которое отчасти утрачивается с первым же ударом и окончательно — в пытке, не восстановить. Сознание, что ближний обернулся врагом, застывает в жертве сгустком ужаса: после этого невозможно смотреть на мир как на царство надежды. Тот, кого мучили, отдан безоружным на произвол страха. Отныне им властвует страх. А также ресентимент. Они остаются, но едва ли имеют шанс вскипеть очищающей жаждой мести.

Источник: Амери Ж. По ту сторону преступления и наказания: Попытки одоленного одолеть / Пер. с нем. М.: Новое издательство, 2015. С. 49–77.

Комментарии

Самое читаемое за месяц