Поэзия в эпоху постметафизического мышления

«Чужая речь» и чужая метафизика: поиски новой онтологии в слове

Свидетельства04.12.2015 // 1 117
© Flickr/Marc Wathieu

От редакции: Материал представлен в дополнение к обсуждению взаимодействий философии и литературы на круглом столе «Гефтера» 9 октября 2015 года.

1. О некоторых версиях постметафизики. Социальная поэзия нового типа

«Постметафизическое мышление», анонсированное Юргеном Хабермасом, проистекает из лингвистической, этической и социально ориентированной линий развития философии ХХ века [Habermas, 1994]. В этом отчасти искусственном обобщении-манифесте, обобщении-требовании, ретроспективно имеются в виду аналитическая философия, известная группа авторов лингвистического поворота, экзистенциально ориентированная философская антропология, снабженная феноменологической методологией, критическая теория и структурализм. Конечно, преодоление метафизики — тема не новая, более того, чудным образом она составляет нерв развития самой метафизики за последние столетия. Каждый сценарий такого преодоления основывался соответственно на своей версии метафизики, своем конструкте ее основных категориальных представлений. Такие сценарии есть у Ницше, у Хайдеггера, они были у Канта, они есть в текущей философии. Многие из тех парадигмальных фигур в истории философии, кто пытался мыслить иначе, только придавали метафизике новое дыхание. Например, Кант, который, по мысли Хайдеггера, уже вступил на путь мышления бытия («онтологического познания»), является краеугольным камнем европейской метафизики — так что современные попытки постметафизики, часто оперирующей вслед за Хабермасом таким понятием, как детрансцендентализация, означают как раз обязательное преодоление Канта, хотя и берущее на вооружение его грандиозную идею критики. Как бы ни трактовал Хайдеггер Канта в контексте своего фрейма онтологической дифференции, постметафизическое мышление, требующее опоры на опыт, исследующее не априорные структуры, а апостериорные феномены, не условия возможного опыта, а констелляции опыта свершающегося, апеллирует уже совсем к другим именам и темам.

Любопытную версию постметафизического мышления начиная с 90-х годов предлагает немецкий филолог и философ Ханс Ульрих Гумбрехт. Он приравнял метафизику к декартовской парадигме cogito и понял ее как тотально герменевтическое пространство, как регулярное производство и перепроизводство значений, истолкований, как систематическую редукцию присутствия к смыслам, как «такую позицию, — одновременно и бытовую позицию, и научную перспективу, — при которой значению явлений придают более высокую ценность, чем их материальному присутствию» [Гумбрехт, 2006, с.11]. Гумбрехт призывает реабилитировать resextensa, высказывает характерные мысли по поводу жажды присутствия в нашей картезианской повседневности, переполненной значениями, предлагает ряд понятий «негерменевтического поля», таких, например, как эпифания, предназначенных схватывать телесную событийность присутствия. Вместе с тем он подчеркивает, что не собирается отменять герменевтику, то есть метафизику в его понимании, что его интересуют колебания между присутствием и значением, в котором (в колебании) он видит суть эстетического опыта. И, кстати, в качестве демонстрации он приводит поэзию, являющую самый яркий пример такого колебания, конфликтного «одновременного действия и эффектов присутствия, и эффектов значения» [Гумбрехт, 2006, с. 30].

С Гумбрехтом можно согласиться. Как и со Сьюзен Зонтаг, которая говорила о схожих вещах в эссе «Против интерпретации». Конечно, и Гумбрехт, и Зонтаг рассуждают в перспективе рецепции искусства, в том числе теоретической. Однако колебания между присутствием и значением релевантны и для опыта создания искусства. Например, одна часть современного перформативного искусства осмысляет себя исключительно концептуалистски, в качестве инструмента создания значений, другая часть — как способ создания ситуативных эффектов, всегда чувственных, телесных. Поэзия тоже раскачивается то в одну, то в другую сторону, делая акцент либо на семантике, со всеми ее возможными сложностями, на тотальном семиозисе, подчиняющем себе все измерения языка, либо на телесной организации стихотворения в виде его фонетического, интонационного строя, а также прагматике его предъявления в различных коммуникативных ситуациях.

Хайдеггеровская философия онтологической дифференции и возврата к бытию в мышлении и действии также часто стимулирует поэтов, художников и философов на соответствующее самоосмысление, самолегитимацию, правда чаще всего без апеллирования к постметафизике. Обычно такой поворот к бытию в стихотворении означает выстраивание его смысловой «структуры» наперекор всякой репрезентации, наперекор логике сущего. Если вещи и присутствуют в подобном поэтическом произведении, то вынутые из фрейма повседневного пользования, переставшие быть подручными, не ставшие наличными (коррелят теоретического отношения), сдвинутые со своих обычных мест, вступившие в состояние становления. Становление — наверное, одно из тех философских понятий, принадлежащих почтенной традиции, которое может передать эту борьбу с тождеством в пространстве стиха, которую мы видим в огромном множестве стихотворений ХХ и XXI веков. Примечательно, что Мандельштам, писавший, как известно, что акмеизм любит существование вещи больше самой вещи, был апологетом фигуры тождества, его поэтической ценности. Но акмеизм в период своего расцвета утверждал бытийность чисто тематически, тогда как структурно, грамматически воспроизводил тождественную сущность поэтического опыта. Хотя именно грамматика имеет поэтически релевантную онтологическую ценность. Современные онтологи от поэзии ищут субрепрезентативный язык поэзии, который был бы существенно больше искажен по отношению к языковой норме, чем, например, тот же язык Хайдеггера, пытавшийся своими новациями выразить непредметное.

Однако и в отношении Хайдеггера можно заключить то, что он писал о Ницше. Хайдеггер, несмотря на всю свою лейтмотивную критику европейской метафизики как нигилистического сознания, остается в поле метафизики, в сфере тяготения ее родовых привычек. Он остается в поле фундаментализма, трансцендентализма (в «Бытии и времени»), в поле «больших» категорий, призванных напомнить о «бытии», но часто оставляющих за бортом сущее, пренебрегающих им настолько, что сам вопрос о бытии становится все более и более спекулятивным. Поэзия, которая осмысляет себя в этом онтологическом разрезе, поэтому тоже целиком и полностью принадлежит метафизической традиции, с ее традиционной проблематикой невыразимого и возобновляющейся гераклитовской интуицией потока.

Подлинное постметафизическое мышление в философии обретается все-таки в другой стороне. По существу, постметафизическое мышление, если развивать линию Хабермаса, означает имманентную и, замечу, одновременную в своем телосе этизацию, лингвизацию и политизацию философского высказывания [1]. При этом оно характеризуется не только своей предметной стороной, но также осознает собственные кондиционность, обусловленность, включенность в те или иные социальные практики. Оно рефлексивно в отношении того, откуда и на каких условиях производится. Поэтому оно партикулярно, а не универсально по своей исходной амбиции, хотя предмет, о котором в нем говорится, может быть вполне общим. Аналогично и поэтическое постметафизическое высказывание всегда рефлектирует собственную ситуированность, собственные контекстуальность и перформативность, что означает, в свою очередь, его принципиальную «посюсторонность» [Борисов, Инишев, Фурс, 2008, с. 209], внимание ко всему социальному и повседневному, языковому и опосредованному. Вместе с тем постметафизическое мышление декларирует рефлексивную верность персональному и интерсубъективному опыту и полемичность в отношении к любому макронарративному схематизму, всякого рода догматической метафизике и некритическому универсализму. Для постметафизики — и в философии, и в поэзии — этика важнее онтологии, чувство присутствия значимее, чем вереница спекулятивных сущностей, открытие мира невозможно без сознания лингвистического поворота, а поэтика и политика понимаются как экзистенциальные практики и антропологическая проблема.

Последние суждения подводят нас к следующему тезису: одной из форм постметафизического мышления в современной поэзии является социальная поэзия нового типа, в частности поэзия, обращенная к чужой речи [2] и транспонирующая ее в стихотворение самыми разными способами. То есть тот социальный опыт, который инвестируется в современную поэзию, в своей актуальной поэтической интерпретации обнаруживает полнейшую сущностную схожесть с пониманием социального в новейшей философии. Если обычный тип социальной поэзии задается тематически, то есть на основании того, о чем мы можем в ней прочесть: о каких-то частностях или о жгучих социальных проблемах, то новый тип социальной поэзии заключается в одном существенном свойстве ее поэтики, а именно в реализующейся тем или иным образом способности поэтического опыта к коммуникативной чуткости, интерречевой восприимчивости. Возможно, что таким образом проявляется постметафизическое первенство этики перед онтологией, провозглашенное, в частности, Левинасом и возникшее на волне законного разочарования в онтологических импликациях политического тоталитаризма ХХ века.


2. «Чужая речь в авторских поэтических практиках»: обзор одного опроса

Прежде чем продолжить сформулированную мысль и обозначить, исключительно пунктирно, перспективу ее развертывания, сошлюсь на один релевантный теме опрос, который провел литературно-аналитический портал «Цирк Олимп + TV» на страницах 7-го и 8-го своих номеров в апреле 2013 года. Опрос назывался «Чужая речь в авторских поэтических практиках» и был опубликован в преддверии самарского семинара по антропологии поэтического опыта. Приведем полностью тот вопрос, который был задан:

«“Чужая речь мне будет оболочкой” — этой строчкой Мандельштама, переосмысленной в свете актуальных поэтических тенденций, можно описать многие авторские поэтики, многие явления современной поэзии. Современный поэт не устает присваивать, осваивать разнообразную чужую речь, наделяя ее поэтическим статусом. Чужая речь — это может быть речь твоих близких, та речь, которая всегда звучит в пределах домашнего мира, это может быть речь “дальних”, например твоих идеологических оппонентов, речь, каждый день звучащая на просторах публичности, это также может быть речь, случайно подслушанная в транспорте у случайных попутчиков. Какая речь интересна современным поэтам: имеющая отчетливую социальную маркировку (социолект), нейтральная (некие общие места, речевые штампы) или, быть может, та речь, которая ближе самому поэту, то есть максимально близкая к речи “своей”? Современная поэзия ищет поэтическое в живой естественной речи. Этот поиск может быть методологически выверен, но он так или иначе предполагает особые события слуха, те моменты, когда поэт ловит речь на ее поэтическом качестве. Обращаем Ваше внимание, что нас интересует то, какую роль, какое место занимает чужое слово именно в Вашей поэзии! Нас интересует именно Ваша поэтическая практика. Можете ли Вы в порядке автокомментария как-то типологизировать ту чужую речь, которую используете, если вообще используете? Это речь врага, друга, коллеги, человека Вашего круга, Вашего образа мыслей, сословия или наоборот, а может быть, это просто нейтральная речь неизвестного обывателя?» [URL: http://www.cirkolimp-tv.ru/articles/421/chuzhaya-rech-v-avtorskikh-poeticheskikh-praktikakh].

В опросе участвовало девятнадцать авторов, в основном известных, — представителей современной поэзии двух литературных поколений: Владимир Друк, Линор Горалик, Александр Бараш, Сергей Лейбград, Анна Голубкова, Алексей Колчев, Александр Макаров-Кротков, Виталий Лехциер, Павел Арсеньев, Алексей Кияница, Кузьма Курвич, Александр Беляков, Евгения Вежлян, Николай Поселягин, Марк Шатуновский, Михаил Сухотин, Николай Байтов, Данила Давыдов, Света Литвак, Денис Ларионов. Совершенно очевидно, что среди приглашенных к участию в опросе поэтов есть авторы, у которых работа с теми или иными видами «чужого слова» — обязательная часть поэтики. Например, Владимир Друк или Линор Горалик, Сергей Лейбград или Михаил Сухотин, Света Литвак или Данила Давыдов. Полученные ответы содержат, на мой взгляд, очень ценные сведения об индивидуальных поэтиках ответивших авторов, часто об эволюции их поэтик. Вот Друк пишет:

«Когда-то мне казалось, что мир построен на остром конфликте — “Свое”/“Чужое”, разделен и враждебен. Вполне в духе модного “дискурса” того времени. В книге “Коммутатор” это было подчеркнуто и выделено: слева на развороте, белое на черном — “чужое” / “Другой” (там были поэмы, сделанные из телефонного справочника, технических инструкций, словарей, разговорников и пр. Я называл эти тексты “жесткие языковые слои”). Справа, на белом — обычным шрифтом — “свое”, лирическое высказывание, “Я”.

Однако и тогда уже было понятно, что должно быть какое-то разрешение. В “Коммутаторе” оно виделось в переходе в многоканальную шизофрению (“Телецентр”), а затем — в открытую систему, в дневник наблюдений, в личную историю, где читателю оставались чистые разлинованные страницы для его, читателя, записей.

Есть здесь выход и в карнавале, многоголосии — позднее меня занимали стихи как драмы, где голос автора исчезает в голосах героев и хора, и многие тексты были написаны как почти документальная фиксация «чужих» голосов — улица, офис, ТВ, Интернет, Москва, Нью-Йорк… Тексты превращались в сжатые синопсисы-пьесы, которые при правильном прочтении (разархивировании) становились театром, танцем, мистерией» [URL: http://www.cirkolimp-tv.ru/articles/421/chuzhaya-rech-v-avtorskikh-poeticheskikh-praktikakh].

Некоторые из авторов также конкретизировали те или иные форматы чужого слова, с которыми они работают. Света Литвак: «Стандарты и шаблоны, газетная статья, письмо друга, телефонный разговор — механическая цепь разного рода говорений — так и просятся стать песней… Довольно большой объем стихотворений цикла “Случаи из жизни” написан мной за последние два года. Это почти построчный перевод стихами заметок из газеты “Звездный бульвар”… До этого я иногда переписывала стихами чужие письма и телефонные разговоры, тоже близко к оригиналу» [URL: http://www.cirkolimp-tv.ru/articles/421/chuzhaya-rech-v-avtorskikh-poeticheskikh-praktikakh].

Данила Давыдов, отказываясь от каких-то конкретных классификаций, трактует чужое слово применительно к своему творчеству как ничью, нейтральную речевую данность: «…в моих опытах строгая классификация чужого слова не очень-то возможна: всякий текст предстает в моем случае реакцией (более чем спорного, сомнительного) субъекта на внешние раздражители, которые, как правило, предстают дискурсивными, точнее — осколками различных дискурсов. При этом собственно речь в данном случае — лишь частный случай. Исходя из этого, наиболее родным типом чужого слова предстать должно, вроде бы, клише, “ничье” слово… чужое не воспринимается как именно “чужое”… скорее… как просто речевая данность, своего рода полустертые иероглифы полустертых значений» [URL: http://www.cirkolimp-tv.ru/articles/421/chuzhaya-rech-v-avtorskikh-poeticheskikh-praktikakh].

Многие участники опроса написали о важной экзистенциальной стороне взаимодействия с чужой речью: от мысли, что «человек начинается с чужой речи, попытки этой речью овладеть» до утверждения, что «чужая речь — один из самых тонких, точных, универсальных и беспощадных метаинструментов именно авторского появления-проявления-присутствия», который «становится одним из самых, может быть, убедительных подтверждений твоей жизни и твоей собственной речи» [URL: http://www.cirkolimp-tv.ru/articles/421/chuzhaya-rech-v-avtorskikh-poeticheskikh-praktikakh]. Кто-то практически свернул проблему тезисом, что «всякая речь — чужая».

В целом, несмотря на очевидную историко-литературную и теоретическую ценность полученных ответов, опрос все-таки не достиг запланированных результатов, возможно, потому что в его зачине не значилось открыто понятие социального. Организаторами опроса предполагалось (по замыслу), что поставленный вопрос о работе с чужой речью (то есть прежде всего фактическими речевые практиками других людей) потребует от поэтов не только эстетической или технической, но и социальной рефлексии собственных поэтических установок. Спрашивающие исходили из тезиса, что если ты используешь фактическую речь другого человека в своих стихах, эмпирического другого или даже разного рода обобщенного другого, то в любом случае это не только художественный опыт, но и определенный социальный и даже политический опыт. Ведь чужая речь может быть разная и другой может быть разный, социально разный, так что поэт должен занять какую-то ценностную позицию в использовании чужой речи — позицию, которая не была бы только эстетической, по крайней мере в узком — автономном — смысле этого понятия. Но подавляющее большинство ответов как раз этого аспекта не содержало. А само понятие «чужой речи» трактуется поэтами здесь очень широко: от высказываний классиков или готовых типовых канцелярских текстов до некоего совокупного языкового шума эпохи, социально нейтральных и безличных языковых клише, витающих в воздухе, транслируемых различными медиа.

Исключением можно считать, во-первых, высказывание Литвак: «Для таких локальных задач мне интересен только чуждый мне стиль речи. Если я использую речь людей моего круга, то она так же чужда мне, как и любая другая. Я бы никогда не стала говорить так, как говорит кто-нибудь из них» [URL: http://www.cirkolimp-tv.ru/articles/421/chuzhaya-rech-v-avtorskikh-poeticheskikh-praktikakh]. В этом признании содержится личный этический императив поэтического освоения действительно чужой речи, то есть чужой не только в формальном перформативном смысле, но и в содержательном, социальном. Во-вторых, так же принципиальны концептуальные рассуждения Павла Арсеньева, который написал в своем ответе на анкету и про политику делегирования голоса, и о том, что сам выбор того или иного типа чужого слова — это выбор политический.

Тем не менее, отмечу важный «побочный» результат опроса, который вытекает из полученных ответов. Практически для всех, кто ответил на анкету, человеческая действительность — это действительность тотально речевая, хоровая, отчетливо не дифференцированная, не сегментированная тем или иным образом. Она предстает многоголосой сплошно-речевой, онтологически-гомогенной совокупностью речевых данностей, как стершихся, так и вполне живых. Она нерегиональна и никак особо не маркирована.

Разумеется, тема эта обросла толстыми понятийными наслоениями — здесь содержится масса эквивокаций, как сказал бы Гуссерль. Понятия акта, практики, текста, высказывания, аффилированные с понятием речи, вероятно, требуют отдельного феноменологического аналитического комментария. И эта работа систематически идет в философии. И именно она синхронно совершается в современной поэзии — средствами поэзии. Несмотря на разность исходных аналитических мощностей философского и поэтического дискурсов, важна сама суть общей интенции на коммуникативно-лингвистическую трактовку социального. Возобновляемое переживание чужой речевой активности, как в ее перформативном существовании здесь-и-сейчас, так и в виде тех или иных форм объективированных «застывших речей», актуализирующихся при каждом коммуникативном обращении, — это и есть форма социального опыта в лирической поэзии или судьба поэзии в постметафизическую эпоху.


3. Интерречь: поэзия как критика коммуникативного разума

Все же о конгениальности поэзии и философии в этом вопросе нужно сказать больше. В эволюции онтологических концепций социального в ХХ веке мы видим одну из ведущих тенденций: от чикагской школы до франкфуртцев и тем более всех представителей социологии повседневности социальное трактуется через понятие коммуникации. А коммуникация в свою очередь трактуется и описывается по модели речевой коммуникации. Здесь сходятся и социальная критика, и онтологическая герменевтика Гадамера, и философская антропология Макинтайра, и этнометодология, и много других ключевых учений и методологий ХХ века. Логика такая: социальное есть коммуникация, коммуникация есть прежде всего речевая коммуникация, следовательно социальное есть речевая коммуникация. По крайней мере в качестве экземпляристской основы, парадигмы. Социальное есть чужая речь, и, наоборот, чужая речь есть социальное. Чужая речь может быть тебе дана в разных модусах: в актуальном настоящем, в воспоминании, в устной форме или в виде объективированного в документе речевого факта. Она может быть запечатлена на различных носителях и транслироваться по множественным коммуникационным каналам. Чужая речь производится другими, она может быть обращена к тебе или к другим, она может скрывать или предъявлять свою социальную типичность или, наоборот, индивидуальность, она может быть непосредственной или рефлексивной в отношении самой себя, своих средств и оснований.

Поэтический текст сегодня — это, как правило, внутренняя речевая коммуникация, то или иное практическое (т.е. действенное, перформативное) отношение к чужой речи. Именно постольку, поскольку оно начинает свою игру в поэтическом тексте (и при его написании, и при его чтении), мы можем судить о его новом социальном содержании, о его новой перформативной социальности. Социальное содержание стихотворения в новом понимании — это действенная интерречевая структура поэтического высказывания. Она реализуется в том, как и с чьей именно речью ведется это внутреннее общение. При этом лирическое обнаруживается как коммуникативный полюс речевого отношения. Собственно лирический опыт в постметафизической перспективе и есть поэтизация социального как речевой коммуникации. Фактически он реализуется благодаря тому, что чужая речь получает всегда эмоциональную контекстуализацию. Сам выбор чужой речи, проблематизация или культивация с помощью нее тех или иных переживаний — это и есть жизнь лирического начала, максимально децентрированного лирического субъекта. Он может быть эксплицирован в тех или иных формах своей речи или, наоборот, почти невидим, растворен в речи чужой, но он всегда есть как действенный полюс речевого отношения.

Со всей уверенностью можно сказать, что ни у одного поэтического направления сегодня нет монополии на право называться социальным. Обычно такие притязания мы видим у теоретиков и практиков левой поэзии. Концепт делегирования голоса, высказывания от имени голосов, ущемленных, социально ущербных, принципиальный для левой поэзии как поэзии политической, безусловно, располагается на уровне интерречи. И мы знаем замечательные примеры такой поэзии. Но, с другой стороны, эта позиция наследует старому медиумическому пониманию поэтической субъективности, пониманию поэта как медиума, как эксклюзивного ретранслятора специфически сакрального голоса. Если раньше это был голос Бога, или голос Музы, или голос Бытия, то теперь — в левой поэзии — это голос угнетаемого Класса. По сути, мы имеем дело с неометафизической позицией под критической личиной [Лехциер, 2012]. Левая поэзия сильна не своими теоретическими самообоснованиями, а как раз практической речевой отзывчивостью. Правда, чаще всего эта отзывчивость носит характер ценностно-речевой деконструкции каких-то властных дискурсов, устойчивых речевых шаблонов, за которыми скрываются те или иные идеологические машины. Левая поэзия сильна в дискурсивной негативности, что, впрочем, не мешает ей быть продуктивной и открывать ее представителям новые возможности поэтического высказывания.

Но актуальная постметафизическая поэтическая субъективность — это субъективность не медиумическая, а алеоторическая, ситуативная, рождающаяся каждый раз заново на основе игры случайности и необходимости. Она реализуется через ситуативный опыт поимки речи на поэзии (воспользуемся этой невероятно точной метафорой Всеволода Некрасова) — речи как своей, так и чужой. У этой субъективности есть две главные характеристики: имманентность — потому что нет никаких внешних (трансцендентальных, метафизических, сакральных) зарезервированных инстанций для ее легитимации, для ее аксиологии. И как раз социальность. Потому что ситуация — это всегда не только речевая ситуация, но жизненно-речевая или биографически-речевая ситуация, или фактичность, которая есть всегда и с необходимостью социальная фактичность, интерсубъективная конфигурация, в которой я участвую. Ситуативная ловля речи на ее поэтическом качестве есть другая сторона действенного осмысления себя как социальной и речевой фактичности.

Ориентация современной поэзии на интерречевое взаимодействие, рефлексию (по ходу стихотворения) его типов, возможностей, конфигураций делает поэзию модифицированной формой критического мышления. Поэзия сегодня — это критика коммуникативного разума (позволим себе такое дополнение к известной мысли Александра Введенского). И поэтому она совершенно конгениальна тому, что происходит в европейской философии. Я предпочитаю говорить скорее о конгениальности, чем о генезисе и прямых влияниях. Не так важно, кто к кому подшивается — философия к поэзии или наоборот. Безусловно, на «местоименную поэтику» [3], практикуемую поэтами, не могли не оказать влияние соответствующие языковые особенности философских текстов, принадлежащих совершенно определенным философским направлениям. Однако не менее продуктивным будет увидеть, например, в стихотворении Хармса «Мыр» большинство ключевых тем философии ХХ века: повторение и различие, целое и части, смысл и нонсенс, представление и непредставимое, бытие и сущее, бытие и ничто, язык и мир, «я» и его объекты… Общая интеллектуальная атмосфера ХХ века все время подпитывалась неисповедимыми опосредованными и косвенными влияниями. Философы читают поэтов, читающих философов, читающих поэтов и так далее…

В частности, русская поэзия за последние полтора столетия прошла тот же путь, который проделала западная философия. У нас философия такого пути по понятным причинам не прошла. Западная философия прошла путь от критики чистого разума до критики коммуникативного разума. То есть было в какой-то момент понято, что разум совсем не чистый, что он фактичный, а фактичный разум — это и есть разум коммуникативный, он всегда осуществляется в каких-то конкретных коммуникативных ситуациях. Это и есть одно из важнейших открытий постметафизики. И философия начала исследовать эти коммуникативные ситуации. В том числе для построения новой этики и новой теории политики, потому что стало ясно, что этика и политика возможны только исходя из анализа коммуникативного разума. В русской поэзии в принципе эволюция та же: от чистого, «трансцендентального» поэтического разума Золотого и Серебряного веков до (сначала) интертекстуальности, а потом и до того состояния, которое как раз можно назвать интерречью, когда слово коммуницирует уже не просто с другими завершенными произведениями культуры, а с фактической чужой речью, звучащей в тех или иных прагматических ситуациях. И это огромное завоевание современной русской поэзии. В том числе потому, что поэтическое освоение коммуникативного разума тоже имеет свои этические и политические измерения, и даже антропологические, потому что эстетизация фактических речевых практик дает доступ в жизненный мир другого человека.

Поэзия не сразу освоила интерречь. Характерно, что написавший программные тексты по проблеме чужой речи В.Н. Волошинов не допускал мысли, что чужая речь может получить поэтическое оправдание. Весьма показателен ряд примеров, которые он приводит, рассуждая о формах передачи чужой речи: «Всякая, в особенности закрепленная передача (чужой речи. — В.Л.) преследует какие-нибудь специальные цели: рассказ, судебный протокол, научная полемика и т.д.» [Волошинов, 1995, с. 333]. Мы видим, что проза в этом примере есть, а поэзии нет. Поэзия у Волошинова генетически связана только с речью внутренней. В статье «Слово в жизни и слово в поэзии» он пишет: «Поэт получает слова и научается их интонировать на протяжении всей жизни в процессе всестороннего общения со своей средой. Этими словами и интонациями поэт начинает пользоваться уже во внутренней речи, с помощью которой он думает и осознает себя даже тогда, когда он не высказывается. Полагать, что можно усвоить себе внешнюю речь, идущую вразрез с собственной внутренней речью, со всей внутренне-словесной манерой осознавать себя и мир, — наивно. Если ее и можно создать на какой-нибудь жизненный случай, то, отрезанная от всех питающих ее источников, она будет лишена всякой художественной продуктивности. Стиль поэта рождается из не поддающегося контролю стиля его внутренней речи, а эта последняя является продуктом всей его социальной жизни» (везде выделено автором. — В.Л.) [Волошинов, 1995, с. 83].

В одном из стихотворений современного американского поэта Чарльза Бернстина мы видим настоящую драматизацию чужой речи как поэтической проблемы:

Говорить с другими хорошо, но
на самом деле я хочу слушать диалог,
который создаю сам.
В этом проблема поэзии:
я хочу услышать другие голоса
но я хочу, чтобы они всегда были
Моим собственным другим голосом
Который час сейчас?
[говорящие часы]
Сейчас двадцать один час двадцать три минуты
Я нахожу это весьма утешительным,
потому что часы отвечают мне…
И я знаю, что ответ будет
все же другим голосом.

[URL: http://gefter.ru/archive/15891]

И рефрен стихотворения, отражающий противоречие, заключенное в поэтическом опыте:

«Хочу услышать что вы говорите —
но я не слушаю!»,

«Поговори со мной
я на самом деле предпочитаю
говорить с самим собой».

[URL: http://gefter.ru/archive/15891]

Берстин тем не менее вставляет в стихотворение отрывки сообщений сербской поэтессы и переводчицы Дубравки Джудич, с которой переписывается, но «сообщения не доходят, возвращаются назад», — и мы попадаем в контекст войны, которая в том числе отражается в речевой разорванности стихотворной плоти, прошитой, «демонтированной» (не)случайными разнообразными репликами, как пулями. «Все разделено, все размежевано» [URL: http://gefter.ru/archive/15891] — так Берстин помимо прочего политизирует свое интерречевое и сплошь рефлективное поэтическое высказывание.

Д. Кузьмин как-то четко сформулировал: «Представление о возможности понимать речь как эстетически самоценный объект стало общим достоянием современной русской поэзии» [URL: http://dkuzmin.livejournal.com/200197.html]. Поэтика отношения к речи является для Кузьмина маркером для разграничения концептуализма и постконцептуализма. Обосновывая вводимый им термин «постконцептуализм», он пишет: «И здесь особенно отчетливо проступает кардинальное отличие постконцептуализма от концептуализма: в таком же монтаже цитат и псевдоцитат у Льва Рубинштейна автор стоял бы над каждым из высказываний, обнажая и высвечивая их беспомощность, клишированность, внутреннюю пустоту, — напротив, Медведев показывает, как лирический субъект готов отождествиться с каждым из них, в том числе с совершенно противоположными, он видит в каждом из них как свою долю пустоты и клишированности, так и свою долю истинности, выстраданности, полноты» [URL: http://magazines.russ.ru/arion/2002/1/ku1.html]. Итак, чужая речь может быть источником подлинности. Не вдаваясь в спор о поэтике Рубинштейна и историко-литературной релевантности цепочки «конкретизм – концептуализм – постконцептуализм» именно для нашей темы, все же я полагаю, что идею поэтической ценности чужой речи как таковой следовало бы существенно усилить в наших теоретических рецепциях, чтобы она не перекрывалась откровениями речи внутренней, какими бы «измами» она не осваивалась. Давно пора сделать акцент не на индивидуализации за счет «чужих слов», не на лирической переплавке чужого в собственное, а на этико-антропологической максиме трансцендирования к другим голосам как таковым, самостоятельной социально-аудиальной аксиологии, к чему призывает лирический героя стихотворения Станислава Львовского из книги «Все ненадолго», одной из лучших поэтических книг последних лет:

давай послушаем
голоса других…

неважно каких
других
других, не наши
с тобой
голоса, другие
с другим тембром
иначе
интонирующие
другие слова…

давай
слушать их
рассказы.
о любви
о рождении
детей
о смерти
детей
и героев
о жизни птиц
и бабочек
и тюленей.

[Львовский, 2012, с. 134]

В стихотворении Львовского герой «прислушивается. / и ничего / не слышит» — политический тут подтекст «шума на всех частотах» (так «глушили» западные радиостанции в Советском Союзе) или экзистенциальный, не суть важно. Видимо, оба одновременно. Но озвученный призыв остается.

Бернстин прав, «в этом проблема поэзии» [URL: http://gefter.ru/archive/15891]: поэту обычно свойственно произносить чужую речь как свою, и он действительно предпочитает вести диалог с самим собой. Поэтому техническая, оперативная легкость присвоения чужой речи не должна скрывать от нас моральную трудность поэтической аудиальной трансценденции, восприятия чужой речи как чужой, как сказал бы Бернхард Вальденфельс, без редукции ее к речи собственной. Эта сложность умножается вдвойне, если такая рецепция мотивирована не деконструктивистской негацией, а позитивными целями, если ей движет этический и антропологический мотив, если она захвачена жаждой нарративной реабилитации каждого:

мис Вилкинсон говорит что она очень счастлива в личной жизни
цепкие листочки альцгеймера липкие крылышки стрекоз
в Индонезии я читала довольно значительно влияние
религии на повседневность
медсестра, а вы знаете есть ли там бог?
не выключайте свет дайте книгу и карандаш муж Алан
       никогда не найдет сюда дороги сын и дочь живут
          на соседних улицах гнездышки на моих ветвях
             в каждом по три птенчика мы с Аланом их
                обожаем мы очень счастливы очень счастливы.
а как ваши дети, медсестра?..

[Юсупова, 2013, с. 19]


Литература

Habermas J. Postmetaphysical Thinking: Philosophical Essays / Transl. by W.M. Hohengarten. Reissue edition. MIT Press, 1994. 241 р.
Гумбрехт Х.У. Производство присутствия: Чего не может передать значение. М.: НЛО, 2006. 184 с.
Борисов Е., Инишев И., Фурс В. Практический поворот в постметафизической философии. Т. 1. Вильнюс: ЕГУ, 2008. 212 с.
Практизация философии: современные тенденции и стратегии / Под ред. И. Инишева, Т. Щитцовой. Т. 2. Вильнюс: ЕГУ, 2010. 228 с.
Чужая речь в авторских поэтических практиках. Ч. I, II. Литературная анкета, приуроченная к круглому столу «Поэтическая антропология чужого слова» (в рамках семинара «Антропология поэтического опыта», 26–27 апреля, Самара, дом-усадьба А. Толстого) // Цирк Олимп + TV. № 7 (40), 8 (41). 2013. http://www.cirkolimp-tv.ru/articles/421/chuzhaya-rech-v-avtorskikh-poeticheskikh-praktikakh (обращение — 28.09.2015).
Лехциер В. Типы поэтической субъективности и новые медиа // Транслит. 2012. № 12. С. 110–113.
Азарова Н.М. Язык философии и язык поэзии — движение навстречу (грамматика, лексика, текст): Монография. М.: Логос / Гнозис, 2010. 496 с.
Волошинов В.Н. Философия и социология гуманитарных наук. СПб.: Аста-пресс, 1995. 338 с.
Цит. по: Пробштейн Я. «Правда в теле лжи»: Разговор с Чарльзом Бернстином об 11 сентября, политике поэзии и о поэзии политики // Гефтер. 11.09.2015. http://gefter.ru/archive/15891 (обращение — 28.09.2015).
Кузьмин Д. Смех смехом, а каковы основные направления современной поэзии? // livejournal. Nov. 22nd, 2005. http://dkuzmin.livejournal.com/200197.html (обращение — 28.09.2015).
Кузьмин Д. После концептуализма // Арион. 2002. № 1. http://magazines.russ.ru/arion/2002/1/ku1.html (обращение — 28.09.2015).
Львовский С. Все ненадолго. М.: НЛО, 2012. 192 с.
Юсупова Л. Ритуал С-4. Книга стихов. М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2013. 88 с.


Примечания

1. Такая трактовка постметафизического мышления предлагается и систематически разрабатывается в первом томе вышедшего в Вильнюсе двухтомника, посвященного практическому повороту в философии, — прежде всего Владимиром Фурсом, Ильей Инишевым и Евгением Борисовым [Борисов, Инишев, Фурс, 2008], а также во втором, «прикладном» томе [Практизация философии, 2010].
2. Атрибут «чужая» далее будет означать не иностранную речь, не чуждую речь в том или ином смысле, а исключительно аспект принадлежности речи, то есть тот простой, формальный и перформативный факт, что эта речь произведена или производится здесь и сейчас кем-то другим. В таком значении понятие чужой речи использовал, как известно, М.М. Бахтин в «Проблеме речевых жанров».
3. Этот дискурсивный феномен выделен и подробно описан Н.М. Азаровой в масштабной монографии, в параграфе «Местоименная поэтика философского и поэтического текста» [Азарова, 2010].

Комментарии

Самое читаемое за месяц
  • Андрей Десницкий