«Начать с начала…»

Советский век: суд профессионала. Юрий Бессмертный в гефтеровской серии «Связь времен», год 1991-й

Свидетельства25.03.2016 // 1 298
© Ю.Л. Бессмертный, 1970 год

Интервью Ю.Л. Бессмертного Н.Н. Копосову (20 сентября 1991 года).

Итак, с чего начинать? Начать с начала? Думаю, для меня это значит начать не с alma mater, как это обычно бывает, а с каких-то более ранних этапов жизни. И связано это с тем, что, по ряду обстоятельств, мое детство, мое отрочество — так уж получилось — наложили на мою жизнь чрезвычайно сильный отпечаток и в каком-то смысле, может быть, даже определили тип моего поведения… и многое другое.

Для меня всегда очень большим авторитетом был мой отец. Это был не слишком образованный человек. Ему удалось окончить, по-моему, лишь один (или даже не полный?) курс Коммерческого института до революции [1]. Началась революция (он был тогда еще совсем молод), и, естественно, он не смог продолжать учебу. И вот, почти всю свою очень недолгую жизнь — он умер, когда ему было 42 года, — он занимался тем, что работал экономистом, плановиком, бухгалтером… — используя те небольшие знания, которые он в этом Коммерческом институте получил. Он был человеком внутренне очень организованным; и из формул его, которые более всего мне запомнились, была особенно часто повторяема одна: «Не три время!». Эта формула как-то въелась в меня, и сознание того, что время течет необратимо и его надо использовать, — действительно, сложилось у меня очень рано и привело к тому, что, начиная, кажется, с 5-го или с 6-го класса школы, я делал вещи, которые, вообще говоря, меня бы сейчас очень удивили. А именно: каждый день я составлял такой «планчик». Эти «планчики» составлялись аж на неделю вперед. Там было расписано все, что я должен сделать после школы. Приготовление уроков занимало там определенное место, но не самое главное. Я все время участвовал в каких-то кружках, что-то я читал, куда-то ходил, в какое-то кино или… Ходил, кстати говоря, уже начиная, по-моему, с 7-го класса, в Историческую библиотеку. Она тогда была в здании, где сейчас Исторический музей. Наверху находилась Историческая библиотека для юношества. Там работали энтузиасты — замечательные пожилые (как мне тогда казалось) женщины, — которые умели подсказать, что почитать, как почитать, где найти книжку… И это создавало какую-то необычайно теплую атмосферу в библиотеке…

Но это только одна сторона дела. Другая сторона дела, связанная с влиянием отца, определялась совсем иными обстоятельствами. В 38-м году его арестовали. Арестовали его уже на исходе этой кампании. Кампания понемногу стала стихать к началу 39-го года. Его арестовали 8 марта 38-го года. Через несколько дней мы, естественно, — разыскав, где он находится, в какой тюрьме (он, кстати, был в той самой «Матросской тишине», в которой сейчас сидят наши знаменитые ГКЧПисты [2]), — пытались относить ему передачи, и довольно скоро нам сообщили, что передачи все равно не принимаются, потому что он уже отсутствует. Он осужден, и его здесь нет… Объяснять трагедийность этой ситуации не приходится. Сцена ночного обыска и прощания с отцом и сегодня стоит у меня перед глазами. А для моей матери отец был, что называют, «свет в окошке», и она просто не представляла себе жизни без него. И прямо на глазах относительно не старая еще женщина превратилась, фактически, в дряхлую старуху [3].

Связана глубина этих переживаний еще и с тем обстоятельством, что я… по-своему, лучше всех знал облик отца. У нас в семье, кроме меня, была еще старшая сестра, дочь моей матери от первого мужа, много старше меня. Замужем она была за участником отрядов ЧОН. (Вы знаете, что такое ЧОН? — Части особого назначения. Попросту говоря, это — ЧК.) Ее муж 14 лет отроду бежал из дому в Красную армию, стал сыном полка, потом его воспитывал командир этого полка, вместе с ним он стал сотрудником органов ЧК… И я присутствовал на «семейных», так сказать, обедах (сестра с мужем к нам обычно приходили по воскресеньям), и во время этих обедов муж моей сестры — а он был очень убежденным коммунистом — постоянно находил что-то такое, что возмущало его в поведении советской власти! Он критиковал то, другое, третье, возмущался… И всякий раз его оппонентом выступал мой отец — объяснявший ему, что он просто не понимает, что то, другое или третье неизбежно, что таковы обстоятельства, в силу которых пришлось поступить вот так или иначе. А ведь посмотрите, кто первым осваивает Северный полюс, посмотрите, как прошла эпопея «Челюскина», кто побеждает в шахматах, вы посмотрите, какие у нас построены заводы — в России, где ничего этого раньше не было… Ну а я, будучи мальчишкой — когда отца арестовали, мне было 14 лет, — естественно, кое-что понимал из этих разговоров, но меня абсолютно не удивляла позиция отца.

Почему он боготворил советскую власть?! Сегодня это для меня вопрос. Тогда у меня этого вопроса не возникало. Мы жили чрезвычайно скромно. Я не помню, чтобы мне что-нибудь покупали новое, обычно я ходил в том, что переделывали из одежды старших. Когда у каких-то наших родственников, я помню, подали к ужину творог со сметаной, я был внутренне потрясен, потому что не знал, что можно есть творог со сметаной. Сметану нельзя ведь было купить в «нормальных» условиях: меня ставили в очередь (мы жили на Арбате, и там, где сейчас министерство культуры, там на углу была тогда молочная, напротив театра Вахтангова), так вот, меня ставили в очередь, где-нибудь в конце переулка, писали мне на ладошке чернилами номер, и я стоял часами, чтобы купить сметаны, чтобы из этой сметаны потом сбивать масло. Это была совершенно обычная процедура, ничего, так сказать, чрезвычайного в этом не было, шли 30-е годы, все жили так.

Больше того. В 30-м году прошла «чистка совслужащих». Поскольку у моего отца происхождение было непролетарское, его «вычистили». Работать в Москве он не смог. Ему пришлось уехать в Алма-Ату, которая нам тогда казалась «краем света». Целый год он жил в Алма-Ате, и то был период жизни, совершенно ненормальный для меня и моей матери: все откладывалось на то время, когда, наконец, приедет отец. И несмотря на это, после этих «чисток», тем не менее, он мне говорил (потом он то же писал мне в письме, я еще расскажу об этом): «Понимаешь, если бы не советская власть, я бы остался за чертой оседлости, и мне бы ничего “не светило”. Для меня — еврея — советская власть сделала возможной нормальную жизнь».

Вот именно в связи с этим обликом отца… Я повторяю, вопрос о том, почему он (а он был не одинок) и ему подобные… — я бы назвал это именно так — боготворили советскую власть, — для меня загадка. Я понять этого — рационально — не могу. Был ли это какой-то коллективный гипноз, было ли это, действительно, увлечение какими-то временными (как я сейчас считаю) или, во всяком случае, яркими какими-то событиями — я не могу объяснить этого рационально сегодня. Но тогда это было так. И вот в этих условиях арест отца и осуждение его на 10 лет без права переписки за антисоветскую агитацию были для меня крушением основ.

Я бы сказал, крушением основ не только в том смысле, что я остался без отца, но еще и в том смысле, что я впервые оказался в состоянии глубоко прочувствовать, что советский строй — который, кстати, и я, вслед за отцом, считал самым лучшим… (Могу даже привести такую деталь. Я был этаким немножко суеверным юношей и порой как бы «молился». Не Богу, а какому-то «верховному вершителю судеб»… И я помню, что первым, что я произносил в этих «молитвах», было: «Пусть Советский Союз побеждает во всех войнах, какие только будут!» Вторая «молитва»: «Пусть мои отец и мать живут не меньше, чем до 70 лет, а пусть я стану инженером-испытателем новых самолетов!» Ну, мне было тогда, наверное, лет восемь, девять, десять… Вот это — психология юноши с Арбата в начале, в середине 30-х годов…) И когда, в этих условиях, отца увели, это, действительно, было крушение основ.

Дальше произошло нечто очень интересное. Мы с матерью стали получать какие-то странные конверты. Это были конверты, всякий раз надписанные другой рукой. Иногда это были даже не конверты, а треугольники. Всюду были наклеены марки… И в этих конвертах и треугольниках мы находили… — такие тогда выпускались сброшюрованные листики для самокруток, из папиросной бумаги… Эти вот сброшюрованные листики папиросной бумаги были исписаны… отцовским почерком. Значит, едучи этапом из Москвы на Дальний Восток — мы это определяли по штемпелям, — он, видимо, опускал то ли в щель дна вагона, то ли куда-то еще, письма — вот такие сброшюрованные книжечки — и на последнем листочке он писал адрес. И кто-то их отправлял… Что очень характерно для отношения людей 38-го года к таким вот находимым, видимо на полотне дороги, рассказам о жизни, рассказам о тюрьме, рассказам о следствии, рассказам об этапе. Мы получили семнадцать писем такого рода — приблизительно за полтора месяца, пока отец ехал от Москвы до Хабаровска. Из Хабаровска он мне прислал телеграмму: «Поздравляю с окончанием 7-го класса». Значит, опять-таки кто-то отправил, ведь он был осужден без права переписки. Из этих писем я узнал, в чем его обвиняли: его обвиняли в том, что во время «читки» процесса Бухарина — материалы этого процесса печатались в газете, и он как заведующий плановым отделом проводил там эту «читку» — так вот, читая текст бухаринских показаний, он произнес такую фразу: «Это ж надо, это ж каким талантом надо обладать! Ночью человек готовит свержение советской власти (он верил в то, что Бухарин готовил свержение советской власти…), а днем он редактирует “Известия”, которые носят такой замечательный характер, такая интересная газета». Вот этой фразы оказалось достаточно, чтобы обвинить его в том, что он восхвалял «врага народа» Бухарина, и дать ему 10 лет… [4] Ужасна судьба этих писем, я еще скажу об этом.

В общем, событие это, что называется, перевернуло мне душу. И не только в том смысле, что я, естественно, перестал верить всему, что говорится, особенно по поводу этих процессов, но, прежде всего, в том смысле, что я понял, что сам я, и все мои близкие, и мать — которая не ложилась теперь спать, иначе как придвинув к кровати корзинку с вещами, каждый день ожидая ареста, — что все мы — ничтожные пешки в руках какой-то, совершенно непонятной, силы, которая может сделать с нами в любой момент все, что она хочет. И это сломало некий стереотип моего поведения. Я был (да и потом тоже стал, это и вы, наверное, видели) человеком, не просто любящим некую деятельную жизнь, но с каким-то особым увлечением во всем участвовал — в «пионерской», например, «работе» (комсомольцем я до ареста отца не успел стать)… Скажем, я постоянно был «председателем отряда»… Еще во 2-м классе — были тогда такие «пионерские базы» — так еще во 2-м классе, только я пришел в школу [5], как должен был читать какой-то там «отчет» [6]. Словом, я хочу сказать, что некое органическое строение натуры побуждало меня к такой вот очень активной жизни, активному участию во всех делах класса, школы и т.д. Но после 8 марта 38-го я почувствовал себя каким-то ущербным, и естественно, что с этим событием все стало меняться. Больше того, я стал бояться не только говорить о том, что меня волнует, но даже, может быть подсознательно, ограничивал себя в чем-то, что я позволяю себе думать. Так продолжалось, по крайней мере, года полтора наверное.

Через очень короткое время после ареста отца мы узнали, что он скончался, как нам сообщили, от разрыва сердца, на прииске Нижний Отурях, на Колыме. Естественно — я был тогда мальчишкой — горечь утраты, которая поначалу была такой нестерпимой, со временем стала как-то стираться… И я припоминаю, что, скажем, в 10-м классе я решил написать сочинение: о том, почему Лебедев-Кумач, тогда самый популярный поэт, не имеет ничего общего с поэзией, во-первых, и не представляет никакого интереса, во-вторых. Но писал я это втайне: я уходил в библиотеку, выписывал книжки и что-то читал, но никому то, что я писал, не показывал… А когда я увидел, что у меня не получается по-настоящему все это как-то понять и объяснить, я все уничтожил. Но такое желание отказаться от конформистского увлечения окружающим миром стало постепенно усиливаться. Вот так, я бы сказал, еще в школьные годы, родилось неприятие этого дежурного стиля жизни… (Хотя не могу сказать, что это было окончательно, были потом какие-то периоды возврата к неким конформистским тенденциям…) Ну вот, я думаю, что эти события, этот перелом, сыграли в моей жизни, и в становлении моего интеллекта, роль катализатора чего-то, что можно назвать, наверное, критическим отношением к окружающему миру, к жизни и ко всему прочему. Таково было первое испытание.

Второе испытание, пожалуй, надо связать с поступлением в институт. Я принадлежу к тому поколению, ныне достаточно немногочисленному, которое поступало в институты в 20-х числах июня 41-го года. Я окончил школу — получил аттестат — 19 июня 41-го года, а 22-го, как известно, началась война. Но я успел, еще до того, как она была объявлена, отнести свой аттестат туда, куда меня и тянуло, — в Институт истории, философии и литературы им. Чернышевского, или знаменитый ИФЛИ. Связано это было с тем, что я, еще будучи школьником, увлекался литературой, историей [7]… Моей школьной учительницей истории была Вера Владимировна Сказкина — жена будущего академика Сказкина. И хотя я не могу сказать, что она была уж очень хорошей учительницей с точки зрения каких-то ее дидактических черт, но она несомненно была увлечена своим делом. Увлечена настолько, что даже тогда, когда ее рассказ сам по себе казался не слишком интересным, она увлекала нас своей собственной увлеченностью. У меня была прекрасная учительница литературы… И поэтому я очень долго колебался, поступать мне на литературный факультет или на исторический. И, в конечном счете, отнес свой аттестат об окончании школы на литературный факультет ИФЛИ. А поскольку у меня был, так тогда называвшийся, «отличный аттестат», я был сразу зачислен. Началась война, и все окружающие, прежде всего родственники (не столько друзья, сколько родственники), стали мне говорить: «Что ты будешь делать со своей литературой или историей в этой ужасной войне?! Надо заниматься Делом!» Я, как мог, сопротивлялся, но… 22-го началась война, 26-го была первая, пробная, воздушная тревога, а 26 июля, если мне память не изменяет, была первая бомбежка Москвы. Со всеми своими сверстниками я дежурил на крыше, хватал эти зажигалки, бросал их вниз, как это нам полагалось делать. И, действительно, родные меня допекли, я забрал свои документы из ИФЛИ и понес их в Энергетический институт, решив поступать на факультет телемеханики. В армию я не должен был идти, потому что по состоянию зрения я был так называемым «белобилетником». Ну, и уж пойдя в Энергетический институт, я хотел идти на такой факультет, который действительно представлял собою что-то впередсмотрящее, а телемеханика тогда была новым делом. Я подал документы, считая, что автоматически буду зачислен. Через день, когда я пришел за соответствующим подтверждением, что принят, мне сказали: «Нет, молодой человек, вас не могут принять на факультет телемеханики». Я говорю: «Почему?!» — «Если вас это очень интересует, зайдите к ректору». Тогда это было очень просто — зайти к ректору института, а ректором Энергетического института была тогда, между прочим, жена Маленкова [8], которая оказалась вполне демократичной особой. Она приняла меня и сказала: «Вы знаете, молодой человек, нет смысла вам поступать на факультет телемеханики. Мы не можем вас туда принять. Понимаете, все, что связано с телемеханикой, — это закрытая тематика. Вся преддипломная, курсовая практика должна проходить в закрытых учреждениях, в “ящиках”, а у вас репрессирован отец, и вас никуда не пустят. Так что выберите что-нибудь другое, у нас столько факультетов, поступайте куда хотите». После этого мне стало решительно все равно, куда поступать, я перенес документы, по-моему, на факультет «тяги» что ли, или факультет «строительства железных дорог», я уж не помню. И это стало вторым таким уроком… жизни.

В это время у меня очень тяжело заболела мать. Фактически, она была при смерти. Родные убедили меня, что единственный, кто может ее увезти из Москвы, это я (у нее было онкологическое заболевание, спускать ее в убежище было невозможно, а значит, надо было любой ценой ее куда-то увезти), и мы с ней вместе уехали в эвакуацию [9]. Она там довольно скоро скончалась. И я остался один.

В момент похорон потерялся мой «белый билет». Ну, потерялся… Тогда нельзя было оставаться без документа об отношении к воинской обязанности, я, естественно, пошел в военкомат, меня комиссовали и признали… годным. И в тот же самый день, когда мне пришла повестка «явиться с вещами», я получил устроенный мужем моей сестры пропуск для въезда в Москву. Я пошел к горвоенкому и сказал: «Вот у меня повестка “с вещами” и вот у меня пропуск в Москву. Ведь вы меня все равно повезете на запад. Давайте я собственным ходом поеду туда и призовусь из Москвы». И — можете себе представить? — он разрешил. Я приехал в Москву, явился в военкомат, меня отправили на медкомиссию… и признали негодным к воинской службе. Чем это объяснялось? Тем, что те врачи должны были любой ценой выполнить какой-то план, а здесь это не было так остро? — Я не знаю. Но, получив свидетельство о том, что в армию меня не могут взять (это был май 42-го года), я решил поступать куда возможно. В этот момент объявил прием — в мае месяце! — Московский институт инженеров транспорта. Я отнес туда свои документы, был принят, и 7 мая 42-го года я начал там заниматься — на том же самом факультете «тяги», который раньше я должен был оканчивать в Энергетическом институте… И вот, 7 мая я начал заниматься — причем стал даже увлекаться, потому что оказались очень неплохие профессора, особенно химик почему-то меня увлек (женщина преподавала химию), — а 12 мая меня вызвали в спецотдел и сказали: «Вот вам повестка, явитесь с вещами в военкомат». Я говорю: «Знаете, я нисколько не возражаю, но две недели назад я получил свидетельство о том, что негоден к воинской службе». — «Э, молодой человек, вы ничего не понимаете. В начале мая вы были рядовым необученным, а теперь вы — человек с незаконченным высшим образованием. А как к человеку с незаконченным высшим образованием к вам — совершенно другие нормы. Вы годны для службы в качестве офицера».

И я попал в армию, начал там служить, окончил училище, но это особая история, на которой можно не останавливаться. Скажу лишь, что с первых дней пребывание в военной среде… — я бы так сказал, укрепило во мне вот ту критическую струну, которая и раньше стала уже складываться… Я служил в специальной роте офицерского училища, состоявшей из людей с незаконченным высшим образованием. Это были люди молодые, мои ровесники, с первого курса или со второго (из тех, кто имел отсрочку), и одновременно — люди, скажем, 35, 45 лет (среди них, между прочим, — отец А.О. Чубарьяна), которых взяли в армию после окончания срока их брони. И вот в этой полуинтеллигентной, даже, в каком-то смысле, интеллигентной среде… — Нет, у нас не было ничего подобного дедовщине — должен сказать совершенно определенно, — и для меня это абсолютно непонятная вещь, все были достаточно, ну, не то чтобы лояльны, но держали себя в рамках. Но я никогда не забуду, как некий курсант, математик — не успевший, правда, окончить университет, — некий Косырев, когда он дежурил по кухне и должен был принести хлеб на всю роту (он был из первого взвода, значит, очень высокого роста, и ему особенно не хватало еды — кормили нас скверно), припрятал буханку хлеба. Уменьшив, таким образом, долю хлеба для всех остальных. Это казалось таким… — понимаете, таким предательством! Ведь голодными были все. Вот такие вещи не укрепляли оптимизм. В то же время там были очень приличные люди, очень приличные люди были наряду с этим…

Например, помню… Я уже окончил это училище, и почти все, с кем я учился, уехали на фронт, а меня оставили в училище преподавать. Сначала я был просто командиром взвода, а потом преподавал минометную подготовку (минометы тогда входили в моду, людей, способных быстро освоить это дело, было не так много, мне это удалось, и меня, не спрашивая, оставили в училище). Но меня это очень тяготило. Тяготило, прежде всего, потому, что я панически боялся — совершенно не думая о том, что может случиться, что, вообще, война идет (это 42-й год), — я панически боялся того, что меня навсегда оставят в армии. И я должен буду всю жизнь служить вот в этой армейской среде — с ее солдафонским духом, обстановкой приказа, обстановкой несвободы (ведь мы не имели права покидать расположение части, даже офицерами уже мы должны были ночевать в специальных офицерских казармах)… Поэтому я хотел уйти из этого кадрового корпуса и подавал, один за другим, рапорты с просьбой отправить меня на фронт. Командир батальона, такой майор Скворцов (до сих пор я его не забыл), всякий раз, получая мой рапорт, вызывал меня, объяснял мне, что я еще успею на фронт и, категорически отказываясь дать ход моему рапорту, его разрывал. Причем, когда я ему объяснил: «Понимаете, я хочу учиться», — он сказал: «Хорошо. Что тебе нужно, чтоб учиться?» — «Ну, разрешите мне поступить в заочное». (Я был в училище им. Верховного Совета, которое тогда находилось в Москве, а сейчас — под Москвой, это та самая знаменитая Школа кремлевских курсантов.) — «Пожалуйста, пиши заявление, я его поддержу. Поступай в заочное — в тот самый институт, в котором ты учился. Тебе негде работать? Мы тебе отгородим в бараке… Четыре метра тебе хватит? — Мы тебе отгородим четыре метра, у тебя будет койка и тумбочка, на которой ты сможешь заниматься». Мне отгородили эти четыре метра, где у меня стояли койка и тумбочка, и я начал заочно учиться. Но заочно я должен был учиться уже не в Институте инженеров транспорта, а — это довольно забавно — был такой Заочный политехнический институт [10], его центр находился в проезде Серова, рядом с Политехническим музеем. Я поступил на отделение… «ракетной техники», которое только тогда начиналось. И я прошел там два с половиной курса, совмещая это с преподаванием. Ну, естественно, я занимался ночами, и ложился спать я обычно тогда, когда девушки шли в пищеблок, часа в 4 утра, — тогда я знал, что надо ложиться поспать, потому что в 6 начинается служба… Но потом я все-таки попал на фронт. Был я под Берлином [11]. Должен был участвовать в наступлении на Берлин, но так получилось, что за день до начала наступления меня отозвали обратно в то же самое училище, поскольку считалось, что нужно — это был уже 45-й год — готовить кадры для послеберлинского времени. Опять-таки надо мной нависла угроза — для меня это была угроза — остаться в кадрах в армии: ведь я был офицером.

Кончилась война, я продолжал служить в этом училище и одновременно продолжал учиться в этом Политехническом институте. И вот помню, как… Такой есть курс в технических вузах — «сопромат», сопротивление материалов. Автором учебника по сопромату (достаточно известного учебника) был такой профессор Беляев. Для заочников, как это и сейчас бывает, устраивались специально установочные лекции, вот и я на эти лекции ходил. И вот однажды, сидя на такой лекции — и ощущая восхищение чистейшей воды в связи с тем, как ясно, четко, стройно, красочно, убедительно излагает лектор свой курс, — восхищаясь всем этим, — я вдруг почувствовал, что… не могу я больше этим заниматься, чужое это мне — при всем том, что это превосходно. У меня была только одна четверка и одна тройка (тройку, кстати, я получил по английскому языку — потому что сдавал экзамен накануне того дня, когда должен был ехать на фронт, готовиться мне было решительно некогда, и преподавательница меня всячески убеждала прийти еще раз, подготовиться…) — но это неважно. Важно то, что, ощутив, что я больше не могу этим заниматься, я отправился к своей единственной родственнице — к старшей сестре, которая была тогда далеко от Москвы (ну, не далеко от Москвы, а за городом, в санатории она была). Я отправился к ней с единственной просьбой: разрешить мне уйти с третьего курса Политехнического института — это был 45-й год — уйти на истфак! Я не мог себе позволить это сделать без разрешения, потому что… — ну, я чувствовал себя еще мальчишкой, несмотря на то что я уже прошел… И она сказала: «Ну Господи, если ты с-с-сумасшедший, ну… сходи с ума…»

Примерно в это же время вернулись к более строгим нормам медицинского освидетельствования, и я попал снова в разряд тех, кому по состоянию зрения не полагается служить в армии, меня демобилизовали — это было в ноябре 45-го года. Почти одновременно это происходило: в следующем месяце, в декабре 45-го — воспользовавшись тем, что среди людей, у которых я занимался в историческом кружке в Доме пионеров в школьные времена, были такие фигуры, как Бахрушин, Рыбаков… все они были преподавателями университета, я их знал, и они меня знали, — я бросился к ним с одной только просьбой: помочь мне посреди года поступить на 1-й курс. Они мне помогли, я «досдал» все, что нужно… А поскольку я был один и мне нужно было работать, как-то себя содержать, — я оставался на заочном отделении. И поэтому я смог приблизительно за три — три с половиной года окончить университет — окончить истфак.

А работал я при этом на разных должностях. Дело в том, что скучно было в училище. Уже под конец, особенно после войны — когда война закончилась, в мае, и вот начались летние месяцы… Для меня эти занятия по минометной подготовке превратились в некую рутину. И вдруг пришло мне в голову: взять и написать что-то о том, как нужно вести занятия в военном училище, такую маленькую статейку. И я послал ее в «Красную звезду». Меня вызвал начальник соответствующего отдела «Красной звезды» (училище оставалось под Москвой, и потому все это было возможно) и сказал, что статья, конечно, слабенькая, но… они ее допишут, за меня, и опубликуют: «Так что будете вы со своей фамилией фигурировать в “Красной звезде”…» Я ответил, что меня это совершенно не интересует и, прежде всего, мне важно, чтобы моя фамилия не фигурировала в «Красной звезде». — «Почему?!» — «Потому что я боюсь, что меня тогда только хуже не будут отпускать из армии». — «А чего же вы хотите?» — «Ну, давайте, я сам доделаю свою статью». Это его заинтересовало, я доделал статью, и у меня появился псевдоним: «майор Захаров» [12]. И я стал пописывать в «Красную звезду». А когда я демобилизовался и должен был заочно продолжать учиться, то я, естественно, пришел к этому же полковнику (по-моему, Викентьев была его фамилия) и сказал, что готов работать в «Красной звезде». А это был конец 45-го года… И, как мне потом объяснили «умные люди», дни полковника Викентьева в «Красной звезде» были сочтены… Потому как полковник Викентьев — еврей. И это же полковник Викентьев — уже отнюдь не открытым, а сугубо закрытым текстом — мне объяснил, сказав, что он мне рекомендует сотрудничать не в «Красной звезде», а в газете Московского военного округа «Красный воин»; что он мне туда даст рекомендацию. И действительно, он дал мне туда рекомендацию, меня туда взяли, и я в течение двух лет разъезжал по частям Московского военного округа в качестве внештатного корреспондента этой газеты. Это давало мне очень удобную возможность заниматься на заочном отделении — заниматься историческими всякими сюжетами, историей, сдавать экзамены, писать курсовые работы… А, скажем, на 10 дней я уезжал куда-то в командировку каждый месяц. Ну вот… Больше того, я начал сотрудничать тогда в — не к ночи будь помянутом — Антифашистском комитете и стал писать для него какие-то материалы. Это тот самый Антифашистский комитет при Совинформбюро во главе с Лозовским, который весь был арестован в 49-м году по обвинению в связях с сионизмом и еще с чем-то такое… [13] И я просто чудом уцелел. Связано это было только с тем, что у меня там прошло относительно мало статеек…

А когда я пошел уже на истфак, то передо мной стоял выбор, куда идти учиться. Вот тут я пошел к своей учительнице, к Вере Владимировне Сказкиной, и стал у нее спрашивать совета, что мне делать? Ее муж, которого я тогда смертельно боялся, был, кажется, деканом? — истфака… [14] — и я стал спрашивать его тоже. Задал я ему вопрос такой, который только и мог задать человек, только что вернувшийся из армии. Я сказал: «Нельзя ли мне взять такую тему, чтобы я мог по ней написать диплом, потом превратить его в кандидатскую, а потом в докторскую?» Так что, как видите, скромностью я особой тогда не отличался… Сергей Данилович надо мной посмеялся и, проявив свойственную ему либеральность, сказал: «Ну, Юра, это вы по молодости лет так говорите. Вы потом поймете, что к чему. Я вам посоветую: идите-ка вы к Неусыхину. Других таких, как он, которые бы вот так беззаветно отдавали себя студентам, я не знаю. Я сам люблю заниматься со студентами (он так немножко сквозь усы говорил… Вы ведь его не застали?), но, знаете, я, все-таки, предпочитаю сам писать. А Александр Иосифович, он, по-моему, готов весь отдаться студентам. Для него, кроме студентов, ничего не существует. Идите к нему» [15]. Ну, поскольку я был заочник, мне нужно было получить специальное разрешение на посещение очных занятий, Сказкин мне помог такое разрешение получить, и я стал — поскольку у меня работа была не «от сих до сих», а позволяла мне располагать своим временем — посещать занятия: я старался слушать какие-то лекции и, прежде всего, заниматься в семинарах.

Из тех лекций, которые я слушал, незабываемое впечатление на меня произвели — и до сих пор я их представляю себе очень четко — лекции Неусыхина и лекции Сказкина. И те и другие были замечательны. Лекции Неусыхина были замечательны тем, что они абсолютно не воспроизводили того рутинного материала, которым насыщен учебник и который нужен для того, чтобы «натаскать» студента к экзамену. Он даже общий курс читал, как бы исследуя источники. Он цитировал источники, не жалея на них времени, а затем — из источников — выводил некоторые «тезы», которые как-то связывал с общими положениями того курса, что он читал. Я слушал, отчасти, его общий курс, и кроме того — «кучу» спецкурсов. Сказкин… читал, на первый взгляд, более увлекательно. Александр Иосифович — Неусыхин — совершенно не беспокоился ни о каких ораторских достоинствах своих лекций. — Для него существовал только предмет. Для него существовал источник, в который он чувствовал себя как бы одетым, он жил среди людей, о которых говорил источник. Сказкин — читал очень ярко, и, что особенно интересно, он абсолютно не ограничивался (как и Неусыхин, но совсем в другом ключе) канвой программы и учебника. Он постоянно занимался какими-то совершенно неожиданными сопоставлениями — от Ромула до наших дней. Я помню, как — например, на лекциях по общему курсу истории Германии — он совершенно безо всяких затруднений переходил от истолкования событий в средневековой Германии — к истолкованию событий в военной, предвоенной и послевоенной Германии. Причем это делалось не плоско, не на уровне внешних аналогий — а на уровне существа дела. Логика изложения в общем курсе Сказкина — чрезвычайно привлекала.

Я должен признаться, что впервые с прелестью логики изложения — которая подчиняет все и вся, которая превращает любой материал в нечто совершенно цельное, а главное — осмысленное, — впервые я с этим столкнулся на лекциях в военном училище, когда меня готовили преподавать минометное дело. Моим преподавателем был полковник артиллерии — полковник старой царской армии — Богомолов. Он входил, со звонком, в аудиторию, начинал говорить в дверях. У него не было ни одного лишнего слова. Затем он, изложив предельно стройно все, что он должен был изложить, говорил: «Итак, мы хотели рассмотреть это, мы рассмотрели это — и получили вот такой результат». И когда он произносил эту фразу, раздавался звонок. Чувство времени, чувство стройности лекции, которое я увидел у него и которое потом мне приходилось видеть и у Неусыхина, и у Сказкина… — И у того, и у другого проблема логики решалась блестяще, но совершенно по-разному. У Неусыхина была внутренняя логика, которую нужно было потом нащупать, — и это было очень интересно, найти, понять логику его изложения. Внешне — казалось, что он говорит о вещах параллельных. Сказкин — демонстрировал логику изложения абсолютно эксплицитно. И поэтому почти — ну, не скажу, каждая, — но очень частая лекция Сказкина по общему курсу заканчивалась аплодисментами. Аудитория просто не могла оставаться равнодушной: это было действительно искусство совершенно поразительного свойства. Это был совсем иной Сказкин, чем тот, которого помнят люди, знакомые с ним в последний период его жизни…

Но, пожалуй, еще интереснее были семинарские занятия. Я посещал семинарские занятия одновременно и у Неусыхина, и у Сказкина (поскольку я был заочник, я мог варьировать свое расписание, как хотел). Это были совершенно разные типы профессоров — и разные типы организации семинарских занятий. Сказкин готов был что-то подсказать по структуре того, как нужно вести исследование, — и это представляло собой обычно довольно стандартный набор предметов, которые нужно было исследовать. Неусыхин — ничего не подсказывал. Он — предлагал читать литературу. Литературу он знал блестяще, и от него я научился тому, как находить проблему. Она не возникает сама собой: она возникает из понимания всего, что исследовано предшественниками, — и нужно нащупать какое-то узкое звено, какой-то… — как это называется, «провал между»? — какой-то хиатус, — и вот в этом «хиатусе» и нужно было найти место для себя, и для своего подхода. Сказкин относился к семинарским докладам студентов довольно спокойно, чтобы не сказать даже, в некоторых случаях, довольно равнодушно, ограничиваясь довольно краткими замечаниями. Неусыхин… тщательно записывал доклад каждого студента, выступление каждого в прениях — как бы совершенно не вмешиваясь в ход обсуждения и только потом, в конце, давая анализ того, что же в конечном счете получилось. Его совершенно не интересовало, кто что сказал, его интересовало существо проблемы, кто нащупал что-то новое. Вот этот поиск нового, вот это стремление обнаружить что-то, до сих пор неясное, как-то сочеталось с тем критическим настроем, который складывался у меня по разным другим причинам еще с юношеских лет, — и это влекло меня к Неусыхину и сделало в конечном счете его учеником.

Ну, а когда я кончил университет, я, естественно, пытался поступить в аспирантуру, шел 49-й год, и мне не надо вам объяснять, что это была попытка с негодными средствами [16]… Я сдавал экзамены, все, как полагается, — до тех пор, пока такой профессор Семенов (в университет я и не совался [17]) не позвонил Сказкину и не сказал: «Да вы объясните Бессмертному, что ему не нужно сдавать, его все равно не примут». И я пошел работать в школу (тоже не без трудностей) и преподавал историю в средней школе, ни мало ни много 10 лет — совмещая это с занятиями вольнослушателем: естественно, мне хотелось подготовить какую-то работу. К сожалению, это опять происходило ночами. В результате я семнадцать лет, во-первых, не знал, что такое выходной день, во-вторых — что такое отпуск, и в-третьих — что такое спать больше трех-четырех часов в сутки. Упоминаю об этом потому, что, когда 17 лет истекли (я начал так жить приблизительно в 18, ну, может быть, в 19 лет), где-то лет в 35-36 я заболел и в общем… режим пришлось изменить.

На ваш вопрос о том, что мне нравилось и что не нравилось в университете, мне придется ответить довольно нестандартно. Я ведь сам определял, что я буду учить в университете и как я буду это учить. Я не был обязан посещать что бы то ни было: я был заочник. Поэтому те курсы, которые мне казались — для меня — не слишком важными, вроде, допустим, китайской литературы, или если я убеждался, что преподаватель этой китайской литературы (им, кстати, был брат Ильи Эренбурга [18])… — что эти курсы, в тех лекциях, которые я имел возможность посещать, не представляют интереса, — я разрешал себе заниматься таким курсом три дня, а на четвертый шел сдавать. Для меня оказался, в общем, очень полезным ряд семинаров на кафедре. Семинары: Неусыхина, прежде всего, как я говорил уже, и Сказкина. Были небезынтересные семинарские занятия, хотя на совершенно другом уровне, у Стоклицкой-Терешкович, отчасти у Моисея Менделевича Смирина, и я их посещал.

И здесь надо вот что сказать. Я, правда, об этом где-то уже, кажется, написал, хотя это еще, по-моему, не опубликовано [19]. Понимаете, кафедра Средних веков Московского университета во второй половине 40-х годов представляла нечто абсолютно нестандартное и нетрадиционное. Это была кафедра, где — до прихода к заведованию Сидоровой [20] — среди преподавателей не было ведь ни одного коммуниста. Это вы себе представляете или нет, в Московском университете??? А среди профессоров… Значит, всего нас было 9 студентов, специализирующихся на кафедре, и 11 профессоров-преподавателей: я уже называл Сказкина, Неусыхина, Смирина, Стоклицкую — кроме того, Поршнев [Н.К.: Он не был коммунистом??? — ЮЛ.: Он не был коммунистом], Коган-Бернштейн, Лавровский, сейчас не припомню других, и двое или трое молодых, которые тогда всячески смотрели в рот старшим. Да, я забыл Косминского. Он, правда, уже не заведовал кафедрой, заведовал кафедрой Сказкин, но он оставался на кафедре. И трое молодых: Гутнова, Удальцова и… забыл, кто-то третий [21]. Я хочу сказать, что костяк кафедры состоял из людей, которые либо успели получить образование до революции, либо были учениками настоящих ученых. Неусыхин — учеником Петрушевского, Сказкин — учеником Савина, Косминский — учеником Петрушевского и так далее. Эта кафедра выглядела на нашем факультете как белая ворона среди всех остальных. Не только преподаватели, но и студенты подсмеивались над нашими профессорами, которые увлечены наукой — и ничего не смыслят в марксизме-ленинизме. В год, когда я закончил, началась «космополитическая» кампания. Жертвой этой «космополитической» кампании был, прежде всего, Неусыхин. Его ошельмовал, в первую очередь, его собственный ученик — любимейший ученик — нынешний член-корреспондент Латвийской академии наук Василий Васильевич Дорошенко, опубликовавший в стенной газете статью (перед самой защитой своей кандидатской диссертации), в которой он упрекал Неусыхина в «юридизме» и «объективизме» — главных грехах [22]. «Объективизм» и «юридизм» прекрасно ложились на стандартный набор обвинений «космополитов», и участь Неусыхина этим как бы предрешалась. В этот момент заведующей кафедрой стала уже Сидорова — страшный человек… Человек, не обладавший сколько-нибудь серьезной научной подготовкой, но зато обладавший железной натурой коммуниста-начетчика, готового выполнить любой приказ — сесть на ежа и сказать, что это мягкая подушка. Именно она возглавляла травлю Неусыхина. Была устроена экзекуция Неусыхину в Институте истории (почти все наши преподаватели одновременно работали и на кафедре, и в Институте истории — тогда не было двух институтов [23]). И в это же время подверглись такому же разгрому — такой же критике — Лавровский и еще ряд наших профессоров. Собственно, вот это был переломный момент в истории нашей кафедры.

Когда я учился на этой кафедре, в университете, то я сознавал, что я в состоянии узнать нечто такое, что совершенно недоступно ни на какой другой кафедре, ибо это был последний остаток — ну, если хотите, — дореволюционной научной традиции, традиции русской аграрной школы. Гораздо, к сожалению, в меньшей степени — традиции русской историко-культурной школы. Ибо Карсавин, как вы знаете, остался без учеников — ученики его сохранились отчасти в Ленинграде, но в Москве ничего этого не осталось. Поэтому у нас была сильна именно аграрная школа. Думаю, я мог не ощущать того формализма и той жуткой атмосферы, в которой варились студенты истфака, именно потому, что я был свободен от обязанностей студента-очника и ограничивался, в основном, кафедральными занятиями.

Тем не менее, отчасти я в эту ситуацию все равно попал. В эти годы были опубликованы знаменитые статьи Поршнева. Может быть, вы помните, а может быть, и нет: «Четыре основные черты средневековья». Это что за «четыре основные черты средневековья»? — А это те «четыре основные черты средневековья», которые были отмечены Иосифом Виссарионовичем Сталиным в «Кратком курсе», в том кусочке, который он посвятил феодализму. Каждой из фраз Иосифа Виссарионовича была посвящена отдельная статья Бориса Федоровича. Но… Борис Федорович немножко перебрал — и превратил классовую борьбу, которую так любил Иосиф Виссарионович и все его присные, в движущую силу истории. А это не понравилось не только некоторым профессорам, но и кому-то наверху — и потому было разрешено эти статьи критиковать…

Тут проходили, одновременно, такие «семинары» — я в них участвовал. Один семинар был посвящен Неусыхину. К нам пришла некая аспирантка, из партбюро — Зента Земитан, племянница академика Зутиса [24], — и пыталась объяснить (собрали всех учеников Неусыхина), что мы должны критически относиться к своему профессору, потому что он: «объективист», сторонник «юридического» подхода к науке, не марксист и верить ему нельзя. И вот, получилась поразительная вещь. Мы, предполагалось, должны все, в один голос, вторить ей. А никто не захотел. В том числе и я, естественно. Каждый из нас, в той или другой форме — или, по крайней мере, многие из нас — в той или другой форме стали объяснять: мы потому и ценим Неусыхина, что даже если бы у него и были те ошибки, которые вы у него находите — и которые мы, пока что, не обнаружили, — то в силу чрезвычайно критического отношения к самому себе он способен был бы все это преодолеть! — если бы так оказалось. Вот такого рода обтекаемые формулировки в высшей степени возмутили… Леонида Ренделя, представителя партбюро (сейчас я вам объясню, кто это такой). И он выступил, особенно ополчившись против меня (ну, поскольку я, может быть, был более активен), заявив, что он просит приостановить ход семинара, что он сейчас… (он представитель был, простите, не партбюро, а комсомольского бюро) — что он сейчас пойдет в партбюро, посоветуется с товарищами, как поступить по отношению к тем студентам, которые смеют ставить под сомнение уже обнаруженные коммунистами ошибки в методологии такого вот объективиста, как Неусыхин. Заседание было приостановлено. Мы все были оставлены в маленьком помещении кафедры, в старом здании университета. К нам пришел представитель партбюро. Но представитель партбюро оказался умным парнем (покойный Саша Кац это был). Короче, они поговорили с этим Ренделем где-то там в коридоре, разобрались, кто что говорил, — и нас отпустили с миром. Но Рендель сказал: «Но вот тебя… — мы все равно твое персональное дело поставим!» [25] Я спокойно ему ответил, что, мол, мое персональное дело вы поставить не можете, потому что я у вас «не на учете». (Трагична судьба этого Ренделя. В период «оттепели» он был членом кружка Краснопевцева. Может быть, вы знаете, это тот кружок Краснопевцева, который планировал глубокую реформу советского строя. Был составлен манифест, требовавший пересмотра советских порядков — ну, не всех, конечно, но некоторых. Они даже, в шутку, распределили между собой министерские посты. Это первая университетская группа, которая в период «оттепели» была арестована. Рендель получил не то 10, не то 15 лет… Ну, что сказать? — Это был человек фанатичного склада. Как вначале он считал нужным каленым железом выжигать, какой-то там еще метлой выметать все, что «против», — так потом он с таким же фанатизмом пытался доказывать все наоборот (и на том этапе, кстати говоря, мы с ним подружились). Близок к этому кружку, между прочим, был Анатолий Васильевич Адо, который… все сделал для того, чтобы уцелеть, — и уцелел, слава Богу. А они все получили «срока».) Ну вот, это — по поводу критики Неусыхина.

По поводу критики Поршнева тут другая ситуация. Значит, мы обсуждали его статьи и не сочли, как говорится, что мы в состоянии с ним согласиться. Но тут-то ситуация была иной, Косминский тоже выступал против Поршнева, поэтому и наши выступления с критикой его некоторых статей не явились поводом для преследования такого нашего кафедрального студенческо-аспирантского семинара. (Я уже к этому времени кончил университет и просто ходил туда как вольнослушатель.) И это кончилось миром. Вот то, что я мог бы вспомнить об университете. Вы хотели бы что-то еще услышать по поводу университета? Нет? Тогда я могу идти дальше.

Вот о чем теперь я хотел бы сказать. Я продолжал заниматься у Неусыхина. Готовил работу, уже не на каких бы то ни было основаниях — ни заочного аспиранта, ни экстерна. Просто, работая в школе, я одновременно занимался и подготовкой диссертации. Готовил я ее очень долго… Я кончил университет в 49-м, летом 49-го, а основную часть диссертации я сумел написать, совмещая это со школой, к году 57-му… Здесь я бы отметил два момента. Первый. Мне легко давалась работа в школе. Я вообще люблю преподавательскую работу, а школа давала мне возможность как-то… тренировать, что ли, себя в выстраивании концепций по самым разным вопросам. Преподавать ведь в школе надо все, от Ромула до наших дней. Ребята меня, поначалу, не любили — но боялись. Называли они меня Кащей Бессмертный (ну, я худой был… и ходил поначалу в военной форме — мне нечего просто было надеть). Это с одной стороны. А с другой стороны, я еще в армии приобрел какой-то навык преподавательских таких, дидактических приемов, и поэтому выстроить урок так, чтобы он был доступен, я мог. Соответственно, меня начали «крутить», чтобы я остался в школе, мне стали предлагать даже стать завучем, что-то в таком духе… Но я, опять же, панически боялся «застрять» в этой среде, потому что я начинал чувствовать: когда я первый или второй раз готовлю курс — это ничего; когда я начинаю готовить его в третий раз — я перестаю чувствовать материал, он превращается для меня в какую-то наезженную колею, и я иду себе по ней, не чувствуя вопросов, которые могут возникать…

И второй момент. Ну я, конечно, дико утомлялся, дико уставал. И вот, отдушиной для меня были встречи с Неусыхиным. (Я ходил к нему домой — он жил тогда на Малой Бронной, в очень скромной коммунальной квартирке.) При этом я не могу сказать, что он открывал какие-то «америки». Он внимательно читал то, что я как аспирант обязан был писать. И ставил «галочки» — там, где ему нравилось (как и я, вслед за ним, это делаю — может быть, вы помните это по вашим статьям), и — вопросительные знаки там, где ему казалось что-то неясно… Я продолжал одновременно заниматься и у него, и, отчасти, у Сергея Даниловича — у Сергея Даниловича я писал работу по Эрве. Я помню, я ее написал, такую — мне даже самому очень понравилось, — там конец такой был торжественный, такой весь напыщенный, я там что-то вещал по поводу великих преобразований революции, которые все смели из этих установлений, описываемых февдистами [26]. Помню, принес я это Сергею Даниловичу, он мне вернул — и написал, на полях, по поводу этих вещей: «Я не знаю, откуда Вы это взяли…» или: «Что-то я про это у Эрве не читал…», «А это нужно, обязательно?..» Александр Иосифович был гораздо более сдержан. Он чрезвычайно боялся задеть чье-либо самолюбие. Поэтому он ограничивался очень корректными, осторожными вопросами. Но если вы вдумывались в этот вопрос, вы понимали, что вас превратили в яичницу — раскрыв бессодержательность, и необоснованность, и неаргументированность того, о чем вы писали. Хотя, повторяю, впрямую ничего подобного я ни разу от него не слышал. И это была поразительная школа. Я помню, что я приходил к Неусыхину иной раз… — ну, просто хотел спать, от постоянного недосыпа. Но когда я уходил от него — для меня мир цвел розами. Это было что-то поразительное. Понимаете, он способен был до такой степени увлечь своей влюбленностью в науку, в знание, в истину! Кроме того. Александр Иосифович — Неусыхин, — во всем был до такой степени честен, вел себя, всегда, до такой степени достойно, что — если употребить эту отвратительную, избитую фразу, но она уж очень здесь к месту: «если б знать, делать жизнь с кого, делал бы ее с товарища…» — Неусыхина. Понимаете?!

Притом это было не только мое чувство. Ученики его просто боготворили. Действительно, он жертвовал собой. Только под конец жизни, когда его стали все больше и больше отстранять, лишать возможности работать в университете и преподавать — все те же cидоровы, удальцовы и компания, — только тогда он начал больше писать [27]. Да и то, ну что же, он — за весь период после 29-го года — выпустил две книжки. Знаменитая книжка о древних германцах в 29-м году была им выпущена, а после этого — только книжка по зависимому крестьянству ѴІ–ѴІІІ веков и книжка по крестьянам ІХ–ХІ веков [28]. К сожалению, лишь под конец своей жизни… — когда я уже работал в институте и когда я в состоянии был… ну, лучше ориентируясь в институтских делах, что-то ему подсказать, и как-то мы особенно сблизились, чисто духовно, душевно… — нет, не так: душевно мы были близки всегда, но по-человечески он стал открываться… — только тогда он стал объяснять мне, почему он предпочитает не писать про дофеодальный период… Сколько стоило усилий уговорить его написать эту знаменитую статью о дофеодальном периоде. — «Понимаете, меня опять будут смешивать с грязью, доказывать, что не существует ничего, кроме пяти формаций, что я придумываю новую формацию»…

Любопытно, что даже Данилов, тот самый Данилов, который потом стал главным ортодоксом и вершителем истины… Надо отдать должное Данилову, он был образованный человек. Я не очень много знаю министров просвещения, которые так уж свободно читают по-латыни, — а он свободно читал по-латыни, не говоря о том, что он совершенно свободно говорил по-немецки. Но не надо забывать, что он был в Германии во время войны переводчиком в нашей армии. А я подозреваю — я не знаю этого о Данилове, — но я сомневаюсь, что было много переводчиков во время войны, которые бы не были работниками спецслужб [29]. Неслучайно он стал сначала проректором, потом ректором Томского университета, а потом министром просвещения… Даже Данилов приходил к Неусыхину — и превращался в послушного ученика… — Но послушного только до определенного предела. Он принес ему знаменитую статью (которую вы, вероятно, не знаете, и не нужно вам ее знать и незачем ее читать) — ту самую статью, которую он в 68-м году опубликовал — в 67-м или в 68-м году? — опубликовал сначала у себя в Томске, а потом в журнале «Коммунист»: «Против…» — нет, «По поводу некоторых методологических исканий советских историков» [30]. Это та знаменитая статья, в которой были впервые сведены воедино «методологически порочные штудии»: Гуревича, Барга, Штаерман, Люси Даниловой (на самом деле она, кажется, не Данилова, а… я забыл сейчас, по-моему, у нее тоже еврейская фамилия [31]) и вашего покорного слуги. Я считаю, что именно с этого времени началось разделение на официальную медиевистику и медиевистику неофициальную. Так вот, эту статью, вот эту похабную «статью-донос», опубликованную, повторяю, в «Коммунисте», он принес Неусыхину. В ней нас упрекали всех — меня в меньшей степени, потому что я меньше всех успел к тому времени написать, — упрекали в том, что мы следуем порочному курсу структуралистов, и что мы противопоставляем структурализм марксизму, и что мы ревизуем марксизм — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Мне потом Неусыхин рассказывал, уже много лет спустя: «Я ему говорил: “Александр Иванович, не трогайте Бессмертного, те — все уже доктора, а Бессмертному как раз надо защищать докторскую”. А он мне сказал: “Александр Иосифович, вы знаете, как я вас люблю, но истина мне дороже”», — или что-то в этом духе. И действительно, эта статья стоила мне нескольких лет отсрочки — или… ну, не помню точно сейчас — какого-то срока отсрочки докторской защиты, потому что, естественно, начались проработки — после статьи в «Коммунисте»! [32] Мне не надо вам объяснять, что такое статья в 67-м, в 68-м году в «Коммунисте» с упоминанием лиц — статья была посвящена только этим историкам [33]. Так вот, даже Данилов — при Неусыхине — превращался в ученика. Хотя и сохранял себя. Но не позволял себе все-таки тех вещей, которые он стал позволять себе потом, когда уже Неусыхина не стало.

Ну вот, я не знаю, ясно ли вам теперь, что именно создавало ту вненаучную обстановку, которая формировала во мне… с одной стороны, какие-то попытки поиска чего-то своего, с другой стороны, какое-то неприятие официоза… Может быть, еще только стоит сказать, почему я предпочел заниматься именно медиевистикой. Этот выбор был для меня совершенно сознательным. Может быть, по складу характера, по стремлению как-то участвовать — извините опять за цитату — в этой «буче… (как там у Маяковского?) — молодой, кипучей» (кажется так, да?), может быть, в силу вот этого склада — я бы предпочел что-то очень современное, чтоб можно было увидеть сегодня же результаты… каких-то своих потуг, каких-то своих работ. Но сознание, что любые потуги в этом направлении будут обречены на необходимость следовать априорным канонам и железным схемам, делало для меня занятия современностью абсолютно исключенными. Я помню, как один мой знакомый мне говорил: «Ну зачем вы идете в историю? Вот, вы могли заниматься чем-то там в области техники, там ведь вы свободны… А здесь?!» Я ему, в свою защиту, отвечал, что я пытаюсь найти какой-то такой свой… — как бы это сказать? — огород, в котором «за плетнем» я, может быть, смогу сохранить себя.

Теперь остается последний из тех вопросов, которые вас интересовали: почему я стал заниматься именно тем, чем я стал заниматься. Ну, вначале моим предметом была аграрная история. Почему? Для меня это было совершенно четко определено. Я вынес из университетских стен глубоко ошибочное, как это мне теперь ясно, убеждение, что есть в истории феномены двух порядков. Одни — развитие которых носит совершенно закономерный характер и не зависит ни от каких субъективных влияний, те, где действительно видны закономерности, чеканная поступь которых звенит на весь мир. — И есть другие феномены, в которых бьется, что называется, поверхностная зыбь событий: это вот то, где участвуют люди, — всякие там события, всякие войны и прочие вещи. Чем надо заниматься? — Заниматься надо, конечно, глубинным! И отсюда — мое длительное увлечение аграрными сюжетами, где я искал нетленный… где, мне казалось, я могу найти выражение вот этих подспудных, глубинных закономерностей. Но именно эти занятия аграрными сюжетами — далеко не сразу, лет эдак через пятнадцать после начала занятия ими — заставили меня усомниться в исходном тезисе. Я почувствовал, что я не в состоянии объяснить, скажем, развитие сеньориального хозяйства, если я не пойму, кто такие те, кто этим сеньориальным хозяйством владеют. Но как понять этих людей? Где взять о них сведения? И вот здесь началась мучительная ломка — ломка, продолжавшаяся несколько лет. В течение нескольких лет я фактически ничего не писал — после своей первой книжки. Я искал какого-то иного подхода… И, не скрою, здесь в моем дальнейшем развитии сыграли огромную роль мои ближайшие коллеги по этой самой неофициальной медиевистике — в первую очередь, Арон Яковлевич — Гуревич и Леонид Михайлович — Баткин. Их подход, их погружение в аспекты — ну, я бы так сказал: мыслительной деятельности, восприятия, в поведенческие аспекты — показалось мне чрезвычайно привлекательным, и я по-новому стал относиться ко всему тому, что я читал об этом в литературе французской, немецкой (в английской об этом меньше говорилось), отчасти — американской.

Вот тут начался перелом и в другом смысле. Я говорил о том, что после ареста отца в течение многих лет я боялся даже думать, про себя, свободно. Это как-то ушло в конце школы — но потом это вновь возродилось в конце 40-х годов, в период «космополитизма». Когда началось «дело врачей», в 52-м году, и когда я стал узнавать о все новых и новых фактах арестов тех, кто уже один раз перенес эту ужасную жизнь, кто уцелел, — новый, я бы сказал, «пароксизм» психологического пресса подавил меня. Я совершил тогда поступок, который никогда в жизни себе не прощу и который считаю преступлением. Я уничтожил письма отца. Те самые письма отца, которые он опускал в щели вагона, которые доходили до нас, благодаря незнакомым людям, и которые были последним воспоминанием о нем. Уничтожил потому, что со дня на день ждал, что меня арестуют и письма эти могут быть использованы как улика. Может быть, этот новый пароксизм такого психологического… — ну, я не знаю, как сказать, — кризиса, что ли, связан и с тем, что в моих работах тех лет на первом плане были вот эти самые «чеканные закономерности», которые легче всего было подвести под марксистскую ортодоксию. Вероятно, это было неосознанно, т.е. не «вероятно» — наверняка — это было неосознанно. Но сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что тот кризис с этим связан. «Оттепель», в этом смысле, была для меня новым каким-то переломом.

Иными словами, я хочу сказать: жизнь в той стране, которую я считаю своей родиной и с которой — без ложного пафоса могу это утверждать — я связан всеми корнями… Для меня счастьем являются поездки на Запад [34], потому что я могу там многое узнать, такое, что мне и не снилось, но чувство того, что я дома, — это чувство возникает во мне только тогда, когда я здесь. И когда я думаю моментами, что такие путчи, как прошедший или как какой-нибудь новый, могут заставить меня, может быть по воле или даже против моей воли, покинуть эту страну, — я связываю с этим конец своей жизни. Ибо творческая жизнь для меня возможна именно вот в этой среде; мой читатель, если он существует, — существует здесь. Когда я беседую со своими друзьями, которые иной раз подсмеиваются надо мной: «Ха, что еще нового в XI веке???», — мне удается их, тем не менее, уверить, что ведь и они (а мои друзья — почти все «технари» [35]) — что и они, на самом-то деле, не могут обойтись без осмысления своего собственного «я». Когда-то, когда я начинал свою преподавательскую деятельность (я совмещал с работой в институте лекционные курсы в Горьком, в Горьковском университете — в нынешнем Нижнем Новгороде), я, помню, на первых лекциях, посвященных тому, почему нужно изучать историю, приводил довольно примитивный, но тем не менее, на мой взгляд, поучительный пример: «Что говорит человек, напившись? Что он, прежде всего, спрашивает у окружающих? — “Ты меня уважаешь???”» А почему? — Да потому, что человеческое существо не может существовать — извините за этот трюизм, — не осмысливая себя, свое место в жизни… И вот в этом смысле я чувствую свое место здесь: ибо если поначалу среди своих друзей я чаще встречал сугубо ироническое отношение, то со временем как-то это изменилось, и я всегда теперь знаю, что я могу найти действительно близких мне людей — хотя мы занимаемся совершенно разными вещами — среди людей других специальностей именно потому, что им интересно то, чем я занимаюсь. Им интересно узнать, как преобразуется человеческое восприятие, как оно оказывается совершено иным в разных обстоятельствах. Долгое время это казалось сомнительным — и мне трудно было бороться с недоверием к моим словам… Но вот произошли последние события, когда впервые обнаружилось, что, оказывается, даже мы, эти «совки», — даже мы в состоянии что-то значить… Вот именно сейчас, когда обнаружилась важность — исключительная важность для наших собственных судеб — того, как мы воспринимаем происходящее и как мы реализуем наше восприятие, как мы из этого восприятия выходим на наши собственные действия, как это восприятие связано со стереотипами нашего поведения, как наше поведение преобразуется в зависимости от того, как меняется наше восприятие… — вот сейчас я все чаще чувствую, что меня понимают… И что мной интересуются не просто как тем, с кем знакомы 20 или 30 лет, — а что мной интересуются как тем, кто… знает что-то такое, что существенно для человека независимо от того, какой специальностью он занимается. Хотя я не политолог, не лидер, как некоторые из более известных моих коллег, — я, в общем, достаточно скромный историк и никогда не преувеличивал своего научного места и роли.

И вот, чем больше я увлекался именно этой стороной социокультурного развития, социокулътурными аспектами, тем больше я чувствовал, что я нащупываю ту струю, которая особенно важна для окружающих меня людей. Ведь постепенно всем стало ясно, что, как бы ни развивалось наше сельское хозяйство, — в мире от этого ничего такого «хорошего» не произойдет. Ну, надои молока — это, конечно, важная вещь, особенно для нашей страны, — но люди, живущие на Западе и не нуждающиеся ни в каком увеличении надоев молока, тем не менее, оказывается, не находят внутреннего удовлетворения, ибо «не хлебом единым жив человек». Эта истина на Западе может быть понята так, как она не может быть понята у нас в стране, где нет в достатке этого хлеба. Но это безусловное доказательство того, что человеческое существо не в состоянии — если только, конечно, мы говорим о человеке, а не о полуживотном (к которым приближается, к сожалению… изрядное число наших соотечественников, доведенных до состояния полной деградации этими семьюдесятью с лишним годами) — ограничиваться поисками хлеба. И вот почему я сейчас испытываю удовлетворение, когда занимаюсь своими сюжетами. Особенно сейчас, когда я перехожу — вернее возвращаюсь — к сюжетам рыцарства: ибо мне хочется на примере истории рыцарей, рыцарства и — рыцарственности — показать основополагающую роль понятий человеческого достоинства, человеческой чести, внутренней человеческой красоты для… — ну, если хотите, — судеб истории. Я, пожалуй бы, здесь остановился, если вы позволите…

Николай Копосов: А можно еще несколько вопросов?

Юрий Бессмертный: Ради бога!

Н.К.: Среди Ваших учителей Вы упоминали Александру Дмитриевну Люблинскую. Какую роль она сыграла в Вашем формировании и чем?

Ю.Б.: Об Александре Дмитриевне мне говорить очень приятно. Общение с ней было всегда чрезвычайно интересно. Но дело в том, что говорить об участии Александры Дмитриевны Люблинской в формировании моем как ученого трудно. Я познакомился с ней, когда мне было уже… 36 или 37 лет и я как человек уже сложился — да и как ученый, если можно ко мне применить это обозначение. Мне было очень интересно с ней потому, что и она сама, и ее интеллект казались мне совершенно поразительными. Она всегда готова была обсуждать любой, самый неожиданный сюжет, и вы всегда способны были услышать от нее что-то, совершенно неожиданное и очень интересное! Хотя необязательно такое, с чем вы были согласны и что она бы сама отстаивала спустя несколько лет. Случалось так, что через несколько лет она по сюжету, о котором вы с ней говорили какое-то время тому назад, могла высказать прямо противоположную точку зрения — с такой же убежденностью в своей правоте и с такой же ясностью, четкостью и обширностью аргументов. Она была чрезвычайно интересным собеседником. Она всегда умела повернуть сюжет какой-то иной стороной. Я уже не говорю о том, что она поразительно много знала профессионально. Она знала о вещах, которыми занимался я профессионально, — сплошь да рядом гораздо больше, чем я сам. Хотя она этим, казалось бы, специально не занималась. Во всяком случае, о каких-то аспектах она знала больше — и это меня наталкивало на что-то очень интересное. Но я должен признаться: читать ее работы мне, сплошь да рядом, было гораздо менее интересно, чем ее слушать. И связано это было с тем, что, как я в этом убежден, она — как и я, в определенные периоды, и как Александр Иосифович (Неусыхин) почти на протяжении всей своей жизни — боялась: писать публично то, что она думает, и так смело, и неожиданно, и оригинально, как она думает, — она, может, этого не сознавала — но она боялась. И потому, если вы возьмете сейчас ее книги, — они местами очень сохранили себя, но во многих местах они неинтересны. Я не сомневаюсь, что многое из того, что она сделала, особенно в специальных областях — палеографии, источниковедении — это нетленно. Но в том, что касается истории Франции XVII века, в том, что касается аграрной истории, истории французского крестьянства в XVI–XVIII веках, — здесь она не сумела… найти какого-то иного, достаточно свежего ключа. Вот как бы я ответил на Ваш вопрос. При всем том, что чисто по-человечески она была для меня необычайно дорога. Дорога, прежде всего, каким-то умением вписаться в любую аудиторию, в любую среду. Она везде себя находила — и везде оказывалась… почти что королевой. Прежде всего, благодаря своим знаниям [36].

Н.К.: Спасибо. Юрий Львович, а что Вы скажете о Ваших учениках?

Ю.Б.: …Я — ученик Неусыхина. И потому отношусь к своим ученикам — стараюсь к ним относиться — так же, как он относился к нам. Это значит, что я… пытаюсь вложить в них — извините за громкое слово — душу. И наверное, я не учитываю здесь того, что прошло, с тех пор как я учился в университете, очень много времени, и сами мои ученики — люди другого времени. Наверное… Не то, чтобы я давлю на них, нет — от этого я освободился, хотя поначалу был грех. Здесь другое… Я, может быть, не всегда умею развить в них необходимую смелость — способность к поиску безумных идей. Не потому, что я… этому мешаю — я всегда очень радуюсь, когда я хоть что-то свежее в них нахожу — но что-то в моей методе, наверное, этому мешает. Неслучайно Леонид Михайлович мне сказал тут, несколько дней тому назад, не мне даже, а публично: «Ну уж, если после такого тренера, как Юрий Львович, человек не сделал того или другого, значит он уже не способен это сделать». Вот этот тренаж, на который я не жалею сил и времени, быть может, должен быть каким-то иным, я еще не знаю каким. И потому — я не могу сказать, что я удовлетворен ими. Далеко не все они… предлагают такие свежие решения, такие новые ходы, которые бы обогащали. Я очень ценю профессионализм. Я в этом отношении, между прочим, не согласен — как я Вам уже не раз говорил — с Вами, что профессионализм служит подчас прикрытием интеллектуальной беспомощности — ну, я немножко утрирую сейчас Вашу мысль, но она в чем-то такова. Профессионализм, конечно, может для каких-то робких умов служить таким прикрытием, таким эрзацем интеллектуальной смелости. Но без профессионализма обойтись нельзя даже самому смелому интеллекту. И потому профессионализм — это та ступенька, которой я придаю исключительно большое значение. Я думаю, что мне удается передать ученикам навыки профессионализма. А вот способность к безумным идеям — я не знаю, как ее передать. Например, мне очень нравится, не скрою от Вас, Ваш подход потому, что в нем — я не со всем, что Вы пишете, согласен, — но в нем вот это «безумство смелых» подчас чувствуется, понимаете? Пусть я с Вами не соглашусь, пусть то, что Вы напишете, заслуживает какой-то критики — но это есть что-то ломающее каноны, что-то переворачивающее привычные подходы, и потому — привлекающее. Я это не всегда встречаю. Ну, я не говорю сейчас о том, что мне, в силу обстоятельств, фактически довелось иметь не так уж много учеников — я же не только был «невыездным», но я был и не тем, кому разрешалось иметь аспирантов. Но многие из тех, кто никогда формально не были моими аспирантами, тем не менее, приходили — я с ними с огромным удовольствием многократно говорил, разговаривал… Они не считаются моими учениками формально, но я радуюсь, когда я вижу в них что-то такое, о чем я говорил, что больше всего ценю, и огорчаюсь, когда некоторые из них, к сожалению, предпочитают преходящие ценности вот таким, по-моему, непреходящим научным достоинствам. Я очень ценю жизненную активность. Но я считаю, что далеко не всем эта жизненная активность (активность в чисто конкретных, гражданских например, делах и прочих) дана, что им удается до такой степени себя в этих делах проявить, чтобы это оправдывало отказ от научных занятий как главного дела. И поэтому я особенно ценю тех… — тех, кому удается это совмещать, таких единицы — или же тех, кто остается верен… кто остается предан науке в глубоком смысле этого слова. Хотя, наверное, в чем-то из этого проявляется уже мой какой-то анахронизм — потому что сейчас как-то меняются ценности, меняется отношение к науке и все прочее… Но это уже из другой оперы.

Н.К.: Юрий Львович, а относительно влияний, которые Вы испытали, кроме влияния историков, Вы могли бы еще назвать какие-то, важные для Вашего формирования?

Ю.Б.: Несомненно. Я уже сказал, что почти все мои друзья — «технари». «Технари», математики. Для меня было всегда удивительно привлекательно, во-первых, неустанное обновление сюжетов и методов, которое для них характерно. Они же все гораздо более мобильны, чем мы — гуманитарии. Во-вторых: для них логика — не формальная логика, а исследовательская логика — это то, что еще более важно, чем для нас. И я, естественно, старался этому следовать. В-третьих: для них отказ от того, что кажется очевидным, совершенно обязателен. Мне не нужно вам объяснять, что мы, гуманитарии, живем в трех измерениях и нам представить себе, что такое четвертое измерение, или там «n+1» измерение, — невозможно. Они запросто переходят от трехмерного пространства к «безмерному», если так можно выразиться. Это вот — то, что побуждает относиться ко всему, что мы знаем, как заслуживающему, прежде всего, сомнений в справедливости того, что мы утверждаем. Может быть, еще бы я сказал, что для меня особенно привлекательна — к сожалению, мне самому это далеко не во всем дано, — особенно привлекательна такая… явная свежесть подходов, которую способны рождать некоторые из моих коллег, как гуманитариев, так и не гуманитариев, — на каждом новом повороте их творческой деятельности. И в этом отношении я должен прямо сказать, что уже называвшиеся мною наши с вами коллеги постоянно служат для меня таким… — ну, как бы приоткрывают какой-то путь. И когда я пишу, я перед своим мысленным взором держу некоторых из своих коллег по специальности и некоторых своих коллег, ничего общего с моей специальностью не имеющих, — представляя себе, что и как они могли бы сказать, прочтя то, что я пишу. Наверное, что-то я опускаю, но мне кажется вот это наиболее существенным.

Н.К.: Юрий Львович, как Вы себе представляете своего читателя? Представляете кого-нибудь? К кому Вы обращаетесь, когда пишете?

Ю.Б.: Ну, я уже говорил, что я представляю себе в качестве своих первых читателей, прежде всего, своих коллег-специалистов. Но с давних пор — с давних пор, во всяком случае, уже лет 25 — меня интересует не только коллега-специалист. Я стараюсь писать так, чтобы коллега-специалист почувствовал, узнал что-то, что его привлекло бы. Но с давних пор меня интересует, как прочтет это студент — студент-специалист и студент-неспециалист, студент-гуманитарий и студент-негуманитарий: дети моих друзей, как правило, ничего общего с гуманитарными науками не имеют. И я очень хотел бы, чтобы то, о чем я пишу, в каком-то общем смысле их бы заинтересовало. С этой точки зрения, мой читатель — это, прежде всего, читатель здесь, в пределах этой страны. В отличие от некоторых моих коллег, мне далеко не всегда — если не сказать, почти никогда — не удается писать то, что могло бы быть важным и интересным моему коллеге на Западе. Я не представляю себе моего читателя — кроме узких специалистов — на Западе, просто потому, что я недостаточно знаю этого западного читателя. Но внутри этой страны мои читатели видятся мне… — ну, я уже сказал: это должен быть, прежде всего, читатель-специалист, потому что без его вердикта все, что я делаю, бессмысленно, — но я хотел бы, чтобы глубинный смысл того, что я пишу (разумеется, не все детали, а основное содержание того, что я пишу, пафос того, что я пишу), — чтобы он был понятен вот этому моему читателю здесь (из читающей публики, конечно, а не из… деградировавших алкоголиков). Без этого, мне кажется, смысла нет в деятельности гуманитария вообще и в моей собственной — в частности.

Н.К.: А как случилось так, что большинство Ваших друзей — не гуманитарии?

Ю.Б.: Это получилось совершенно естественно, это такой особый и интересный сюжет. Я сохранил дружбу с очень многими людьми еще с довоенного времени. Среди них гуманитариев сегодня почти не осталось: «иных уж нет, а те далече…» Я не хочу сказать, что среди них вообще нет гуманитариев, но большинство — не гуманитарии… и дружеские отношения с ними как-то сейчас особенно обостряются…

Этому есть еще одно, небезынтересное, объяснение. Когда я вернулся с войны и когда я встретился со своими довоенными друзьями, то обнаружилось, что большинство из них, как я сказал, «технари». И возникла у нас такая безумная идея: а что если мы будем собираться время от времени и рассказывать друг другу о том, чем каждый из нас занимается и чем каждый из нас способен заняться на таком уровне, чтобы это было интересно всем окружающим? И мы стали так собираться. Прошла пара месяцев, и мы поняли, что представляем собой некоторое общество, — и мы решили его как-то «оформить». Мы решили, что у нас будет общество «избранных», где мы будем рассказывать друг другу о чем-то интересном, — а кроме того, у нас будут «открытые» как бы заседания, на которые мы будем приглашать красивых девушек и молодцеватых юношей. Мы не сразу поняли — это был 46-47-й год, — что мы вступаем на чрезвычайно опасный путь. Я жил один, у меня была отдельная комната в коммунальной квартире — и именно у меня был центр, где мы собирались и иной раз проводили целую ночь напролет, обсуждая самые разные доклады, типа: «Что понимали под собственностью крестьяне Франции XVIII века?», или: «Что такое энтропия?», или: «Что такое сверхзвуковой полет самолета?» — ну, в зависимости от специальности каждого из нас [37]. И вот с тех пор зародилась и в течение нескольких десятилетий сохранялась такая, чисто интеллектуальная, я бы сказал, дружба этих людей совершенно разных специальностей — убежденных в том, что они способны сказать друг другу что-то интересное, и стремившихся найти форму, в которой они могут сказать друг другу что-то интересное. Чудо, что мы уцелели! Над нами висел дамоклов меч (я сейчас уже не буду рассказывать). Если бы еще год-два прожил великий Иосиф, мы бы все «загремели» — потому что мои соседи достаточно хорошо понимали, как легко освободить мою комнату, в которой я один проживаю. Вот я и ответил, кажется, на Ваш вопрос?

Н.К.: Да. А что Вы читаете, кроме научного чтения? Ходите ли в кино, театр? Какие у Вас увлечения?

Ю.Б.: Ну, здесь многое зависит, извините, от времени жизни. Вот на данном этапе — последние года два-три, когда я впервые стал выезжать на Запад и мне нужно успеть быть готовым к этим поездкам, с одной стороны, а с другой стороны, я в состоянии постичь то, что я вижу на Западе и что мне никогда не было дано узнать раньше (я ведь первый раз выехал на Запад в 89-м году, когда мне было, извините, шестьдесят шесть лет), — вот в этот последний период моей жизни, к сожалению, мои интересы ограничиваются собственно научными делами и тем, что я в состоянии узнать в этих поездках вненаучного, чем я и здесь продолжаю интересоваться… Что касается времени до этого стрессового, я бы сказал, периода (я сейчас именно в таком стрессовом периоде себя постоянно ощущаю, и это доставляет мне, должен Вам признаться, определенное внутреннее удовлетворение, потому что — видимо, по каким-то внутренним своим потенциям — я как раз чувствую себя «в своей тарелке», когда у меня весь день расписан по минутам, когда я ощущаю, что я нужен, когда работа идет, напряженная, а когда какое-то такое «неопределенное» и «раскислое» состояние — я в нем совершенно «протухаю»), — так что касается времени, когда не было такого крайнего стрессового состояния, то — помимо, естественно, того, что все мы читаем все, что только возможно, — мне всегда доставляли огромное удовольствие загородные прогулки. Я люблю лыжи зимой, велосипед и плавание летом — и это для меня, даже сейчас, сохраняет привлекательность. Мой велосипед и сейчас стоит на балконе… Увы — после того, как я заболел (я Вам говорил — где-то там в 35-36 лет), мне объяснили, что, если я хочу сохранить себя как личность, у меня должен быть определенный режим, я должен его соблюдать — я не работаю по ночам с тех пор. И по воскресным дням или по субботним — словом, раз в неделю — я уезжаю, чаще всего один, куда-нибудь в лес. Вот это — то скромное увлечение, которое у меня есть… [38]


Примечания

1. Лев Яковлевич Бессмертный родился в 1895 году в Витебске, в семье лесоторговца, где кроме него было еще трое детей: Софья и Мария (учившиеся на Бестужевских курсах в Москве и ставшие первая — крупным биологом, вторая — историком) и старший брат Григорий — как и отец, лесоторговец, после революции работавший счетоводом в домоуправлении. Ю.Л., возможно, не вполне точен в своих воспоминаниях об образовании отца: судя по документам, в 1916 году Лев Яковлевич поступил на юридический факультет Московского университета, но закончить его, действительно, не смог.
2. Напомним, что разговор происходит через месяц после путча ГКЧП.
3. Мать Ю.Л., Мария Владимировна (1888–1941), родилась в Харькове, в семье фармаколога Вольфа (Владимира) Тафта (служившего более 10 лет военным фармакологом в царской армии и получившего право жить вне черты оседлости). Окончила зубоврачебную школу в Харькове. Ее младший брат, Александр, стал известным в Харькове врачом; младшая сестра, Матильда, — учительницей музыки (и, между прочим, первой учительницей Л. Гурченко).
4. В начале 1993 года Ю.Л., как и члены семей других репрессированных, получил доступ к делу отца в архивах КГБ (бывшего НКВД); это позволило уточнить приведенные здесь сведения. Подробнее см.: Бессмертный Ю.Л. 22 июня 1941 года. Из дневниковых записей // Одиссей. Человек в истории. 1993. М., 1994. С. 234–235.
5. Ю.Л. начал учиться в школе со 2-го класса, до этого он получал образование дома.
6. Говоря об этом, Ю.Л. смеется.
7. Ю.Л. занимался в историческом кружке московского Дома пионеров и в литературном кружке в школе.
8. Г.М. Маленков в то время — секретарь ЦК ВКП(б), входил в ближайшее окружение И. Сталина.
9. Местом эвакуации был город Чкалов (Оренбург).
10. Точное название института — Всесоюзный заочный индустриальный институт.
11. С войсками 1-го Белорусского фронта Ю.Л. прошел часть Польши и Германии.
12. Ю.Л. смеется.
13. Речь идет о Еврейском антифашистском комитете. Ср.: «Из приговора военной коллегии Верховного суда СССР (11–18 июля 1952 г.): “Предварительным и судебным следствием установлено, что в целях мобилизации еврейского населения за рубежом на борьбу против фашизма и пропаганды достижений СССР в зарубежной печати при Советском информационном бюро в апреле 1942 г. был создан Еврейский антифашистский комитет (ЕАК)… Лозовский, будучи скрытым врагом ВКП(б), в прошлом неоднократно выступавший против линии партии и дважды за это исключавшийся из нее, являясь заместителем начальника Совинформбюро (одновременно и его начальником. См. статью “Лозовский” в Советской исторической энциклопедии. — О.Б.), воспользовался организацией ЕАК для объединения еврейских националистов на борьбу против национальной политики партии и Советского государства…» // Неоправданный суд. Последний сталинский расстрел (Стенограмма судебного процесса над членами Еврейского антифашистского комитета). М., 1994. С. 376. Аресты членов комитета во главе с А. Лозовским произошли в январе 1949 г. (см.: Там же. С. 157). По воспоминаниям И.М. Бессмертной, Ю.Л. перестал сотрудничать с Совинформбюро задолго до этого.
14. Деканом истфака в 1945–948 гг. являлся М.Н. Тихонов; С.Д. Сказкин был деканом истфака в 1940–1943 гг. (в 1943–1944 гг. — С.П. Толстов).
15. Это, конечно, преувеличение. А.И. Неусыхин не менее остро стремился к исследовательской работе. См., в частности, его письма в: Неусыхин А.Н. Проблемы европейского феодализма. М., 1974; а также: Мильская Л.Т. Александр Иосифович Неусыхин // Портреты историков. Время и судьбы. Москва; Иерусалим, 2000. Т. 2. М. С. 207–216. Ср. ниже размышления Ю.Л. о жертвенном отношении А.И. Неусыхина к студентам.
16. Имеется в виду кампания по борьбе с «космополитами».
17. Ю.Л. пытался поступать в аспирантуру Московского государственного педагогического института им. Ленина. Профессор В.Ф. Семенов — заведующий кафедрой Средних веков этого института.
18. Г.Б. Эренбург. О его родственных связях с И.Г. Эренбургом достоверных сведений нет; Ю.Л. воспроизводит легенду, ходившую тогда на истфаке.
19. См.: Бессмертный Ю. Пути медиевиста в СССР // Французский ежегодник. 2002. М., 2002. С. 247–271 (рус. оригинал фрагментов из: Bessmertny Y. La vision du monde et l’histoire démographique en France aux IXe-XVe siècles. Quatre leçons au Collège de France. Mars, 1989. P., 1991); Он же. Август… (в кн. I этого издания).
20. Здесь, как и чуть ниже в тексте, Ю.Л. оговорился: официально Н.А. Сидорова не заведовала кафедрой Средних веков в МГУ; с 1949 г. (и вплоть до 1973 г.) кафедрой заведовал С.Д. Сказкин, о чем упоминает здесь же и сам Ю.Л. Однако Н.А. Сидорова обрела в конце 40-х годов весьма заметное влияние как на кафедре, так и в секторе Средних веков Института истории АН СССР, которым она уже тогда, фактически, руководила (оттеснив Е.А. Косминского), официально став его заведующим в 1952 г. См.: Мильская Л.Т. Воспоминания Е.В. Гутновой и их достоверность // Средние века. М., 2002. Вып. 63. С. 397–398. О роли Н.А. Сидоровой сравни: Гуревич А.Я. Историк среди руин // Там же. С. 372–378.
21. Ю.Л., возможно, имеет в виду Ю.М. Сапрыкина. Недолгое время работал там и А.Н. Чистозвонов (информация получена от Л.Т. Мильской).
22. Говоря о событиях, происходивших на истфаке, Ю.Л. не упоминает, что В.В. Дорошенко выступил с аналогичной критикой А.И. Неусыхина также в Институте истории АН, где, как отмечает Л.Т. Мильская, это прозвучало более громко, чем выступление в стенной газете факультета. По ее же оценке, Ю.Л. преувеличивает степень привязанности А.И. Неусыхина к В.В. Дорошенко, хотя учитель и считал его очень способным человеком и во время войны каждое утро проверял, нет ли от того писем с фронта.
23. Институт истории АН СССР был разделен на Институт всеобщей истории и Институт истории СССР в 1968 г.
24. Зента Яновна Земитан-Зутис была, по всей видимости, дочерью Я. Зутиса, занимавшегося историей XVIII–XIX вв. и историографией Прибалтики. Он стал академиком АН Латвийской ССР несколько позже описываемых событий, в 1951 г. (в описываемый период он, очевидно, был ее членом-корреспондентом), членом-корреспондентом АН СССР — в 1953 г.
25. Ю.Л. опускает известную из других его рассказов фразу Л. Ренделя (цитировавшуюся всегда весьма иронично): «Таких, как ты, мы будем вешать».
26. Работа называлась «Вопрос о крестьянской поземельной собственности в ХѴІ–ХѴІІІ вв. в свете учения французских февдистов» и была посвящена трактату Эрве (Hervé) «Théorie des matières féodales et censuelles». Она сохранилась в архиве Ю.Л. Ее последняя фраза, действительно, звучит патетично: «Колесо истории нельзя повернуть вспять».
27. А.И. Неусыхин был вынужден уйти из университета в 1959 г. в связи с запретом на совместительство для профессоров. См.: Мильская Л.Т. Александр Иосифович Неусыхин. С. 214.
28. Ю.Л. говорит об этом с глубокой болью. Как подчеркивает Л.Т. Мильская, немецкое, существенно расширенное издание труда А.И. Неусыхина о зависимом крестьянстве VI–VIII вв. (Neusykhin A.I. Die Entstehung der abhängigen Bauernschaft als Klasse der frühfeudalen Gesellschaft in Westeuropa vom 6. bis 8. Jahrhundert. Deutsche Ausg. besorgt von Bernhard Töpfer. [Ins Deutsche übertragen von Peter Wick], B., 1961) следует считать самостоятельной книгой. См. об этом издании: Мильская Л.Т. Александр Иосифович Неусыхин. См. там же об иных (быть может, более глубинных) творческих интересах А.И. Неусыхина, которые не могли реализоваться в условиях советской цензуры.
29. Это подозрение в том, что касается А.И. Данилова, не подтверждается.
30. Данилов А.И. К вопросу о методологии исторической науки // Коммунист. 1969. № 5. С. 68–81. Ошибка памяти Ю.Л. в дате публикации статьи в «Коммунисте» (и вытекающее из нее «удлинение» периода, на который задержалась защита его докторской диссертации, см. ниже в тексте) показательна как характеристика напряженности ситуации, сложившейся вокруг группы «структуралистов» после выхода статьи, — психологической длительности этой ситуации, заметно превышавшей ее длительность хронологическую. Подробнее см. в статье Н. Копосова и О. Бессмертной в книге I этого издания.
31. Увлекшись основным сюжетом беседы, Ю.Л. оговорился: обычно он, обсуждая список поименованных в статье А.И. Данилова, в шутку использовал выражение «и примкнувшая к ним Л. Данилова», имея в виду, что все, кроме нее, в этом списке — евреи. Но с точки зрения подразумеваемого смысла фразы национальность Л.В. Даниловой решительно безразлична: Ю.Л. обеспокоен, естественно, не поиском этнических корней «структуралистов», он ведет речь о «государственном антисемитизме», со всей характерностью проявившемся в опубликованной в центральном партийном органе статье министра просвещения (пусть в личных отношениях он, как возражает Л.Т. Мильская, не был антисемитом); включение же в список критикуемых одного-двух человек, не имевших отметки в паспорте о еврейской национальности, было для подобной критики весьма типичным.
32. Ю.Л. рассказывает об этом уже со смехом.
33. Иную оценку публикации А.И. Даниловым статьи в «Коммунисте», как и отчасти иную интерпретацию некоторых других обсуждаемых здесь аспектов истории отечественной медиевистики, см. в готовящейся к печати в сборнике «Средние века» статье Л.Т. Мильской.
34. В период, когда происходил этот разговор, Ю.Л. как раз готовился к поездке в Институт высших исследований в Принстоне (США).
35. Ю.Л. говорит здесь о круге друзей за пределами круга друзей-коллег. Поворот, который приняла беседа, вызвал у Ю.Л. стремление и далее акцентировать значимость в сфере его общения негуманитарной среды (достаточно неожиданную для собеседника). Разумеется, гуманитарии составляли отнюдь не малое число среди его ближайших друзей.
36. Занятый, в особенности, проблемами творчества историка в условиях тоталитарной власти, соотношением творческих потенций исследователя и ограничивавшей их цензуры и — что важнее — самоцензуры (сознания — или же подсознательного ощущения, — что тот или иной исследовательский сюжет не может быть «пропущен» в печать и даже обсужден, чувства «напрасности», безнадежности» тех или иных исследовательских поворотов и решений, подспудного принятия запретов, нежелания «будить спящих собак», вызывая на себя шквал неконструктивной критики и репрессий, — что, все вместе, очевидно, обнимается понятием страха), Ю.Л., быть может, несколько преуменьшает степень своей увлеченности встречами с А.Д. Люблинской, и интеллект, и профессионализм, и обаяние которой он ценил чрезвычайно высоко. Подчеркну, что именно по контрасту с содержательной стороной бесед с нею, с ее творческими возможностями он и оценивает ее книги.
37. Постоянными членами компании были, кроме Юры Бессмертного: Лева (Л.М. Сиротенко) — курсант Военной академии химзащиты; Леня (Л.Н. Рабичев) — студент Московского полиграфического института, художник; Дима (В.В. Бомас) — студент Московского авиационного института; Саша (А.В. Шаровский) — студент Московского энергетического института; Лена (Е.М. Кривицкая) — студентка филологического факультета МГУ; Ирина (И.М. Перельман, позднее — Бессмертная) — студентка того же факультета МГУ; Ляля (Е.В. Бомас), сестра Димы, студентка литературного факультета Московского педагогического института. По разным причинам Дима, Саша и Ляля вскоре перестали участвовать в этих «заседаниях».
38. Ю.Л. уже спешил (их с Н.К. ждали друзья) и не только вновь переключил внимание на день сегодняшний, но и не сказал о многом, например о своем живом увлечении классической музыкой, архитектурой, живописью, интересе к кино, фотографии…

Источник: Homo Historicus: К 80-летию со дня рождения Ю.Л. Бессмертного. В 2 кн. / Отв. ред. А.О. Чубарьян; Ин-т всеобщей истории. М.: Наука, 2003. Кн. 2. С. 335–370.

Комментарии