Потерянный рай

Колонки

За и против

03.10.2016 // 3 194

Поэт, публицист, православный священник.

Выставка фотографий Стёрджеса и связанные с нею события наделали много шума. По крайней мере, в Фейсбуке. Много чего было сказано по поводу фото обнаженных детей, и в осуждение, и в защиту. И одно высказывание зацепило меня за живое…

А именно: «В образах обнаженных детей на фотографиях мы видим утраченный рай, эти дети похожи на ангелов, они прекрасны и невинны».

Передо мной — карта. На карте — вот они: Потерянный Рай и Царство Божие. Провести пальцем по карте — совсем рядом. А на самом деле между ними, если пуститься в путь из пункта А в пункт Б, как между детством и взрослостью, целая человеческая жизнь. Жизнь человечества, которую невозможно повернуть назад.

Но бывает, очень хочется вернуться в потерянный рай. Снова стать маленьким ребенком. Особенно в моменты, когда нет сил идти вперед по этой самой дороге, ободранные мозоли в ботинках кровоточат, воздуха в легких нет, само представление о пути становится бессмысленным и валишься в бессилии прямо на дорогу…

Иногда страшно не хочется взрослеть, быть свободным, за что-то отвечать — заберите этот трудный, большой, неуютный взрослый мир, верните и оставьте навсегда со мной бесконечный праздник и детские мечты, мои игрушки, мои детские сказки, беззаботность и чистоту… Чистота? Она у тебя будет, но уже взрослая и подлинная, она достигается крестом, говорит Господь. Оставь горючие мечты о прошлом, об Эдемском саде, он пуст, его больше не будет — тебя ждет Мое Царство, и надо идти туда, вперед и вперед, не оглядываясь! Листва райского сада опала, трава пожухла, и звери разбежались, когда ты покинул Меня, чадо Мое, говорит Господь, этот сад теперь — предбанник ада, обиталище тлена. Я умер ради того, чтобы ты, некогда Меня покинувший (Меня и Мою любовь, а не беззаботное райское место обитания!), прошел со Мною путь жизни и обрел Царство, умер — и воскрес… Нет, капризно топает ножкой дитя, усталое, злое, глупое, прекрасное, любимое Отцом дитя. Я не хочу никакого креста, хочу назад в мою детскую, отмени запрет, или я проберусь туда тайком! И воскресение Твое мне не нужно, и вечность Твоя не нужна — дай мне вместо этой самой «жизни вечной» мое маленькое локальное бессмертие, бесконечный яркий день в саду с излюбленными играми, с избранными друзьями, так же, как и я, никогда не взрослеющими, а всех противных и ненужных людей не пускай к нам, убей, развоплоти, отсели в другое место, я их знать не хочу, верни мне бесконечный лиловый вечер в уютной комнате под одеялом с книжкой волшебных сказок, с нарисованными златыми звездами в окне, верни меня в страну вечных каникул, выключи противный будильник, отмени школу с ее экзаменами, не хочу быть взрослым!.. Ты же сам сказал: будьте как дети!

Человечество то же, что отдельный человек, мечтающий вернуться назад в рай: он инфантилен, плача и стеная вспоминает детство-отрочество-юность, отрихтованные мнемоническими фотошопными пассами, окрашенные в голубоватый, розоватый с жидкой позолотой; он отталкивает руку Удерживающего — и убегает искать прошлое, и ищет до самых глухих сумерек, и находит — человек ведь упорное существо. Впотьмах он наконец на ощупь находит-таки полуприколоченную доску в заборе вокруг заповедного садика, со скрипом поворачивает ее на ржавой оси гвоздя и, озираясь (не покажется ли сторож с огненным мечом?), втискивается внутрь, спускается все глубже петлистыми тропками, запущенными кущами, развалинами статуй, мимо заболоченных, пахнущих гниющими водорослями прудов, мимо комариных кущ, воспаленно хихикая, всхлипывая и бормоча под нос: «Меня тут встретит огнегривый лев и синий вол, исполненный очей…», и кто-то там подпевает вдали, в постепенно сгущающейся сырой тьме, атональным бэк-вокалом.

Я пишу эти строки, а в магнитофоне — песня Ирины Богушевской про такой вот рай, песня, которая меня привлекла когда-то, я слушал ее часто. Пока страшный смысл слов, оттененный плачущей красотой мелодии, не дошел до меня…

Ждать не надо лета, чтоб узнать, что счастье есть.
Ждать не буду лета, чтоб сказать, что счастье здесь.
Я узнала тайну: для надежды, для мечты
Мне никто не нужен. Даже ты.

Апрель у нас в раю с золотыми лучами.
Сентябрь у нас в раю — с серебристым дождем.
Здесь счастье нам дано и в любви, и в печали.
Оно со мной в тот миг, что я плачу о нем.

Будь благословенным, детский смех у нас в раю,
Вешнее цветенье — и первый снег у нас в раю.
Верность и измена, боль и страсть, и тьма, и свет —
Всё здесь есть. Вот только говорят, что смерти нет.

Июль у нас в раю сыплет звезды ночами.
Ноябрь у нас в раю плачет ночью и днем.
Здесь счастье нам дано и в любви, и в печали.
Оно со мной в тот миг, что я плачу о нем.

Молча смотрит бездна на летящие огни.
Ах, Отец небесный, Ты спаси, Ты сохрани.
У черты последней, жизни вечной на краю
Я скажу: «Оставь меня в раю, у нас в раю.

Ведь там опять весна расплескалась ручьями.
Ведь там опять зима с этим белым огнем.
Оставь меня в раю, средь любви и печали.
Я все тебе спою, что узнаю о нем».

«Мне никто не нужен, даже ты»…

И даже — Ты.

Оставь меня в раю.

В одиночестве созданного мною для себя самого уютного, сладостного, такого прекрасного, хотя и исполненного подспудной печали мирка, «жизни вечной на краю».

На фотографии обнаженных детей, представленные на пресловутой выставке, каждый, кто их видел, смотрел разными глазами. Это естественно, ведь мы все — разные. Кто-то, может быть, и глазами педофила, кто-то глазами тонкого ценителя искусства, кто-то глазами фарисея и морализатора, ищущего повода «тащить и не пущать», кто-то просто глазами обывателя, падкого на сенсации… А я смотрел (на выставке я не был, смотрел на те фото, которые нашлись в Интернете) — и долго пытался понять, чем эти фотографии видятся мне отличными от произведений живописи, давно нам знакомых, на которых изображены обнаженные дети. От неоднократно цитируемых в эти дни в Фейсбуке картин Серебряковой, Дейнеки, от мальчика на красном коне работы Петрова-Водкина, от ангелочков и херувимчиков Возрождения… И понял чем: взглядом. На многих фотографиях Стёрджеса обнаженные дети смотрят прямо на нас. В этих взглядах — то, что фиксирует бесстрастная фотокамера, но редко удается выразить самому талантливому живописцу, а если удается, то страшно становится за него: онтологическая потерянность земного рая. Не «падшесть» даже в расхожем смысле слова, нет, на фото вовсе не какие-то похотливые демоны, как кричат некоторые в Фейсбуке, там именно обычные дети, просто выросшие в общине нудистов и приученные не стесняться наготы, и никто не шьет им уголовное дело о том, что эта нагота — специально на продажу взрослым развратникам. Если бы это была именно детская порнография (несчастных детей мучили, заставляли и т.д.) — да, это тоже было бы страшно, но по крайней мере понятно, никто бы и не протестовал против того, если бы выставку закрыли, а автора посадили в тюрьму. Но в глубине этих лиц, этих глаз иное: попытка — и невозможность показать нам Эдем, потому что он потерян людьми и закрыт навсегда. Глубинная, неосознаваемая самими моделями серьезность и тоска, словно дым, застилающий для смотрящего прекрасный пейзаж…

«И сделал Господь Бог Адаму и жене его одежды кожаные и одел их» — эти одежды кожаные, ризы тления и смерти, приросли к нам намертво, их мы и видим на фото. Снять их, показаться в своей первозданной красоте можно, но не вернувшись в Эдем, которого нет, а обретя Царство, придя туда взрослыми людьми, путем креста и воскресения.

Ну, и еще к слову: похожи ли эти дети, и дети вообще, на ангелов? А похожи ли ангелы на детей? Ангелы — вовсе не сусальные существа с открыток. Вряд ли кому-то захотелось бы посюсюкать с Архистратигом Михаилом, воином, победившим Сатану, одни из слов Гавриила к Деве Марии были: «Не бойся!», и кто знает, что было бы с моим, к примеру, рассудком, если бы я стоял рядом с Езекиилем и увидел Колесницу или был бы свидетелем явления грозных ангелов Иоанну на Патмосе. Дети относительно чисты, да, — но их чистота вовсе не ангельская, ангельские и человеческие свойства вообще разнятся кардинально, и не чистота взрослых, стяжавших ее путем тяжких трудов и борьбы со своим падшим «я». Их чистота уязвима и скоротечна. И если она пока еще не знает порока, то не знает и настоящего, купленного страданиями милосердия, такая чистота нередко жестоко судит других. Про взрослых, почему-либо сохраняющих именно такую, не проверенную испытаниями чистоту, говорят в народе: «Свят, да неискусен».

Комментарии

  • По поводу выставки Стёрджеса и сопутствующего скандала уже верно заметили, что нагота сама по себе не является предложением секса. Правда, на это обиженный наготой «офицер России» может ответить, что для него как раз является. И что тут посоветуешь, кроме аскетических упражнений?

    Мне все же кажется, что эти безумные и отвратительные события дают нам шанс заново понять, что и как многое значит для нас обнаженное тело человека. Я имею в виду не очередной исторический обзор «наготы в искусстве», но осмысление того удивительного факта, что наготу никогда не удается до конца тривиализировать, хотя все наши культурные настройки столько веков пытаются это сделать.

    Само понятие обнажения значит, что для того, чтобы человеку стать нагим, нужно предпринять нерядовое усилие. «По природе» человек не гол, по крайней мере, со времен грехопадения. Обнажение — это событие, это обращение, это то, что говорит с нами.

    Изображение наготы — всегда утопия человека, и утопия гораздо более радикальная, чем какой-нибудь «город солнца». Обнаженный человек — новый человек. Он не раздет, но одет в свою наготу, и эта одежда всегда предполагает обретение какой-то новой цельности, преодоление разрыва, зияния в человеческом бытии или, там, где мы имеем дело с деконструкцией утопии, обнажение самого этого зияния на месте наготы.

    Возможно ли порнографическое использование наготы, сводящееся к самому выставлению наготы на показ? Возможно. Салонная живопись в некотором смысле порнографична, Семирадский порнографичен, и что? Этот факт требует критической и исторической рефлексии, но точно не может быть отменен силами всех офицеров мира.

    Кроме того, есть глубокий зазор между непристойным и порнографичным. Непристойное возвращает нам сознание невозможности наготы — и в этом смысле возобновляет в нас мессианское чувство, связывающее наготу с иной возможностью быть человеком. В ближайшем смысле, «непристойное» возвращает нам наше зрение. Мы упираемся в то, что именно наше созерцание уже успело сделать с созерцаемым. «Олимпия» Мане непристойна: она делает видимое видимым.

    Кажется, опыт наготы как «голой жизни» открывается мысли только в XX веке. В ренессансной и постренессансной живописи обнаженный и замучиваемый Себастьян прекрасен, потому что страдание не может разрушить воплотившуюся цельность новой плоти. Ужас наготы пророчески почувствовал Пастернак, описав в «Охранной грамоте» свое парадигматическое детское переживание «обнаженного строя» дагомейских амазонок, пойманных, как звери, в свою телесную форму.

    Неудивительно, что люди оказались так перепуганы: не «фоточки» напугали их, а именно тот радикальный антропологический проект, который они обнажают. «Естественность наготы» как форма определенного рода сознательной настройки, практики себя, создание собственной природы, пределы и провалы такого рода создания — все это по-настоящему важно, а значит и по-настоящему опасно; это та граница, к которой мы вечно обращены в нашей культуре субъективности.

    Но пугаться не поможет, и развидеть собственное положение нельзя.

    Виктория Файбышенко, 03.10.2016