Работа горя. О живых и непогребенных

Работа памяти против работы жизни: проклятие мертвых и социум живых

Дебаты 31.03.2017 // 32 500
© Фото: october29.ru
Участники акции «Возвращение имен» у Соловецкого камня на Лубянской площади Москвы

От автора: В Культурном центре Милана 6 марта 2017 года состоялась встреча, посвященная 100-летию Русской революции. Предполагалось обсудить духовные истоки революции, исходя из анализа авторов «Вех» (переведенных и хорошо известных в Италии). Тема была обозначена так: «К истокам нигилизма». Были приглашены два докладчика: проф. Адриано делл’Аста, преподаватель философии в католическом университете Sacro Cuore (Милан), и я. Адриано делл’Аста говорил о русском нигилизме XIX века — и о современной версии нигилизма в Европе. Я несколько отошла от предложенной темы, обсуждая уже не «духов революции», а то, что они с собой принесли.

Русские мыслители много думали и писали о «духах революции», о ее причинах, о ее природе, о том, что в русском обществе ее готовило. У них, выросших и повзрослевших в дореволюционной стране, была возможность видеть произошедшее с другой стороны: со стороны «до-» и «внереволюционной». Мы, родившиеся и выросшие в «зрелом» Советском Союзе, такой возможностью, естественно, не обладали. Прошлое собственной страны мы знали только в идеологически препарированном виде. Даже представить себе, какой она была до того, как все это случилось (и, по мнению многих свидетелей, от старой России камня на камне не осталось), нам, я думаю, труднее, чем европейцам. Знаменитый железный занавес отгораживал нас не только от зарубежья, но от собственной истории. Когда этот занавес приподнялся и я впервые оказалась в Европе (а мне было почти 40 лет!), мое первое и сильнейшее впечатление от увиденного было такое: это «дореволюционный» мир. Для того, на чем такой мир стоит, в годы перестройки нашли неуклюжее выражение: «общечеловеческие ценности». Наша революция решила строить свой «новый мир» на другом основании. Я надеюсь, что из того, о чем я собираюсь сегодня говорить, это мое впечатление о «дореволюционной Европе» будет вам понятнее.

Итак, мы уже не могли встретить тех «духов революции», о которых писали авторы «Вех». Мы жили среди последствий того, что эти «духи» принесли. Последствий даже не самой революции (если считать революцией февраль 1917 года), а того, что власть в результате ее оказалась захвачена некоторой силой, поставившей в России жесточайший эксперимент — воспитание нового человека. Официально эта идеология называлась «марксистско-ленинским мировоззрением», но ее реальное содержание придется еще долго выяснять. Чего, собственно, требовала эта идеология от человека? От чего он должен был отказаться и что приобрести, чтобы стать тем «новым человеком», которого она собиралась создать (и во многом преуспела)? В чем заключалась лояльность или нелояльность каждого отдельного гражданина? Кого идеология объявляла своим врагом?

Не все, что эта доктрина имела в виду, объявлялось эксплицитно. Воинствующий атеизм, материализм, классовая борьба, «беззаветная преданность делу партии», пролетарский интернационализм — этому всему учили уже младших школьников. И продолжали учить вплоть до пенсии. В университете идеологическим предметам отводилась треть учебного времени. Но теперь, если кто-то перечитает все эти убийственно скучные учебники (инструменты интеллектуальной пытки, которой подвергался каждый, родившийся на нашей бескрайней территории): историю КПСС, диамат, истмат, научный атеизм, марксистскую эстетику, научный коммунизм и т.д. — он вряд ли поймет, что же в действительности определяло практику повседневной жизни и «руководство» ею со стороны партии. Тем более что последующие годы показали: от всего, что составляло доктрину, это «самое передовое учение», власть отказалась, глазом не моргнув. Вчерашние борцы с религиозным дурманом стали православными активистами. Видимо, дело давно было не в этой формальной писаной доктрине.

Какие-то важнейшие вещи оставались необъявленными. Их не так легко уловить и назвать. Адриано делл’Аста проницательно описал это в своей книге «Борьба за реальность» [1].

Мою сегодняшнюю тему можно понимать как попытку описать часть этого общего «уничтожения реальности», задуманного и практикуемого властью. Эта выбранная мной часть, по-моему, особенно драматична и совсем еще мало обдумана. Я имею в виду уничтожение памяти умерших, лишение их погребения — и даже самого факта смерти. Масштабы и последствия этого фантастического предприятия трудно вообразить. Политическая власть претендовала на власть над всем мирозданием, над жизнью и смертью. Ей мало было физически уничтожить неугодных, пресечь их существование. Она хотела сделать так, как будто этих убитых людей и вообще не было на свете. Она требовала их полной аннигиляции. Мы должны признать, что люди подчинились этому приказу. Они — за редчайшими, редчайшими исключениями — как бы дали «подписку о неразглашении». То, что на языке императорского Рима называлось damnatio memoriae (акт власти), на советском языке называлось «подписка о неразглашении» (акт подчиненных). Все население как бы дало эту подписку — не разглашать известный им факт смерти миллионов, да и самый факт их жизни.

Для русской культуры это особенно поразительно. Отношения с умершими, бесспорно, составляли центр народных верований; так это и сохранилось в крестьянской культуре до наших дней. В православной традиции прощание с умершим, отпевание и панихида отмечены особой красотой и глубиной. И первым (народным почитанием умерших) и вторым (православным «богословием смерти») мне приходилось заниматься [2].

Замалчивание смерти миллионов (в первую очередь, убитых в лагерях и тюрьмах «врагов народа» [3], но не только: по другим причинам скрывалась и смерть солдат на войне, и число погибших в блокаду и от разнообразных катастроф [4]), damnatio memoriae, запрет на всякое упоминание об умерших, невозможность узнать дату их смерти, найти могилы, совершить обряд прощания… Принудительное молчание о «своих умерших», в котором люди жили десятилетиями, распространилось, кажется, и на само обсуждение этой реальности.

Эта практика damnatio memoriae никуда не исчезла (при всех переменах «идеологических» координат). Приведу два свежих примера. Первый — это борьба с памятью о Борисе Немцове, убитом на мосту у стен Кремля. Уже два года продолжается «война с цветами»: каждую ночь спецотряды уничтожают стихийно возникший на мосте мемориал, и каждое утро люди приносят свежие цветы.

Второй пример — Куропаты, мемориальное кладбище на месте массовых расстрелов под Минском. Только два дня назад этот мемориал удалось отстоять (его хотели отдать под застройку). Нетрудно восстановить два основных мотива «нигиляторов памяти»: это попытка полного и окончательного, «второго» уничтожения своих жертв — и, несомненно, попытка стереть следы собственного преступления. Труднее описать то, что происходит с человеком и страной, принявшими этот приказ ритуального забвения.

Первым, и совсем недавно, эту важнейшую тему поднял Александр Эткинд в своей книге «Кривое горе. Память о непогребенных» (М.: НЛО, 2016). Оригинальное английское название книги точнее обозначает ее предмет: “Warped Mourning. Stories of the Undead in the Land of Unbured”. — «Искалеченный траур. Истории неумерших в стране непогребенных». Речь идет о погребении и трауре, а не о горе как личном, душевном переживании. «Россия — страна, где миллионы остались непогребенными и репрессированные возвращаются как зомби, не вполне ожившие мертвецы», — пишет А. Эткинд (с. 34). Как этнолог не могу не поправить эту фразу: не «не вполне ожившие», а «не до конца умершие», не совершившие свой rite du passage, то есть не ушедшие из мира живых в «другой мир». Этот «другой мир» разные традиции представляют по-разному, но универсальным остается одно — радикальное разграничение мира живых и другого мира, того, который погребение и траур помогают умершему достичь. Речь в книге А. Эткинда идет о «работе горя», о той работе, которую человеческая культура предписывает обществу живых по отношению к умершим. Это универсалия человеческой цивилизации: первое, что мы знаем о человеческой культуре, о homo sapiens — это разработанные ритуалы погребения, прощания с умершим, следами которого занимаются археологи. Общество, разорвавшее связь со своими умершими, не погребающее их, не совершающее по ним траур, не хранящее их память, — уже не человеческое общество. Умершие, которым не оказаны погребальные почести, как мы знаем из древнейших памятников, остаются «не до конца умершими», они не «уходят» из мира живых, превращаясь в жутких и мстительных призраков [5]. Я говорю это, не совсем пересказывая А. Эткинда (его исходная позиция — психологическая и уже затем — историко-культурная), а как этнолог, много лет занимавшийся традиционной культурой смерти и погребения [6].

Итак, всякая память об убитых была категорически запрещена. Их имена стирались в книгах, их лица вырезали на общих фотографиях, о них не рассказывали детям. Римская идея damnatio memoriae воплощалась в СССР с невероятным размахом. Говорить о них — значило примыкать к ним, сопротивляться власти. Чем это грозило, все понимали. Посвященные знали, что, произнося в ектеньи молитву «О плавающих, путешествующих…», имеют в виду погибших и заключенных. В диссидентских кругах это прошение стало застольным тостом. Мы всегда поднимали бокал «О плавающих, путешествующих». Но открыто служить о них заупокойную службу, панихиду — даже о тех, кто погиб за веру и теперь причислен к новым мученикам, — Церковь не могла. Этот долг, эту службу памяти взяли на себя поэты. Стихи возмещали отсутствие церковного отпевания — и гражданской панихиды. «Муза Плача», Анна Ахматова:

Вот это я тебе, взамен могильных роз,
Взамен кадильного куренья

(Памяти М.А. Булгакова, 1940)

Непогребенных всех — я хоронила их,
Я всех оплакала, а кто меня оплачет?

(1958)

Борис Пастернак:

Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.

Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,

Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.

Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких и гробниц.

Душа моя, скудельница,
Все, виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.

И дальше перемалывай
Все бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.

(Борис Пастернак. Душа [7])

Стихи написаны в 1956 году; нетрудно вычислить, что «сорок лет без малого» начинаются в 1917 году. Да и весь роман «Доктор Живаго», в первой же фразе которого звучит «Вечная память» из православного отпевания («Шли и шли и пели Вечная память») задуман, как такая жертва памяти всем «замученным живьем» (кстати, погребение живыми — один из видов римской смертной казни; этой казни — среди других — подвергались христианские мученики).

Согласие на молчание и забвение убитых, вполне объяснимое смертельным страхом («в наше время шкурное»), не могло, тем не менее, не делать своей разрушительной работы и в отдельном человеке, и в обществе. А. Эткинд прослеживает работу «кривого горя» (то есть косвенной, полубессознательной или скрытной памяти об умерших и «стране смерти», ГУЛАГе) в самых неочевидных местах: в прочтениях классики у советских режиссеров и кинорежиссеров, в гуманитарных теориях Д.С. Лихачева и М.М. Бахтина. Он описывает наполнение художественного мира чудовищным и жутким, опустошение действительности от всякого смысла, возникновение того рода искусства, который он назвал «фантастическим историзмом», где действуют разнообразные «нелюди», мелкие духи-бесенята (здесь пограничной фигурой стал А.Д. Синявский, но окончательно на сторону «нежити» встал уже Г. Мамлеев с его «Шатунами», за которым следуют многие прозаики и поэты). В классической русской литературе предшественников такого мира мы можем встретить нечасто — в фантазиях Н. Гоголя и Ф. Сологуба. На психологическом языке, в позднесоветском и постсоветском искусстве мы видим своего рода пир неизжитой, загнанной внутрь травмы. На другом языке — это действительное смешение мира живых (которые чувствуют себя скорее не живыми, а «полуживыми» или «еще не умершими») — и «неотпетых», «ходячих» покойников. Реальность в этом искусстве превращается в отсек ада, из которого выхода не предвидится. «Духов русской революции» сменил этот новый дух: его не назовешь нигилизмом; это дух примирения с тлением, с аннигиляцией как с единственной и «нормальной» реальностью. С тлением, населенным мелкими и безобразными призраками.

И это превращение художественного ландшафта А. Эткинд относит к «работе горя», а авторов таких сочинений называет «героями памяти». Здесь я с ним решительно не согласна. Если это «работа горя», то только в таком смысле, в каком мы можем говорить о «работе разложения» в теле, которое покинула жизнь. «Работа горя» в другом и настоящем смысле, «дело Антигоны» происходит совершенно иначе. Она состоит в завершении обряда памяти, в назывании убитых по именам, в воздании им долга сочувствия и почтения. В ясном различении происходящего.

Эту «работу горя» проделали поэты, которых я вспомнила. Эта «работа горя» создала великие книги «Воспоминаний» Н.Я. Мандельштам, лучшее надгробье эпохи (недаром вызвавшее такое возмущение у других жителей этой эпохи, не проделавших своей «работы горя»).

В последние десятилетия эту работу взял на себя «Мемориал». Совсем недавняя инициатива «Последний адрес» присоединилась к исполнению этого долга — позднего и необходимого для нас и для них прощания-встречи с ни за что погубленными людьми.

Совсем неожиданную форму «работы горя» нашел молодой философ из Томска Денис Карагодин. Он занялся архивными разысканиями обстоятельств убийства его прадеда, крестьянина, расстрелянного вместе с другими 63 крестьянами и затем «реабилитированного за отсутствием состава преступления», — с тем, чтобы подать в суд на всех участников этого убийства, по цепочке от палача-исполнителя до Сталина. Политическое убийство, тем самым, превращается в уголовное и вся муть сомнительной «реабилитации» невинно убитых исчезает.

Задуманное «Мемориалом» ежегодное «Возвращение имен» у Соловецкого камня стало одной из вершин нашего календарного года. На Лубянской площади, когда люди один за другим выходят и читают те два-три имени невинно убитых (расстрелянных в Москве), которые им достались, происходит нечто подобное греческой трагедии: одновременно и глубочайшее горе, и самое глубокое очищение, катарсис. Читать имена приходят и те, для кого эти жертвы входят в личную, семейную память, и те, у кого таких «своих» погибших нет. Так что это нельзя трактовать как частное дело: дескать, потомки репрессированных, «обиженные» поминают здесь «своих». Это дело общенациональное. Это горе — общее. Мне пришлось видеть — трижды — как человек, прочитав выпавшие ему имена, неожиданно (вероятно, и для себя) говорил, что он пришел «с другой стороны»: его предки были из тех, кто преследовал этих людей и казнил. И он (она) приносили за них прощение. Каждый раз это было покаяние такой искренности и силы, что потрясало всех.

Само по себе чтение списков имен хорошо знакомо церковным людям. Мы это делаем на каждой литургии — пишем и читаем записки о здравии и об упокоении. Но есть огромная разница: люди, которых мы поминаем на богослужении, существуют в памяти. Их имена не нужно «возвращать».

А здесь, на площади происходит именно это — возвращение их из ритуального забвения, преодоление второй смерти, своего рода историческое воскрешение. Ведь люди, которых мы поминаем на Лубянке, были убиты дважды (о чем, собственно, и была моя речь). И поскольку почти все согласились предать убитых забвению, в этом участии в их поминовении есть акт покаяния. Зачитывая и слушая имена погибших, мы пытаемся искупить нашу общую вину. И мы видим, что это возможно — и что это возможно вместе. С этим, вероятно, и связано чувство очищения, катарсиса, которое ни с чем не спутаешь.

Все не так перепутано и бессмысленно, как это представляют «посттравматические» сочинения в стихах и прозе, музыке и живописи… Вот он, выход в простоту различения добра и зла. Выход в понимание того, каким мучением и поруганием была жизнь, которую предложили нашим родителям, дедам и прадедам. Я вспоминаю слова дона Карло Ньокки, итальянского святого XX века, свидетеля русской жизни в 40-е годы: «Этот народ еще совсем не понял своего глубокого, почти адского мучения. Для него оно пока расплывчато и противоречиво». Из списка расстрелянных, который открывает перед нами невероятный размах государственного террора: «водовоз 56 лет; профессор химии 40 лет; лаборант школы 20 лет; сапожник 50, студент 19…» мы начинаем видеть глубину этого ада — и необходимость самого решительного разрыва с ним. Мороки и уродливые «сложности» того мира, который изображают знаменитые «Шатуны» Ю. Мамлеева или «Голубое сало» В. Сорокина, здесь оказываются очевидно неуместны. Этот стихийно сложившийся — не церковный, не конфессиональный — обряд обладает силой экзорцизма. Он связывает участников в какое-то особое единство. Вовсе не то фальшивое «примирение», к которому призывает официоз. И не ту адскую разрозненность, о которой свидетельствует новейшее искусство. Это единство, в котором есть доверие друг к другу, уважение друг к другу, благодарность друг другу. Мы чувствуем, что делаем одно дело, и это дело — не только попытка вспомнить и вернуть в историю, в человеческий мир всех, кто убит и вычеркнут из общей памяти. Пришедших на «Чтение имен» связывает своего рода общая вера, общее представление о мире. И мы собираемся здесь, чтобы эту веру исповедовать.

Приблизительно эту веру можно определить так: организованное и ничем не ограниченное насилие над человеком недопустимо и ничем не может быть оправдано; жестокость во имя чего бы то ни было нам ненавистна; жизнью человека никому не позволено пренебрегать. Вот это настоящее, не придуманное, не устроенное по приказу единение людей. И это выход из «кривого горя» к горю чистому, очищающему душевную муть и растерянность, — и, значит, к будущему.


Примечания

1. Адриано Делл’Аста. В борьбе за реальность / Пер. с итальянского. Предисловие О. Седаковой «Тайна реальности, реальность тайны». Киев: Дух і літера, 2012.
2. Седакова О.А. Поэтика обряда. Погребальная обрядность восточных и южных славян. М.: Индрик, 2004; Седакова О.А. Вечная память. Литургическое богословие смерти // Седакова О. Четыре тома. Т. 4. М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2010. С. 656–677.
3. Официально было принято дезинформировать родственников, не сообщать им дату и причину смерти заключенных. Смертный приговор формулировался так: «Десять лет без права переписки», и эти слова родные воспринимали буквально. Я знаю семьи, где по десять лет об умерших молились как о живых. Задним числом во время хрущевской «реабилитации» им сообщали давнюю (а возможно, тоже ложную) дату смерти отца, мужа, сына…
4. Чтобы уменьшить число потерь, в войну 1941–1945 годов предпочитали формулировку «пропал без вести». Тайно, без имен хоронили солдат, погибших в Афганистане. Так же тайно хоронят теперь погибших в Донецке.
5. Славянская традиция различения «своей» и «не своей» смерти, отношение к «нечистым», «заложным», «ходячим» покойникам, лишенным обряда, живо в крестьянской традиции до настоящего времени. К этому «второму уничтожению» казненных можно добавить планомерное и демонстративное разрушение кладбищ, предпринятое с первых лет советской власти.
6. См. ук. соч.: Поэтика обряда. Погребальная обрядность восточных и южных славян.
7. Сравнивая эти стихи с их тютчевским прообразом:
Душа моя — Элизиум теней,
Теней безмолвных, светлых и прекрасных,
Ни помыслам годины буйной сей,
Ни радостям, ни горю не причастных —
мы особенно ясно увидим, какой вещественной, могильно-вещественной тяжестью полна образность этих стихов. Это не отрадное общение с ушедшими в иной мир, а земной, ставший механическим «труд горя», перемалывание смерти.

Комментарии

Самое читаемое за месяц