Культура Три: о книге Алексея Конакова

Колонки

Гуманитарный наблюдатель

26.05.2017 // 257

Доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник отдела христианской культуры Института мировой культуры Московского государственного университета имени М.В. Ломоносова, научный руководитель интернет-журнала «Гефтер».

Конаков А. Вторая вненаходимая: очерки неофициальной литературы СССР. СПб.: Транслит, 2017. 92 с.

«Вторая вненаходимая» Алексея Конакова, марксистская история неофициальной советской литературы, хочет быть изучением дома литературы, а поневоле становится изучением ее ветвящегося дерева. Исследователь говорит о возникновении частных пространств в СССР вместо старых «пространств ликования» и выводит из особенностей этих пространств поэтику интересных авторов. Это оказывается, хотя сам Конаков об этом не говорит, поэтика незавершенных художественных форм, принципиально не сложившихся. Бараки Холина, парки для случайных встреч Аронзона, радиофикация Евг. Харитонова, НТР Улановской, дефицит Пригова и поломки Филиппова — эти исходные формы их поэтики суть остатки больших форм социалистического строительства, их тень и изнанка. Это уже Культура Три: где строят сталинки для немногих, на долю всех остаются бараки, где разбивают пышные парки культуры, на долю влюбленных остаются случайные встречи, где квартиры даются не сразу, там доля всех оказывается несчастной долей.

Мир, дробимый молнией мучительной случайности — и есть мир второй литературы, по Конакову, и поэтику всегда он выводит из нехватки, а не из достатка. В экстазах Аронзона и сатирах Пригова, репликах Филиппова он видит попытку трансгрессии: как эротическим экстазом, концептуальным словом или ломающейся речью справиться с миром, распадающимся на мнимости существований. Всякий раз пытаясь принять экзистенциальную перспективу мужества быть, Конаков вспоминает о том, что еще во второй культуре были какие-то ставки языка: многоязычие Улитина или фантастика Улановской, или философия техники Харитонова; и что этими ставками можно перебить тотальную распродажу мира. Но мир продолжает исчезать, и здесь Конаков и становится критиком капитализма: структуры эксплуатации раскрываются для него только тогда, когда жизнь становится невыносимой во всех смыслах: отвратительной, жалкой, убогой, давящей и унижающей.

Но сразу встает вопрос: точно ли вторая литература бросала вызов убожеству советской жизни как самовоспроизводящемуся и при этом ломающемуся механизму эксплуатации? Или, следя за поломками как за фатальной судьбой этого механизма, она вовсе не занимала ту позицию вненаходимости, то есть достаточного основания суждения, о которой пишет Конаков? Все же трудно предположить, что убожество требует достаточного или взвешенного суждения; наоборот, на убогих суда нет. А есть только катастрофа, как переход от жалкого состояния к состоянию счастья или состоянию уничтожения.

Конаков исследует подробно и увлекательно, как советская культура постоянно сдвигала параметры катастрофы, фальсифицируя шкалы: то иностранные языки оказывались нежелательными, то часть диапазона радиошкалы убиралась из радиоприемников, то часть технической экспертизы отбрасывалась — система пыталась тем самым создать управляемую катастрофу. Но вторая культура вненаходима именно в своей неуправляемости: ее техники чтения окружающей реальности давали неуправляемое счастье там, где уже победило управляемое несчастье.

Поэтому книга Конакова ценна вовсе не систематизацией наблюдений или выводов; она меньше всего что-либо систематизирует. Она ценна продолжениями, теми побегами и ветвями, которые книга пускает при внимательном чтении, и в которых точно уже не сфальсифицируешь параметры. Только два примера из более трех десятков, пришедших на ум при чтении книги.

Конаков цитирует строки Василия Филиппова «Здесь-то в корабле — на корабле / Живет обрюзгший христианин Пазухин» и отмечает образ корабля — ленинградского типового панельного дома с лентами окон, по замыслу советской архитектурной школы напоминавшего лайнер. Получается, что корабль несет всех, и советских людей, и антисоветских, и только сбивчивость речи противостоит такому движению «мощнейшими потоками материальных предметов» (с. 72). Но в этих словах есть другие указания: корабль — это еще и сектантская община, и Евг. Пазухин, близкий тогда православию и баптизму, спародирован как сектантский проповедник. Обрюзгший — это не сломленный тотальностью советского быта, но скорее психоаналитический перенос от лица советского наблюдателя — если для христианина всё советское было равно омерзительно, было скукой и скверной, то тогда это брюзжание будет извне видеться как «обрюзгшесть»: не может же советская культура признать правоту такого брюзжания. Получается, что Филиппов вовсе не отстаивает свою или Пазухина вненаходимость советскому быту, а показывает недостаточную вненаходимость советского, которое может разговаривать с людьми только в упрощенной технике переноса.

Другой пример: латиница Улитина, которую Конаков рассматривает как способ «успешно эмигрировать на “воображаемый Запад”» (с. 28). Но в какой мере можно говорить вообще об успешности такой мысленной эмиграции? Если речь о том, что масштабы воображения помогали вообразить Запад как часть твоей судьбы, пусть даже часть таинственную и недоступную, то тогда успех задается исключительно масштабами: масштабами литературного опыта, размаха воображения или писательских амбиций. Но так можно говорить об Аксенове, а не об Улитине. Улитин с его пишущими машинками, преподаванием английского и мучением каждой буквы — вовсе не успешная игра англоязычными лейблами, создающими пространство воображаемого, не «результат этих операций и цель этого сдвига» (с. 29). Наоборот, он как писатель — демонстрация того, как ни один масштаб писательских амбиций не может обогатить писательский опыт: наоборот, пишущий опыт сосредоточенности, вручную сделанных книг потому и уникален, что не подвластен смещающим друг друга и подменяющим друг друга амбициям, лакановскому расщепленному «я» литературного бессознательного. Проза Улитина — не система операций, а система неподвластности уже подделавших себя операциям.

Если читать книгу Конакова, всегда имея в виду горизонты самой второй культуры: Паламу и Лакана, Бахтина и Юнга, Иоанна Лествичника и Аверинцева, Достоевского и Ясперса — то книга Конакова окажется очень плодотворной — мы будем переходить от вненаходимости к свободе сами, видя, какие освободительные возможности русской литературы еще не исчерпали себя. Если же мы будем читать эту книгу как только марксистскую, мы просто увидим качественное исследование, но не заметим вокруг больше ничего.

Комментарии

Самое читаемое за месяц