Татьяна Щербина — Александр Бараш: Время vs пространство? Диалог

Пространство просвета: диалог о субъекте поэтического письма

Свидетельства 31.05.2017 // 2 386
© Фото: Александр Тягны-Рядно

От редакции: Беседа поэта, эссеиста, переводчика Татьяны Щербины с поэтом, прозаиком, журналистом Александром Барашем. Поводом к диалогу послужил выход поэтических книг: Бараш А. Образ жизни / Предисл. И. Кукулина. М.: Новое литературное обозрение, 2017. Серия: Новая поэзия. Щербина Т. Хроники / Предисл. В. Полухиной и Н. Подосокорского. М.: Время, 2017. Серия: Поэтическая библиотека.

Александр Бараш: Поговорим о времени, о временах, о них в нас и о нас в них.

Твоя книга называется «Хроники» и охватывает почти сорок лет: с 2016-го и — ретроспективно — до 1979-го. Моя — «Образ жизни» — говорит об образе жизни (образах жизни) с 2016-го до 1997-го, в течение 20 лет. Какая существует периодизация этого «континуума» (и континуума ли, непрерывен ли и един ли он?)? Какова периодизация внешняя, социокультурная, и внутренняя — персональной литературной эволюции (трансформации, мутации…)? До какой степени они совпадают?

В смысле «внешнего» и особенно политического сегодня мне повезло: на протяжении более четверти века, с начала 90-го года, я был политическим обозревателем, ведущим актуальных блоков, координатором и просто сотрудником отдела новостей Русской службы радио «Голос Израиля» — и весь политический темперамент, сколько было, реализовал таким образом. Для стихов, того типа стихов, которые мне важны и интересны, сохранилось более естественное поле: с не навязанной сегодняшними политиками и/или массмедиа «повесткой дня». Вот это было существенно всегда: не оказаться марионеткой политтехнологических «вбросов» и «сливов», оставаться на своем месте, со своей жизнью, своими интересами и проблемами, когда мне надо — более широкими (поздняя античность, например) или более частными: отношения с детьми, скажем.

Тут, как и во всем остальном, нет, понятно, единой, единственно-верной стратегии. Зависит от того, что умеешь делать лучше всего, и соответственно — чем ты можешь быть полезнее другим. На радио я долгое время был «штатным» зачитывателем некрологов политическим деятелям — такой специфический жанр, видимо, коррелирующий со многим в литературной продукции и в известном смысле ее пародирующий. Похоже, сдержанность, но ощутимость исторического пафоса и доверительность, сбалансированная чувствительность тона совпадали с довольно пафосной и в то же время естественно-живой атмосферой, присущей нашей аудитории…

С чем «внешним» может быть органично связана внутренняя периодизация? Во времена литературной юности — с манифестациями своей художественной группы или круга. Потом приходит время личных, индивидуальных идентификаций и этапов. Общая эволюция — скорее, трансформация — выглядит примерно так. 90-е годы были временем почти полного погружения в «средиземноморское», «левантийское» измерение. На рубеже 2000-х, когда в Москве было чуть ли не идеальное для нее, как видно ретроспективно, стечение социокультурных обстоятельств, «золотой век», который скоро кончился, — я обернулся на «красные крыши родного Содома». (В данном случае — из района исторического Содома — к красным Стенам Кремля и их окрестностям…) В текстах было много экспедиций-ретроспекций в московское прошлое, и в стихах, и в прозе.

Сейчас в моем сознании и в том, что делаю, — баланс нескольких идентификаций. Одновременное сосуществование русской литературной принадлежности, средиземноморской Ойкумены, «западничества»… и еще нескольких вещей. До определенной степени аналогии этому «миксу» есть, вероятно, в поздней античности: когда несколько миров, где-нибудь в Александрии, да и здесь — в Кейсарии или в Галилее, пульсировали рядом, в живой транскультурной связи и в благодатном переплетении: языческий (эллинистический), христианский, еврейский… Я об этом много писал. Скажем, — тут и аллюзии на Москву достаточно прозрачны — текст «Ксенон».

Обращаю тот же вопрос к тебе. Какая периодизация внешняя, социокультурная, и внутренняя — персональной литературной эволюции — у тебя?

Татьяна Щербина: Грубая периодизация — пять разделов книги: первая половина восьмидесятых, вторая, девяностые, нулевые, десятые.

Первый период — муха в янтаре. Застывшее время. Незамечаемое пространство — с транспарантами, лозунгами, портретами вождей, осыпающимися домами, разбитыми тротуарами, грязью, пьяными. А сквозь него можно уплыть в пространство «магическое» (золотой ключик, потайная дверца, очаг) — внутреннее. Внешнее как бы вытеснилось из «я», которое живет в своем воображении, чтением и общением с избранным кругом, — оно и есть весь социум со всеми отношениями и ролями.

Вторая половина восьмидесятых — взрыв, время проснулось и скакнуло, пространство (все то же) вдруг замечается как пустой панцирь, внутреннее вышло во внешнее, и оказалось, что тут и находилась все это время жизнь. Кто ее прежде не видел — повалили смотреть, как на чудо.

Принципиальная разница восьмидесятых и последующих десятилетий в том, что растворилось «мы». Социумы (полисы «внутреннего» пространства) разомкнулись, диалог стал происходить всех со всеми, глухого со слепым, жертвы с палачом, грамотного с неграмотным.

Политика пронизала все — поскольку правила игры меняются каждый день, касаются всех сфер, дамоклов меч государства висит над каждым, сегодня все знают наизусть текст «когда пришли за евреями, я молчал, я же не еврей…», это главный текст 2010-х, можно сказать.

В 2000-е доминанта была смысла противоположного: «Ну и что ж, что посадили Ходорковского, я же не олигарх!» А «зацикливалась» на «их разборках» «демшиза». Нулевые — это «жЫр» и «хипстеры», «мы Европа», различение сортов устриц. Как сказал мне в начале нулевых один разбогатевший приятель, «как ты могла поехать в четырехзвездочный отель? Только пять звезд!» И еще все бешено зарабатывали деньги, это был приоритет.

Все вышесказанное так или иначе присутствует в моих стихах этих пяти периодов.

Почему для меня главное — время. Это то, что есть только сейчас, никогда не было прежде и никогда не будет после. Все остальное имеет фактуру и длительность. Пожалуй, только чувства схожи с проживанием времени: они не повторяются; явственны, но невидимы; когда возвращаются, рифмуются, но по спирали, а не по кругу, как снег зимой.

В поэзии время играет большую роль: например, стихотворение Заболоцкого «Можжевеловый куст»: «аметистовых ягод услышал я звон». Очень красиво, написано в 1957 году — это было новое дыхание: оглянуться вокруг, увидеть-услышать частное, вчера это было бы «мелкотемье», «мещанство», а теперь «к белым звездочкам в буране тянутся цветы герани», и целое соцветье красок, фактур, звуков… Не в смысле, что это было запрещено — неслышно было, и изнутри тоже заперто. А сегодня аметистовые ягоды и их звон стали бы дурновкусием, то есть это стихотворение прекрасно и сегодня, но ясно, что оно относится к другому времени.

Сегодня написать в этом роде — только как стилизацию, резное кресло под антиквариат. Хотя антиквариат восхитителен, и можно сделать неотличимо, и все будут думать, что это настоящее антикварное кресло. Но сегодня такое количество связей установлено, проговорено, что ягоду излишне уподоблять ювелирному камню и придавать ей звон. Сегодня язык противится орнаментальности, декоративности. Это стихи большого выдоха. И нового вдоха, умиротворенного.

А что сейчас? Язык задержанного дыхания, междуцарствия, нервный, прямой, как бы толкающий посмотреть, что было, что есть, запомнить, вспомнить, понять, что это, — в общем, нон-фикшн, дневник, твоя картина мира, твои зарубки, твои ценности.

Время выражается в языке. Некоторые тексты, их язык — устаревают, некоторые вызывают восхищение — там, где время-чувство закапсулировано, и оно нам передается как есть, а не какими-то засохшими и протухшими начинками его. И место, конечно. Не всегда, но чаще всего. «Во глубине сибирских руд…» — не всякий же иностранец поймет. Но это касается поэзии, а не вообще текстов, где язык играет служебную роль — передает мысль или структуру конфликта.

У тебя место — главный герой, сквозь время, «я» как хрупкая, хлипкая субстанция, в отличие от какого-нибудь золотистого Акрополя или античных беломраморных статуй — тоже сквозь время, со взглядом из времени, когда его уже нет как материального объекта, но оно не исчезает полностью, что-то от него остается.

У тебя отклик — созерцание, у меня — молниевый разряд, это разные типы возбуждения и фокусировки речи. Потому ты читаешь время или эмоцию через пространство (дом, памятник, место с историей), а я выношу пространство за скобки (неважно, где это, как выглядит, — важно, когда, и сам «укол», фокус). Описания пространств у меня есть в поэмах и ряде стихов, но они чаще всего фантазийные. При этом я написала горы текстов о разных пространствах, и всегда в прозе (статьях). Вот почему так, в чем разница?

А.Б.: «Я» в идеале — это для меня точка пересечения времени и пространства, которая по мере сил осознает себя.

И поскольку она часть этой субстанции, одно из тел, которые составляют все это общее тело-«поле»-пространство, то таким образом «я» является его способом осознания себя, способом высказывания-выражения (по модели «Как сердцу высказать себя?»).

Ты говоришь «хрупкая, хлипкая субстанция» — ну, как когда, по обстоятельствам и целеполаганию, иногда газообразная, иногда жидкая, иногда тверже всего остального…

Если рассматривать по отдельности, то пространство в моем мире это жилое место времени, место реализации времени, сосуд, в котором оно «настаивается»… хранящий все события, которые здесь произошли.

А время — не нечто убегающее, ускользающее, скачущее (или любое другое определение, связанное с движением), а неизменная неподвижная субстанция, в которой движемся мы, меняясь по ходу вплоть до полного исчезновения, по крайней мере, в том теле, которое до этого было нам известно.

Мы понимаем эти вещи по-разному.

Или называем по-разному?

Т.Щ.: Для меня время — это мы, и все живое, и все нами созданное, которое движется только в одном направлении: от рождения/сотворения до разрушения/истлевания/исчезновения. И если можно предсказать то, что еще не произошло, а оно уже кому-то известно, не «вообще», а детально (знаю немало примеров), это значит, что оно — роман, фильм, отчасти реалити-шоу, сценария которого ты не знаешь, а в принципе он есть. И назад вернуться ты не можешь, потому что тот строительный уровень, который ты прошел, уже застроен дальше. Ну вот проще: мой первый роман, «Исповедь шпиона», — героиня попадает в другой мир, куда при жизни люди попасть не могут, и населен он некими вечными мифическими персонажами, и там же тот, кто собирает коллекцию дневников-жизней, когда они закончены (он называется Господин-Слуга). Героиня попала туда по ошибке и превращается в статую, оставаясь живой. Задача — вернуть ее обратно, что почти нереально, но и здесь ее пребывание нереально. То есть это конфликт времени с вневременным.

Другой роман, «Размножение личности», — там с героями происходит необъяснимое двойничество, как с частицами, которые могут себя скопировать в том же виде, одна здесь, другая там. Я взяла некий предапокалиптический период, когда история уже насыщена, выстроена, потому все следующее оказывается копиями. Если прежде будущее насыщалось прошлым, то теперь наоборот: будущее (по отношению к «сегодня») — диджей, рассылающий в прошлое свой микст накопленного, и люди тоже могут делать копии самих себя.

В общем, время для меня — это то, что «по ту сторону экрана», потому оно непостижимо, там наши программисты и веб-дизайнеры, там боги.

Нам удается только однажды побывать именно в этой атмосфере, испытать именно эти чувства, а если представить себе атмосферу как жилое пространство, то оно уникально. Ты можешь сто раз прийти в один и тот же музей, в свою квартиру, и все будет вроде бы то же самое, кроме того «мгновенья».

А.Б.: Есть ли у тебя какие-то любимые тексты у себя — или наиболее точно тебя выражающие, по твоему авторскому чувству? И есть ли такие тексты, которые ты ценишь и любишь, а они «не попадают» на читателя, не «считываются» им?

Т.Щ.: К собственным отношение специфическое. Помнишь, как и когда это было написано, и это играет роль. А бывает, текст полностью отчужден. В разное время нравятся разные стихи, больше всего — стихи 1987 года, середины восьмидесятых (лучшее время). Читатель чаще всего выбирает рифмованный метрический стих. Подходящий к моменту, социальному или личному переживанию. Или смешной. Самое воспринятое и растиражированное мое стихотворение — «О пределах» (1987). Я сама люблю цикл «Ноль Ноль» того же года. «Поэму об абсолютном» (1984). Повесть в стихах «Лебединая песня» (1980) — она такая длинная, что вряд ли кто прочтет, но я в книгу поставила. Но главное — не всегда целиком стихотворение, а строчки, строфы. Волшебные. Почему они так воспринимаются, не знаю (они и в прозе встречаются). Это не смысл, не образ — вообще непонятно что. Например, поэт, который мне совсем не нравится, — Наум Коржавин. И только две строчки, от которых «холодок бежит за ворот»: «А кони все скачут и скачут, а избы горят и горят». Почему — не знаю. Верлибры не запоминаются, остается только ощущение.

А.Б.: Да, «О пределах» — признаюсь, и сам помню с 80-х годов: «Цикады, мой Рамзес, поют цикады. / Цикуты мне, Сократ, отлей цикуты. / В ЦК, не обратишься ли в ЦК ты?» Твоя роскошная «визитная карточка» времен «Клуба Поэзия».

В последних стихах есть строчки, которые так же западают в память, привязываются, как музыкальный мотив, — в них сконденсирована интонация, ритм, харизма, которые вспоминаются, возвращаются, напеваются. Например, конец стихотворения «Париж» 2013 года:

Прозрачность пирамиды — псу под хвост,
ты в темные века попал, и крепко.
Pont-Neuf, твой самый старый Новый Мост,
висит над Сеной канцелярской скрепкой.

Вот это «висит над Сеной канцелярской скрепкой» — красивый жест, риторически очень обаятельный. Притом что визуально (а это, в общем-то, один из нескольких важнейших элементов действенности образа…) Понт-Неф вряд ли похож на канцелярскую скрепку. Скорее, на папье-маше. Но образ работает — по-видимому, потому, что контекст стихотворения риторический и восприятие уже подготовлено к тому, что образ будет основан не на визуальности, а на историко-культурных ассоциациях (скреплении исторического центра города на острове с «новым» городом-мегаполисом и т.д…)

Но, пожалуй, наиболее «привязавшаяся» строчка-интонация отсюда:

Льет как из ведра, грустно как в аду
и репатриироваться некуда.
(…)
В прошлое теперь падают, идут,
прячутся, летят со взглядом беркута,
льет как из ведра, грустно как в аду,
а репатриироваться некуда.

(2013)

Мотивчик «…как в аду, а репатриироваться некуда» — очень понятное состояние, точное определение и интонационно, ритмически обаятельная, захватывающая фраза.

Т.Щ.: Возвращаю твой вопрос тебе: какие свои тексты у тебя любимые или наиболее для тебя важные?

А.Б.: Из ранних — цикл «Гранитный паноптикум» 85-го года, о памятниках в советской Москве, «Гоголь во дворике, плечи понурив…», «Маяковский», «Долгорукий» («Идешь себе по Горького, а тут из-за угла… — на постаменте черном — зеленая нога с раздвоенным копытом…»). Это был довольно революционный для меня переход от «постакмеизма» к соц-арту: открылось свободное дыхание, выход из клаустрофобического пространства «традиции».

Через год-два после возникновения этот цикл и близкие ему по времени написания и по духу тексты сыграли похожую роль для группы «Мегаполис», легли в основу первых альбомов — «Утро», еще самиздатского, 87-го года, и «Бедных людей», выпущенных фирмой «Мелодия» в 89-м.

Потом, в начале 90-х, было для меня важное и ставшее «хитом» на выступлениях стихотворение «За спиною Москва, за пустыней Каир…», с переживанием первых лет жизни в Иерусалиме (как оказалось, не только первых… хотя пафос трансформировался во что-то более спокойное): «Смерти нет, потому что есть вещи важней / в этом месте, где небо густее, чем клей».

Из стихотворений 10-х годов — «Образ жизни», давшее название всей новой книге; как бы ключ к ее коду… или камертон:

(…)
Образ жизни:
мутировать в то,
что больше тебя.

Но больше всего из своих люблю цикл «Посвящение Иоанну Мосху», конца 90-х годов. Это был опыт приближения к лучшему в себе — освобождению в любви и смирении, познанию, по мере сил, благодатности исихастского «умного деланья», благодаря «Лугу духовному» Мосха. И на том же месте, где совершались многие подвиги подвижников. Это помогло мне тогда — я сам себе помог, своими стихами — выйти из сильной депрессии, и я знаю, что были люди, которым это также помогло.

Имеет смысл теперь — «перевести стрелки» на стихи собеседника: что там хорошо или плохо?

Т.Щ.: Не нравится твое:

Там, где город был когда-то у источника,
ниша есть пустая под скалой.
Там, когда вот эта жизнь закончится,
я хотел бы встретиться с тобой —
с тем, кто знает, как молиться правильно,
свой среди своих, чужим — чужой,
дом сложил, как тронул небо пальцами,
чтобы жить всю жизнь со всей семьей (…)

Или

В Долине Великанов
кофейни и сады
Мы жили очень странно
не зная — стоит ли (…)

И вообще, почти никакие рифмованные стихи.

А.Б.: Идет ли речь о каких-то реакциях на эмоционально-чуждое (что есть и в моих ощущениях по поводу чего-то у тебя) — или о чем-то другом?

Т.Щ.: Не то что эмоционально чуждое, но кажется, что не ты. У тебя такой медленный внимательный взгляд-дыхание, а тут — как бы плоско, мог написать мало ли кто. Язык теряет измерения. Констатация, а не движение (мысли, эмоции, дыхания), ты в моем прочтении — такая парящая, медленно планирующая птица. А в тех, что я обозначила как «не нравится», — пришел-сказал.

А.Б.: Я думаю, это разные типы высказывания. С разным генезисом (не внутриперсональным, моим или твоим, а их — историко-литературным: у одних источник — песня (любовная, путевая и пр.), у других — размышления, описания).

Т.Щ.: Нравится твое:

Чистота и ясность, как
в музее. Или — на минном поле.
Поля дольменов.
Перманентное повторение
знака П —
преисторическая память
неизвестно о чем.
Все, что было потом,
распалось, рассеялось. А этот
перформанс
мегалитических призраков:
карточные домики
из каменных блоков —
пережил, переживает и,
похоже, переживет
преходящих потомков.

Картина воссоздана идеально, т.е. не только видишь эти поля дольменов воочию, но передается ощущение контакта с ними. Неясность, что это за сооружения, — и ясность в диапазоне «музей — минное поле». Каменный карточный домик — сильный образ, опять же противоположное, несовместимое, как музей — минное поле. Нерушимый карточный домик. Буква П доминирует, и ты называешь несколько слов на «п», которые относятся к дольменам и как бы сулят разгадку, хотя ее нет. Но кажется, что напал на след. Призраки. Они же бесплотные, а эти каменные, на этих растяжках держится текст, который читается как откровение, которое не можешь постичь.

Про Акрополь:

Акрополь
Мы где-то внизу
На рыночной площади
В переулках своего сегодняшнего дня
Но либо видим либо знаем спиной
что там наверху но рядом
есть светящиеся развалины
нашего прошлого
придающие масштаб
этому сегодняшнему часу
будто море — пене отлива

Но как их понять отсюда?
Нам доступны только проекции
Лучшая модель античности —
«строгий» мраморный идеал:
вместо ярко-страстных
красно-синих цветов
подлинного прошлого
подлинной жизни
роскошные
бескровные
слепки

Точно переданные ощущения. Настоящая (в реальном времени) жизнь — разноцветная, потому что в ней кровь и всевозможные соки, а остаются от нее, да, бескровные слепки. Бежевые — эдакая твердь песка — либо беломраморные. Море никогда не меняется, на нем невозможно утвердить свое присутствие, потому и песок его остается таким же ускользающим, как вода. А твердь оставляет контуры цивилизации. И знание того, что над тобой — тот самый Акрополь, из которого отжата вся биология, а мифология продолжает опылять цивилизацию и создает ощущение, что ты в нее вписан, хотя где-то с краю, как пена, обозначающая оторочку моря. Количество слов не больше и не меньше того, что делает высказывание и «слепком», и проживаемым сейчас. Это редкое качество, отмечаю его как твое.

Из текста «Кастель»:

(…) Но пока
из-под шкуры политики не вылез череп истории
и очередная война не подвела черту
под прежней жизнью, давай
собирать камни и шишки, бегать наперегонки
до ближайшей мусорной урны, карабкаться
по камням на верхнюю детскую площадку, а потом,
сидя на валуне в тени под эвкалиптом —
пить воду из одной бутылочки
и тихо обсуждать твое будущее и мое детство.

Хороший образ — шкура политики. Мы живем под покровом — живая жизнь, защищенная кожей, шерстью, мехом, шелком волос. Пока политика (дрязги, споры, ссоры, несогласия) — она продолжается. А когда износится, перестанет быть живой, пройдет черту — череп истории, война (картина Верещагина «Апофеоз войны»), после которой — следующая серия. В последнее время допускается, что последняя, потом — череп во веки веков, аминь. Дальше в тексте — вариации этого черепа, не совсем голого, но и не вполне покрытого: шишки, камни, валун, бутылочка воды, такие (зрительно) на грани покрытого-непокрытого. Но с ними еще жизнь: собирать, бегать, карабкаться, сидеть, пить. Бегать к мусорной урне, к остаткам, отходам жизни. И опять провести черту: мое детство и твое, вроде бы, то же, в том же возрасте, но у истории он другой, череп уже просвечивает сквозь шкуру. Каждое слово в стихотворение идет за тысячу («год за два», «и дольше века длится день»), и очень долгая история тут рассказывается, и голый нерв под покровом (шкурой) как бы спокойной картины: отец гуляет с ребенком, ведь сегодня еще ничего не произошло, череп внутри, все в порядке.

Еще нравятся:

Дельфы

Это ущелье —
и сейчас
сообщение
об ужасе судьбы
Но оракул не очень нужен
И так все более-менее ясно
В глубине за изгибом долины
за воздушной ямой за полями садов
светящийся уголок морского залива —
этот выход всегда был рядом
в греческом мире и
остался с нами:
путешествие бесконечное любопытство
оно не может изменить судьбу
но оживляет ее — — —

И это тоже:

Наступило
лучшее время нашей семьи.
Я отдаю себе в этом отчет. Вот он.
Мы сейчас — то, что будет называться
«когда родители были молодые». А для детей
начинается эпоха
(с ее примерно трех лет, и с его девяти),
на которой в видеотеке памяти будет написано
крупными печатными буквами:
«Детство».

А.Б.: В последние годы жанр твоих стихов близок к тому, что в свое время называлось «гражданской лирикой», это часто достаточно прямое политическое высказывание, памфлет в стихах. В известном смысле — некрасовская традиция… От более ранних твоих стихов в эти тексты перешла игра слов («Державчина разъела…», «Дуркина-Фасо», «Шоувинизм», «Внутренняя магнолия»). В то же время игра слов параллельно есть и в публицистике, она часть необходимой эффектности (нередко — в названиях, подзаголовках и т.д.). В принципе, постмодернистская составляющая, пастиши и прочее (в том числе каламбуры) — то, что было характерно для 80-х, времен, откуда мы пришли, эпохи нашей литературной юности, — ощутимы в твоих вещах и сейчас.

Но что интересно и важно: в твоих стихах 2010-х годов нет психологической, этической и эстетической «амбивалентности», или, скажем так, поливариантности. По-видимому, политическая и идеологическая реальность этих лет не оставляет места двусмысленности — для твоего типа художественного темперамента. Вся «амбивалентность» присвоена и эксплуатируется «властными структурами». В этой ситуации серьезное, значимое высказывание должно быть ясно артикулировано.

Другое дело, что политтехнологами организован ментальный мир, когда любое «чистое» высказывание тонет в мутном омуте со всеми остальными звуками и шумами… И при этом остается открытым вопрос: не слишком ли «простым» оказывается прямое высказывание — с точки зрения художественной?

Это к теме «что не нравится». При сем идеологически возражений нет, естественно.

Для меня несколько одномерны твои вещи типа:

Родина вся в оспинах,
маркерах нацизма,
вылечи же, Господи,
не напалмом — клизмой.
(…)
В год два ноль четырнадцать
«прусский» в «русском» слышен,
Украину вывернуть
наизнанку вышел.

(Пасхальное-2014)

И рифмы здесь, в соответствии с общим дискурсом, «публицистические»: «нацизма – клизма» или, если можно так выразиться, чрезмерно механистично-отглагольные: «слышен-вышел»…

Сильным стихотворением мне кажется текст 1996 года:

***

Неужели я больше тебя никогда не увижу,
никогда не узнаю, здоров ли ты, даже жив ли?
От отметки привычной спускаюсь все ниже, ниже,
ниже некуда, кажется, но бесконечны цифры.
Так и плачу в уютном своем, но пустынном доме,
ежевечерне вдовея, венчаясь снова.
У меня никого не осталось на свете кроме.
Я соврала, чтоб в дурной бесконечности вставить слово.
Неужели больше и голоса не услышу,
в рай не войду, в нирвану, лишь в супермаркет,
шляпку держа как съехавшую крышу,
с орангутаном кокетничая в зоопарке,
все же надеясь на то, что однажды факсик
выплюнет мне утешительную депешу?
Я заплатила по самой высокой таксе,
жизнью, как здесь сказали бы нынче: кэшем.

Прямой лирический текст, простой, как песня. Почему бы и не быть прямому, без игр, высказыванию — если в нем, как здесь, есть сила и подлинность чувства?

А главное, и это легитимирует (для тех, кому это нужно) общий месседж, граничащий с банальностью, — есть одно точно переданное эмоциональное движение: недоумение при расставании, ступор невозможности того, что человек, чье существование было центром твоей жизни, «просто» исчез, и ты ничего не можешь с этим сделать, и так и останется навсегда, и так далее.

Нравится мне и стихотворение о городе, в котором живу.

Иерусалим

Бугенвилии, слишком алые, слишком розовые,
камни цвета хумуса, полукружья холмов.
Толстые стволы олив стоят крепостной стеной Гефсимании,
подрагивая листьями как датчиками.
(…)
Яффо, Давид Хамелех — улицы как улицы,
только дома цвета хумуса — из иерусалимского камня
в старости, молодой он — как сливочная помадка.
В мусульманском квартале Старого города,
торговый ряд — это Путь Скорби Иисуса,
в концентрированных окружностях Иерусалима
нет простора, чтоб волочиться за жизнью, как за красоткой,
нет двери с надписью «выход»,
а ворота с надписью «вход» заложены кирпичом.
Здесь жизнь — ожидание чуда, и чудо, что жизнь возможна.

(2013)

Описание одновременно отстраненное и адекватное, с ви́деньем предмета и с удачными образами («улицы как улицы, / только дома цвета ху́муса — из иерусалимского камня / в старости, молодой он — как сливочная помадка»).

В завершение, в последних трех-четырех строках, оно раскручивается, из концентрических окружностей, по спирали, как время — в метафизические сферы — туда, откуда все начиналась, и в то, чем все закончится; причем и то и другое необратимо-обратимо, и ощущение чуда буднично, и будничная жизнь — чудо.

Т.Щ.: Когда изменилось твое отношение к рифме и метрическому стиху? У меня рифма была всегда, метр — иногда, бывал и белый стих, но в последние годы я все чаще отказываюсь от рифмы, а сейчас (в сегодняшних стихах) она мне вообще кажется смешной, чудной. Ну, как частушки, что ли, или как признак жанрового стиха. И я перестала различать виды письма: стихотворение – верлибр – прозаический фикшн или нон-фикшн.

А.Б.: Изменение отношения к силлаботонике — это, скорее всего, функция «внутреннего возраста». Рифмы и «метрика» — это в большой степени ювенальные вещи.

На уровне национальных литератур есть известная версия, что столь значительная роль традиционного стиха в России — с рифмой, ритмом, регулярной и выделенной строфикой — связана с тем, что это более молодая литература по сравнению с французской или английской.

Я думаю, что вероятнее другое: с развитием литературы, ее «продвинутостью» все было в порядке до катастрофы 1917 года и тем, что за этим последовало. Произошло искусственное замораживание по внеположным литературе причинам и перевод стрелок на домодернистскую эпоху, грубо говоря — от обериутов к Надсону…

Все это до известной степени продолжается до сих пор. Последняя сильная литературная оттепель, с концептуалистами и метаметафористами, произошла в 80-е, но сейчас опять похолодало. Ответ — не в сфере литературы.

На уровне персональном рифмы и ритм «на раз-два-три» тоже связаны с определенной ювенальностью: и в типе энергетики (тинейджерская по преимуществу), и по узости и поверхностности рефлексии… Жесткий регулярный ритм, повторяющийся, как на клубной танцплощадке, необходим больше подросткам (необязательно «по паспорту», а «в душе»).

В других возрастах/состояниях — другая энергетика и больше рефлексии и медитативности. Чему и соответствуют формы высказывания, более пролонгированные, чем несколько ямбических строф; они и структурированы более интересным, «амбивалентным» способом.

С точки зрения историко-литературной, современное понятие «стихотворения» синтезировало целый ряд типов высказывания, от граффити до метафизического трактата, и они не вмещаются в формы конвенциональной «силлаботоники».

У меня переход от силлаботоники к другим формам произошел (и я как будто вышел из душной комнаты «на воздух», в открытое пространство), когда мне было под сорок. В тех текстах, которые сформировали книгу (третью по счету) «Средиземноморская нота». Она частично есть в «Избранных текстах» в книге «Образ жизни». В циклах («малом эпосе», как кто-то это назвал) «Дорога на Гераклион», «Источник в винограднике» и других.

Тогда, при том переходе, для меня была важна внешняя, явная отчетливость структуры, которая (удовлетворяя потребность, идущую от предыдущих двадцати лет в силлаботонике) подтверждала бы, что это стихотворный текст. Позднее ощущение необходимости такой «верификации» ушло. Какая разница, как называть — прозой, эссе, нон-фикшн, поэмой — какие-то страницы, ну, скажем, «Образов Италии» Муратова, «Колец Сатурна» Зебальда или «Энциклопедии иллюзий» Байтова?.. И то же — в отношении своих текстов.

Вопрос к тебе. Стихи и социальные сети — изменилось ли функционирование, публичное существование твоих стихов в эпоху Фб?

Т.Щ.: Соцсети (мы с тобой в Фб, но началось не с него) произвели метаморфозу с поэзией. Она было вовсе потеряла читателя в девяностые — нулевые, существуя в виде чтений, на которые ходили сами же поэты, продолжая публиковаться в журналах, которые перестали читать, тиражи книг упали до 300–500 экземпляров (а вот последняя моя — 1 тысяча, что кажется большим тиражом, в то время как у поэтических книг советского периода десять тысяч были минимумом). Соцсети принесли новые имена, поэтов, у которых десятки тысяч подписчиков (Вера Полозкова, Орлуша, Аля Кудряшова, Сережа Шестаков — и это все очень разное), при этом поэты — герои Лайвинтернета и ЖЖ не совпадали. «Уважающие себя» люди долго вообще противились соцсетям (и авторы, и критики, и вообще), а сегодня в Фб — практически все. Вопрос — в «ленте», в аудитории, которая читает. Качество и количество читателей — не одно и то же, и тут можно наблюдать интересную картину.

Есть авторы, которые печатаются в литжурналах, и авторы, которые ставят стихи только в Фб, — между ними нет разницы, и тех и других либо читают, либо нет. Я вижу в ленте стихи, на которые нулевая реакция или, наоборот, бурная, и тут есть своя социология, совершенно разные таргет-группы (говоря языком маркетинга). Когда видишь восторги под стихами (как правило, в сопровождении трогательной картинки) вроде тех, какие пишут условные кассирши подругам на день рожденья, попадаешь в мир, в котором нет ни тебя, ни меня.

Ставя стихотворение на Фб, адресуешь его аудитории, неизмеримо большей, чем при любой публикации в журнале-книге. Книга важна: это собрание стихов, а публикации так называемых «подборок» (меня почему-то это слово смешит) в журналах — скорее, историческая инерция. Есть такой аргумент — что в журналах стихи кто-то отбирает, а в Фб нет. И в Фб отбирают — реакцией. Т.е. изменилась последовательность: не допуск к публикации должен быть «одобрен» или нет, а текст, представленный на обозрение. Любой может опубликовать, не всех читают, не всем текст или автор в принципе кажется интересным. Т.е. произошел переход от декретированного существования поэта через эпоху самиздата к тотальному самиздату. И репутация площадок (в соцсетях — страниц авторов) складывается так же, как в свое время у журналов, где был отбор.

Если бы за стихи в журналах платили гонорары (и не символические), как платят за прозу и статьи, то отбор был бы логичен, как это было, опять же, в советское время: рубль строчка, три рубля строчка, это «покупаем», а то нет. В прозе/статьях, надо сказать, уже несколько лет есть тенденция у журналов, которые платят, — тематические номера. Заказывают тему рассказа/эссе разным авторам, и весь номер посвящен этой теме. А вот темой последнего номера журнала «Русский пионер» вообще стала «поэзия». Стихи пошли в гору ☺. Хотя, если говорить о продажах книг, они все равно мизерные.

А.Б.: Для меня модель остается примерно одной и той же со времени появления ЖЖ. Текст появляется сначала в «соцсети», потом журнал/интернет-портал, потом книга. И на любом этапе — публичные чтения.

Изменения в «прохождении текста через публику» произошли, насколько помню, с появлением интернет-сообществ (в конце 90-х): они, собственно, заменили чтение и обсуждение текстов в салонах эпохи самиздата и только журнальное докнижное существование 90-х.

Судя по всему, общая тенденция в последние три десятилетия — все меньшее живое, вживую бытование литературного текста, ослабление непосредственного общения автора с коллегами и читателями и все бóльшая виртуализация.

Сначала, в ЖЖ, был еще некий шлейф разговоров в комментах в ЖЖ. А сейчас главным образом — просто первая публикация в Фб. То, что вокруг, — второстепенно.

По числу читателей, а также по количеству и жанру комментов, публикация в Фб фактически не отличается от публикации на интернет-портале и/или в журнале (там и вообще без реакций, не предусмотрены форматом).

Я не называю другие популярные соцсети, поскольку они не имеют большого значения для публичного существования именно литературных вещей.

Страницы поэтов в Фб весьма разнятся по жанру. Для меня в последние несколько лет страница в Фб — это в наибольшей степени дневник пишущихся текстов и переводов, а также тех стихотворений и переводов, которые всплывают в сознании, переживаются еще раз, «корректируются»/редактируются.

«Дополнительная опция»: помещая текст в Фб, получаешь возможность увидеть вещь со стороны. Необязательно благодаря реакциям прочитавших, а сам — проигрываешь-разыгрываешь варианты прочтения какими-то другими людьми и из других состояний. Смотришь на все это разнообразие взглядов — как во время публичного чтения… Близкая практика.

Комментарии

Самое читаемое за месяц