Хроники долгого детства

Биография и опыты становления: фрагменты неизданных мемуаров

Inside 09.06.2017 // 261

Начало

Люлька висела недалеко от входа, а напротив двери, за окном, раскачивала ветви вишня. Слева еще одно окно. А под окнами лавки. У люльки сидит молодой человек. Может быть Юзек, сын дяди Войцеха? Только, кажется, немного постарше.

Других подробностей этого сна, приснившегося мне лет в 13-14, я уже не помню.

— Так это же наша хата в Черницах! — воскликнула мать, когда я рассказал ей об увиденном. — Но, конечно, это не Юзек.

— А кто же?

— Не знаю.

Ну, конечно, не Юзек. Юзеку в начале 60-х было, вероятно, около двадцати, а видеть летом хату из люльки своими глазами я мог только в полу- или полуторагодовалом возрасте. Юзек тогда пешком под стол ходил. Может быть, Стасик, сын тети Юльци? Да вряд ли — у того круглое лицо, а надо мной склонился явно долихоцефал. «Хиба цэ чововик? Мовда, мов пич, говова, як у куняки», — вспомнил я оценку отца какой-то из родственниц матери, впервые увидевшей его году в 48-м, которая со смехом вспоминалась родными едва ли не всю жизнь. Конечно, подумал я тогда, это, наверное, мой отец, приехавший из Киева навестить нас. Возможно, летом 1949 года. Я, долго не видевший отца до этого, должен был испытать острое чувство необычности, и оно отложило картину в каких-то ископаемых глубинах моей памяти. Но вполне вероятно, что и летом 1950 года я спал в той же люльке.

Может быть, этот сон-воспоминание побудил родителей поддаться моей настойчивой просьбе побывать на родине, в селе Черницы Новоград-Волынского района Житомирской области. Летом 63-го мы туда пришли пешком из Владына, где жила тетя Юля, ее дети и внуки. От нашего дома не осталось ничегошеньки, ни стен, ни деревьев. Я прошел по улице, где бегал когда-то нагишом с прутом, гоняя гусей и соседских девочек, посмотрел на довольно большую церковь — и все путешествие для меня потеряло смысл. Больше никогда я не возвращался туда, хотя сердце продолжало саднить по утраченной хате с сумеречным светом.

А еще раньше мне привиделся другой сон. Я бегу темным извилистым коридором, затем по кухне и выбегаю во двор, зажатый высокими стенами. И как я поразился через несколько дней, когда мои родители навсегда переселились в Одессу, войдя в квартиру, где мне предстояло прожить несколько лет: я увидел коридор из моего сна, и дом под высоченными липами, и черный двор, стесненный облупившимися могучими стенами четырехэтажных домов дореволюционной постройки! Разглядывая детские фотографии, я узнал, что вместе с родителями летом 1951 года гостил в Одессе. И в маленьком мальчугане с выцветшими волосами я узнал себя, каким помню уже безо всяких снов с августа 1951 года.

Ранние мои воспоминания трудно выстроить хронологически. Помню первое посещение детского сада в Андрушевке, поселке, где соединились мои родители после нескольких лет работы в разных местах, которое пришлось как раз на день рождения какого-то малыша. От его имени нас поили ситро и кормили пончиками. С этим днем у меня связаны и пони, и Япония — много смеялись и шутили по поводу пончиков. Больше такого празднества в саду я не помню.

Помню, как мама, летним вечером приведя меня из сада, торопилась искупать в цинковом корыте до грозы. Я уже большой и горжусь этим — сам раздеваюсь, сам залезаю в корыто. Где-то далеко, за холмом, Красной горкой, появилась черная туча и стремительно надвигалась на нас. Искупанного, меня уносили в дом уже под первыми каплями дождя. А дом наш, низкая подслеповатая мазанка с полувросшей в землю дверью, делилась на две половины. Слева — комната хозяйки, просторная, с деревянными полами, справа — две наши, одна побольше, со столом и лавками, а другая поменьше, с небольшой русской печью, где обычно на плите стоял керогаз, приобретенный не сразу, а уже где-то весной 1952-го. Между плитой и стеной едва помещался табурет, на который я взбирался, чтобы в крохотное окошко наблюдать козу за домом и огороды, уходившие к речке.

Радостные лица отца и матери, купивших главную мебель, мою кровать, поставленную в «большой» комнате с глиняными полами, где с тех пор я спал уже не на печке, отдельно от родителей.

Люди в белых халатах с каким-то баллоном, опрыскивающие мою комнату, и я, вымытый перед этим и завернутый в простыню, смотрюсь в зеркало перед отъездом в больницу, где работает мама. Позже я узнаю, что тогда тяжело перенес скарлатину.

А весной, солнечным теплым днем, наша мебель — и моя кроватка, и керогаз, и этажерка для книг с зеркалом в придачу — погружаются в маленькую телегу, с впряженным осликом, меня тоже водружают к вознице, и мы торжественно движемся куда-то далеко. Радостно возбужденные родители идут рядом, положив руки на борта телеги. Квартиру, в которую мы въехали, выделили отцу, начальнику планового отдела сахарного завода; она представляла собой две светлые — с большими окнами! — комнаты, расположенные одна за другой после огромной кухни. Перед кухней сени, где мы впоследствии держали зимой в кадушках мясные запасы. А еще крыльцо из толстых деревянных досок, под которым со временем обнаружится мой тайник. Сарай с хлевом, где со временем появятся поросенок и куры, который я чуть не спалил ненароком незадолго до отъезда в Одессу, за что меня отец бил больно, впрочем, как и по другим поводам. За сараем — большая навозная куча, драгоценные залежи для моей бабушки, и уличная уборная, где бабушка застукала меня как-то раз с девочкой, чьи сокровенные места в тот момент я тщательно изучал. И рядом с нашим крохотным палисадником, где вырастала молодая липа, вход в кухню детского сада, перед ней пожарная бочка с водой, врытая в землю, в которой чуть не утонула моя сестренка, едва научившаяся ходить.

Впрочем, с этого момента мои воспоминания уже не такие отрывочные, и я помню множество важных моментов моей жизни — моментов, которые потом станут для меня учительными, равно как и послужат источником социологических и психологических заключений. Написать об этом было бы интересно, но ни сил, ни времени… Впрочем, к нескольким сюжетам придется обратиться, поскольку воспоминания для меня — это постоянное исследование самого себя, своих первоистоков, скрытых мотивов моего поведения. Я думаю, например, что обида раннего возраста послужила одним из оснований неуверенности в себе, так много раз отрицательно сказавшейся на моей судьбе.

Спустя несколько месяцев после переезда мой новый детский сад, так удобно расположенный, закрыли на короткое время. Мать не могла оставаться дома, и меня отдали в прежний, в ту же группу, которую я посещал так недавно. Дети меня встретили с полным равнодушием, как чужака, которого привели впервые. На прогулке, в парке крупного сахаропромышленника Терещенко, рядом с четырехэтажным его домом, где тогда располагалась школа № 1, дети играли в «дочки-матери» и уже разбились на «семьи». В каждой «семье» выбраны и «папа», и «мама», а мне, только что пришедшему, очень хотелось быть «папой». Впрочем, в одной «семье» «папой» оказалась девочка, и я просился взять меня на ее место. Но мои домогательства были отвергнуты. Послонявшись от «семьи» к «семье», я уже соглашался стать «сыном», но назойливые попытки стать «папой» вызвали раздражение, и меня взяли в «сыновья» с неохотой. Скорее даже в пасынки. И горечь отвержения оказалась так велика, что заставила меня всю жизнь играть роль чужака в каждом новом коллективе, в любой новой среде. Я всегда поначалу приглядывался к окружающим, наблюдая молча, выбирал момент, когда открыть рот или, напротив, так же тихо уйти, не произнеся ни слова. Я никогда не мог с полуслова «врубиться» в чужой разговор, почти никогда не становился человеком, вокруг которого сразу же кристаллизуется новая группа. Если я и оказывался в центре коллектива, то происходило это не сразу. Мне приходилось зарабатывать долгим трудом то, что с лету давалось другим. Да и то многие из тех, кто находился рядом, не понимали, почему я становился лидером. Иногда во мне видели если не узурпатора, то выскочку, человека, которого легко подвинуть.

Я задаю себе вопрос: запавшая мне в душу детская обида сформировала мой характер или мой характер стал основанием неудачи, а история полувековой давности — это только история открытия своей… инаковости? Или инвалидности? Или…? И я вспоминаю отца. Его друзья собирались в нашем доме — практически на все советские праздники. И именно отец соединял их. Но когда я смотрел на компанию за столом, мне казалось, что он здесь едва ли не лишний. В центре внимания всегда Валентин Долгий, его коллега по Облсовпрофу, или Георгий Хоцянович, мой будущий декан, или кто-нибудь еще, но не отец. Отец казался лишь детонатором: действо, раз начавшись, могло протекать и без него. Мне казалось, что, если бы он ушел из дому в разгар веселья, это не сразу бы заметили. И если это видел я, то, наверное, так могли думать и другие. Просто я наблюдал эту картину из года в год на протяжении десятилетий и в какой-то момент осознал незаменимость отца. Но ведь тот, кто видел эту картину раз или два, вполне мог считать его роль случайной. Эта роль становилась понятной только на стайерской дистанции. Может быть, и во мне генетически заложены отцовские черты, которые получили жесткое психологическое закрепление фрустрацией от неудачи в «семейной» жизни того летнего дня?

Много лет спустя воспоминания о детстве в Андрушевке помогли сделать открытие в сфере лидерства, оказавшееся важным для меня и, думаю, полезным для всех, кого тема лидерства так или иначе касается. Но эти воспоминания относятся к 1955 году, как раз к тому периоду, когда детский сад для меня заканчивался и я готовился стать школьником. К моим шести годам вокруг меня сложилась небольшая группка ребят, живших в ведомственных домах сахарного поселка. Всего четверо или пятеро мальчиков и несколько девочек. Я не был старшим в этом коллективе, но почти во всех играх становился заводилой, и часто игры протекали в нашем дворике или у нашего дома. И вот однажды Вова Дробович, мой лучший друг, отучившийся уже в первом классе, привел меня в дом к сыну директора сахарного завода по фамилии Котляренко. Я стал довольно часто бывать в этом доме. Первая встреча сразу же произвела на меня неизгладимое впечатление. Этот мальчик, чье имя я за давностью лет уже забыл, сразу же показал, что здесь он главный. Он повелевал.

Дробович, видимо, считался в доме своим. И хозяин то и дело отдавал ему команды: принеси то или это. Мне же он показывал открытки, которых у него оказалось великое множество. И спрашивал, нравится ли мне та или иная картина, изображенная на открытке. Твердо я помню только «Гибель Помпеи» Брюллова, «Дети» Серова и довольно известную картину, автора которой я не знаю, где изображены коровы у водопоя. Открытки кончались, и он посылал Дробовича за очередной партией. А когда Дробович не нашел больше, Котляренко вызвал девушку-прислугу и потребовал новой партии открыток, а затем и чаю. После рождения сестры и у нас в доме появилась домработница. Но у нас она сразу же стала частью семьи, такой же, как я сам, и я никогда не слышал, чтобы с ней говорили в приказном тоне. Мне в голову не приходило, что она человек какого-то другого сорта. У Котляренко я сразу заметил то, что сейчас легко определяешь как различие в социальном статусе. Котляренко пару раз пытался дать распоряжения и мне. Не помню почему, но у него это не получилось. Но, конечно, вовсе не потому, что я этому сопротивлялся. Не получилось как-то совершенно естественно: я ведь всего лишь гость — что с меня взять?

Мне нравилось приходить в этот дом. Меня там поили на веранде чаем с обожаемым мною вишневым вареньем под звучание музыки, которая доносилась из дома. Чаепитие и игра на веранде были особенно любимы мною. Веранда выходила в прекрасный сад — сейчас я понимаю, что этот сад был крохотным и, наверное, не очень прекрасным, — и сама веранда казалась чудом архитектуры, до того мною не виданным. Но и в доме интересно, поскольку только у Котляренко я видел какие-то настольные игры. В саду находилось много занятий. Там я научился добывать топинамбур, который стал моим лакомством на оставшееся время жизни в Андрушевке. Временами мы играли вдвоем, а временами приходило много мальчиков — не тех, с которыми дружил я, а ребята другого социального слоя. И вот, когда нас собиралось много, Котляренко из партнера вдруг превращался в командира отряда, где его приказы требовалось беспрекословно выполнять. Для меня роль солдата оказалась некомфортной. Я как-то неловко чувствовал себя в этой компании. Даже с Володей Дробовичем в эти моменты мои отношения становились какими-то другими. В них сквозило отчуждение.

Однажды случилась война. Я не помню, кто инициировал ее, но это неважно: потом я наблюдал много таких стычек и сейчас отчетливо понимаю, что они являлись следствием социальной неприязни. Итак, кто-то из мальчишек с той или этой стороны забора первым бросил камень. А надо сказать, сад Котляренко глухим забором выходил на поляну, отчасти поросшую дубами и березами, а отчасти имевшую открытое пространство с общественным колодцем в центре. С двух других сторон к поляне жались ведомственные дома сахарного завода и несколько небольших частных домиков рабочих того же завода, к высокой шлакобетонной стене которого примыкали и двор Котляренко, и сама поляна. Именно в этих домах жила и моя семья, а мои друзья, за исключением Дробовича, были детьми рабочих, живших в этих жалких строениях. Мы с друзьями и ребята постарше, не только «свои», но иногда и забредавшие с Красной Горки, обычно играли на поляне и оказывались прямо у ограды директорского сада. А за забором, в саду, играли дети начальства. Почти все из них происходили из семей отцовских сослуживцев, как правило, занимавших самое высокое социальное положение в поселке. И вот, камень брошен. Котляренко издал мощный клич, и вся команда превратилась в боевой отряд. Каждому из нас полагалось хватать камни, палки и швырять их через забор в противника. Помню себя, бросившего несколько еловых шишек через забор. Но вскоре я обнаружил за забором кого-то из своих знакомых, ребят постарше. И больше не мог бросить ничего, а от меня требовали швырять не шишки, даже не комья земли, а камни. Я не подчинился приказу. И меня изгнали. После этого гордость ни разу не позволила мне оказаться в этом саду. Проходя в школу мимо дома Котляренко, я украдкой выдергивал топинамбур, стебли которого пробивались сквозь штакетник (со стороны улицы, ведущей к проходной завода и дальше в школу, забор выглядел вполне цивильно), и посматривал на дом, но не помню, чтобы хоть раз увидел на веранде мальчика, моего недавнего друга.

Бесконечное число воспоминаний связано у меня с детским садом, который любил, который воспринимал как продолжение дома, даже немножечко семьи. Когда мы навсегда покидали Андрушевку, и директор сада, и моя воспитательница плакали, прощаясь. И прощальный поцелуй сухощавой и седой Антонины Августовны, совсем не похожий на слюнявые родительские поцелуи, навсегда закрепил непонятную родственную связь. Здесь я испытал и первую детскую любовь, и первое восхищение городской девочкой, принесшей в наш деревенский коллектив какой-то необыкновенный аристократизм — не демонстрацию социального превосходства, которая встречалась мне и тогда, и позже на каждом шагу, но именно аристократизм, сдержанный, не имевший материального воплощения, а лишь проявлявшийся в слове, в жесте, в теме разговора. Здесь я впервые завоевал дружбу, переборов неприязнь, и дружба станет для меня самой большой ценностью. Но именно здесь я испытал и первое унижение — унижение, разорвавшее мою родовую связь со взрослыми, посеявшее недоверие к ним. Недоверие достигало вселенских масштабов. Я подозревал взрослых в сговоре, следствием которого являлось вранье. Вранье о мире, об истории. Я буквально не верил каждому слову. Пытался поймать взрослых на противоречии, чтобы убедиться, что не было никакой войны, никакой революции, что все эти рассказы нужны лишь для того, чтобы утвердить перед нами, детьми, свое превосходство. А мир, на самом деле, всегда оставался неизменным, каким я его помню, — и никакого другого мира никогда не существовало. Только лет в семь найденная мною проржавевшая оболочка авиационной бомбы окончательно убедила меня в том, что хотя бы в рассказах об истории взрослые не лгут. А значит, и меня когда-то не было.

Это случилось весной 1953 года. Всем детям в саду положено сделать прививки. Сразу же после завтрака нас разделили на две группы: мальчики налево, девочки направо. Посреди зала для игр, он же столовая, села медицинская сестра, к которой по одной подходили девочки и снимали штанишки. Чтобы мальчишки не сильно разглядывали анатомические особенности прелестного пола, девочек выстроили кружочком, прикрывавшим сцену заголения ягодиц. Санитарок и кухарок пригласили для усиления кордона. Когда девочек укололи, мальчиков заставили раздеваться на виду у хихикающих девочек, что мне показалось абсолютно неприличным и несправедливым. Я потребовал у воспитательниц выстроить и мальчиков в кружок — без этого я не соглашался стягивать штанишки. Но мои доводы оказались бессильными. Мне показалось, что женщины выставляют меня на позор перед девочками совершенно умышленно, и я не смог с этим смириться и, вырвавшись из чьих-то рук, убежал из детского сада. Благо дом тут же, за дверью.

Дома — любимая бабушка, бабця, человек, в котором я души не чаял, которого любил больше всех на свете, и эта любовь осталась со мной навсегда. Она, бабця, меня защитит. Бабушка быстро поняла, что преодолеть мою истерическую реакцию трудно, и согласилась оставить меня дома. Но ведь нельзя сидеть целый день в четырех стенах! — и вот мы уже во дворе бросаем клубок шерстяных ниток: она мне — я ей. А за спиной открытая дверь на совершенно пустую детсадовскую кухню, сквозь которую я недавно вырвался на свободу. И вот уже клубок ниток летит мимо меня, я устремляюсь за ним, а за мной захлопывается предательская дверь, и я, трепещущий, повисаю в сильных руках Антонины Августовны. Экзекуция была быстрой. На глазах оскорбительно хохочущих девочек меня раздевают, а я, брыкающийся, демонстрирую всем свои прелести и плачу, рыдаю от стыда. И только одна девочка, дочь школьной учительницы, с которой мы станем с этого дня дружить, выразила мне свое сочувствие. Но зато с этого дня я точно знал: дети есть дети, взрослые — взрослые, и к ним, даже самым близким и любимым, нельзя поворачиваться спиной.

Чуть позже, летом следующего года, взрослые опять нанесли мне оскорбление, может быть, не столь унизительное, неумышленное, но тем не менее обидное.

В самом начале лета в лесу созревает земляника. В голодные послевоенные годы лесные ягоды были долгожданным лакомством после скудной зимней пищи, и большая часть женщин сахарного поселка в выходные дни уходила поутру в лес, чтобы возвратиться с ведрами, полными соблазнительных ягод. Мои родители как люди, в сущности, городские в лес не ходили. Да и такой острой нужды, как простые рабочие, не испытывали: у нас зимой всегда бывали яблоки, а иногда — даже мандарины. Бабушка из деревни привозила сушеную чернику, варила кисели — и жидкие, и твердые, как студень, которые ели ложками. Но землянику, приобретавшуюся на рынке, родители могли позволить себе лишь изредка. Да и порции мне доставались очень уж маленькие. Поэтому я уговаривал то бабушку, то маму, то соседей взять меня в лес — а некоторых моих сверстников родители брали с собой, и те бесстыдно хвастались, — но напрасно. Тогда я решил пойти сам.

В тот памятный день мои родители ушли из дома, возможно, на рынок — обычное утреннее занятие в выходной. Я взял стеклянную литровую банку и отправился в лес. Кто-то из соседей спросил меня, куда я иду. Я ответил. Женщина только рассмеялась: для того, чтобы вернуться не с пустыми руками, надо знать земляничные поляны. Когда я переходил по мосту через нашу речку Гуйву, навстречу мне уже шли женщины с полными ведрами земляники. И они тоже уговаривали меня вернуться. Мое желание становилось все крепче.

Лес начинался рядом, сразу за Красной Горкой, за маминой больницей, за огородами, где мои родители в прошлом году выращивали помидоры и картофель. Здесь, у опушки, пастухи пасли свой скот, и меня иногда брали с собой. Однажды, поздно ночью, мы с ними пекли здесь картошку, и я, обжигаясь, ел эту горячую сладость, как лучшее блюдо мира. Как-то раз я приходил сюда со своими ровесниками из детского сада, жившими в Красной Горке. Так что места знакомые; я не сомневался, что вернусь с земляникой. Земляничные листья увидел довольно скоро, на подстилке из опавших игл и сухих листьев. Но ягод не видно. Я двигался все дальше и дальше — результат тот же. Я готов был расплакаться: глубоко забираться в лес боялся, напуганный взрослыми, но вернуться без земляники не мог — не позволяли ни гордость, ни страшное желание полакомиться. И вдруг на одном кустике я увидел ягоду, рядом вторую, третью — и неописуемая радость захлестнула меня. Я рвал ягоду за ягодой, даже не думая отложить хотя бы одну в банку. И только когда показалось, что я больше не могу есть, стал собирать впрок. Вскоре я изрядно устал, да и выбираться из леса следовало уже — боялся заблудиться. Кроме того, мне думалось, что дальше в лесу можно столкнуться с волками: весной мы с бабушкой видели одного из них на нашем огороде, совсем рядом с домом. Собрав полбанки, я стал выбираться к берегу и вскоре вышел на дорогу. Там, за рекой, едва виднелись наш дом с детским садом, дома соседей, мост через Гуйву. Я оказался неожиданно далеко, дорога предстояла неблизкая, родители могли вернуться с базара и задать мне трепку. Помыв в реке ноги, зудевшие от лесной пыли, я пошел домой и уже скоро понял, что мне опять хочется земляники. Я ел ягоду за ягодой, не имея сил побороть желание. Чем ближе я подходил к дому, тем меньше земляники оставалось в банке. Когда я вступил на мост через Гуйву, навстречу мне попалась телега, полная молодых женщин. Одна из них знала меня, и спросила, откуда иду. Я рассказал ей все, но женщины стали надо мной смеяться — ни одна из них не могла поверить в мои россказни. И я ничем не мог доказать, что говорю правду: в моей банке оставалось две ягодки.

Дома меня встретили сурово. Я, конечно, понимаю моих родителей. И даже понимаю, почему меня не сильно наказывали: радость возвращения сына была чрезвычайной. Но тогда, маленьким мальчиком, я не мог всего этого оценить. Мне запомнилось только одно: мои родители, как и все окружающие, не поверили, что я действительно ходил в лес и действительно собрал землянику. А две ягодки, которые я донес до дому, служили свидетельством моего попрошайничества. И только. И стыд за себя, за неумение сдерживать желание, и горечь от насмешек взрослых слились во мне в обиду, которую я долго не мог забыть. Недоверие моему слову обесценило правду. Как-то так получилось, что с этого времени я начал понемножечку врать.


 

Оглядываясь назад, я понимаю, что почти никогда не в силах вспомнить, чем обязан тому или иному педагогу. На протяжении долгих лет я сожалел о том, что не было в моей жизни человека, о котором я мог бы сказать Учитель. Да и сейчас сожалею о неслучившемся: слишком сильно сказывается недостаток образования, который нельзя исправить — поздно. Я всегда помнил мамины слова: Вяченька, читай, читай сейчас — потом времени читать не будет. Я и читал — но это чтение без направляющей руки мудрого старшего товарища по неизбежности было бессистемным, как это водится у русских. Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь. Школа дала мне гораздо меньше, чем могла бы дать, — и я осознавал это, учась, хотя и не мог оценить масштабы бедствия. Чем старше я становился, тем очевидней мне была несостоятельность многих преподавателей, да и самой педагогической системы, ориентированной на среднего учащегося. Пытаясь добиться всеобщей успеваемости, педагог неизбежно должен был отдавать львиную долю своих сил ученикам отстающим, превращая урок в мучительно бессмысленную потерю времени для учеников сильных. Горечь утраченных возможностей понуждала меня писать о школе — школе будущего, открывающей безграничные горизонты для всестороннего развития личности, для становления человека коммунистического общества.

Но при этом было бы несправедливо плохо говорить о наших учителях. Многие из них были настоящими профессионалами и давали нам столько, сколько позволяла система. А некоторые оставляли глубокий след в судьбе своих учеников. Я не могу сказать, что Дина Самсоновна повлияла на мое отношение к истории, несмотря на то что преподавателем она была первоклассным. Напротив, я не могу вспомнить ничего замечательного в этом смысле, хотя, несомненно, сама атмосфера ее уроков не могла не наложить отпечаток на строй моих мыслей. Зато она оказалась блистательным воспитателем. Собственно говоря, воспитание, а не образование — главное, что дала мне школа: образовывался я по большей части самостоятельно. И Дина Самсоновна запомнилась мне больше других.

Дина Самсоновна была покровительницей. Она создавала особую атмосферу, в которой мы чувствовали себя, как в коконе. Вряд ли я смогу, не прибегая к додумыванию, описать, каким образом мы ощущали себя защищенными от недружелюбной среды, клубившейся за дверями класса. Эта среда была чуждой, но не опасной, наш разговор о ней — и даже молчаливое ощущение солидарности — окрашивался мягкой иронией классного руководителя. Доброжелательность, стремление дать ученику сверх того, что предполагает программа, — это мы чувствовали и тогда. Однако по малолетству вряд ли могли отметить нечто большее, превращавшее учителя в опекуна, бравшего на себя труд возместить детям то, что они должны были, но не могли получить от своих родителей.

Комфортность 2-й школы обезоружила меня перед жестким прессингом 103-й, где отношение к ученикам для многих педагогов являлось способом свести счеты со своими коллегами. Для некоторых же ученики были проклятьем, вынужденным выбором в добывании куска хлеба — я это стал понимать лишь много лет спустя. Для таких учителей я становился бедствием. 59-я школа меня едва не сломала, не сделала маргиналом, не подготовила к хождению по тюрьмам, как это случилось со многими моими соседями по Пироговской, — там было много обидчиков, а старший защитник так и не успел появиться. В 103-й чаще всего я не нуждался в защитнике — в любой ситуации, даже не думая об этом, я кожей ощущал сочувственное присутствие Дины Самсоновны, вел себя мужественно, так, чтобы не стыдно было посмотреть ей в глаза, если придется. Разумеется, это я понимаю — или додумываю — уже сейчас. В те времена ни о какой рефлексии не могло быть и речи. Но незримое присутствие Дины Самсоновны, безусловно, формировало мои бессознательные реакции.

Как и все классные руководители, Дина Самсоновна проводила классные часы. Однако классные часы Аси Григорьевны были нудным разбирательством наших провинностей и недостатков. Разумеется, мы, школьники, ими тяготились. Ничего подобного нельзя сказать о классных часах Дины Самсоновны. Конечно, и ей приходилось отчитывать нас за проступки. Но это вовсе не походило на тривиальные нотации. Дина Самсоновна говорила о человеческом. Это был разговор об общественных нормах, о положении человека в обществе, о его ответственности перед близкими. Вероятно, ей приходилось говорить не только о философских вещах, но тяжелые разговоры она предпочитала вести один на один, не унижая ученика перед его товарищами. А что было важно в конфликте для всех — что ж, это принимало обобщенную форму.

При всем том, что 2-я школа подарила мне атмосферу семьи, и когда я вспоминаю Школу, то это, конечно, мой шестой и мой восьмой классы, я понимаю, что эта атмосфера была… слишком простой, что ли?

Как-то раз Полина Фрейдлина, с которой я сидел в шестом классе за одной партой, пожаловалась Асе Григорьевне, что я назвал ее проституткой. Возмущению Аси Григорьевны не было пределов.

— Что дало тебе право так говорить о Полине? — гневно вопрошала она.

Я не мог толком объяснить. Мало-помалу, энергично осуждая меня, Ася Григорьевна вдруг поняла, что я понятия не имею о реальном значении употребленного слова.

— Где ты его подхватил? — наконец, спросила она.

— Дома.

— Что, так папа называет маму? — Класс мгновенно затих.

— Нет, так мама называет папу, — что было абсолютной правдой, именно так называла мать отца, когда тот приходил домой изрядно во хмелю.

Этот разговор происходил перед всем классом, где едва ли не каждому было известно, что такое проститутка. Для части моих одноклассников это понятие обыденно присутствовало в каждодневной жизни.

Представить такой разговор в 103-й немыслимо. Это была и в самом деле школа, выращенная интеллигентным директором, даром что находилась в самом сердце Молдаванки. А Дина Самсоновна принадлежала к рафинированной верхушке и вела себя, как аристократка, невзирая на простоту учеников. И мне никогда не пришлось почувствовать социальной дистанции. Хотя уже после окончания школы, когда я рассказал своей бывшей классной руководительнице, чем занимаюсь, — и она одобрительно отнеслась к моему инакомыслию, — я услышал:

— Подумать только, как из обыкновенного ученика, который так восхищался своим отцом, мог вырасти столь неординарный молодой человек! — и мне показалось, что в 1963 году в глазах Дины Самсоновны я был мальчиком из того мира, к которому она себя не относила. Впрочем, вряд ли это было вполне так. Как-то, уже много лет спустя, Дина Самсоновна в разговоре поблагодарила меня за науку и напомнила, как в классе, отстаивая свою позицию, я сказал: «Мой отец учил меня не бояться быть белой вороной».

— Так вот, — сказала мне Дина Самсоновна, — ты думаешь, только ученики учатся у учителей (я так не думал, но промолчал)? Нет, и учителя учатся у учеников. Я часто вспоминаю эту твою фразу.

Мне было лестно услышать признание от боготворимой мною учительницы.

Не особенно задерживаясь на разборе полетов, Дина Самсоновна превращала классный час в просветительский кружок. Там она рассказывала нам о классической европейской литературе: школьная программа лишь слегка касалась этого пласта мирового наследия, да и то только в одиннадцатом классе. На одном из таких классных часов мы и узнали от Шурика Рябчикова, где делается ударение во французском языке. На другом я увлеченно слушал рассказ о Чарльзе Диккенсе. Лет в тринадцать, живя в Ходоровке, я с восторгом прочел «Оливера Твиста», но этим знакомство с Диккенсом и заканчивалось. Дина Самсоновна вновь возбудила во мне интерес к этому писателю, и, поскольку я пожаловался на отсутствие в библиотеках его книг — трудно сказать, насколько это соответствовало истине, — она предложила всем желающим пользоваться ее библиотекой. Меня не надо было просить дважды, уже на следующей неделе я читал «Записки Пиквикского клуба». Затем последовал «Дэвид Копперфильд», затем «Домби и сын», но тут произошла неприятность.

Обычно, когда я начинал читать книгу, то проваливался в нее без остатка. Так было и с Диккенсом. В одно злополучное утро, когда я сел к столу, чтобы позавтракать перед школой, свиная отбивная еще жарилась на сковороде. В ожидании открыл Диккенса и стал читать. Маме это очень не понравилось. Но я не хотел терять ни минуты и продолжал чтение. Когда отбивная оказалась передо мной, я все еще не мог оторваться от страницы. После второго или третьего замечания — ведь я могу опоздать на занятия! — терпение мамы лопнуло, и она, не долго думая, плеснула в меня холодной водой. Большая часть воды оказалась на Диккенсе. Ужас охватил меня: мало того, что я вырос в атмосфере культа книги — а испортить том из собрания сочинений было чем-то выходящим за пределы моих представлений, — книга была еще и чужой! Да и не просто чужой — Дины Самсоновны! С каким лицом я явлюсь к ней? Быдло, свинопас!

Исправить промокшие страницы было невозможно. Мать, постепенно приходившая в чувство, видя мою истерику, обещала книгу погладить так, чтобы следов не осталось. Но кто обливал книгу водой, хорошо знает, что это невозможно. Маме и в самом деле не удалось привести томик в сколь-нибудь приличный вид. Когда я вернулся из школы — следует ли говорить, что на занятия в тот день я действительно опоздал? — ужас вернулся ко мне: том представлял собой распухшую папку волнистой бумаги. Разумеется, книга немедленно была положена под пресс. Но это немногим способствовало улучшению ее вида. Найти соответствующий том — за любые деньги — не удалось. В те годы разрозненные тома собраний сочинений были редкостью — иногда можно было приобрести тома с перепиской. Я вынужден был возвращать недочитанную книгу — до чтения ли? — в изуродованном состоянии. Долго не нес я «Домби» хозяйке — не имея сил, с одной стороны, взглянуть в глаза учительнице, с другой — надеясь на чудо. Чудо не происходило — необходимо было мужество.

Я отнес книгу в школу, не решившись идти домой к учительнице на Новорыбную, и отдал, потупив глаза. Дина Самсоновна взяла, как ни в чем не бывало. Никакого вопроса. Все, как прежде. Хотя не заметить, что произошло с книгой, было нельзя. Прошел день, другой. Прошла неделя. Я все ждал, что Дина Самсоновна, придя домой, увидит изъян, если не заметила его в школе, и задаст мне вопрос, на который мне будет невозможно ответить. Наконец, она действительно задала вопрос. Однако это был другой вопрос:

— Вячек, почему ты перестал брать книги? Ведь ты после Диккенса хотел почитать… — не помню, кого она назвала, но почитать я хотел многое из того, что увидел в ее книжных шкафах.

Изгладилось из памяти также и то, как я объяснил свое поведение. Но идти и брать следующую книгу мне совесть не позволяла. Наверное, думал я, Дина Самсоновна простила меня и своим приглашением сообщала об этом прощении. Но я был не в силах простить себя сам. И больше у Дины Самсоновны книг не брал.

Дина Самсоновна пыталась привить нам и любовь к театру. В отношении меня попытка не увенчалась успехом: театр казался мне слишком статичным и искусственным. Не в пример кино. Зато было достаточно одного классного часа, посвященного Шестой симфонии Чайковского, чтобы я тут же обратил внимание на классическую музыку.

До этого я слушал только эстрадные песни. Правда, нравились и русские романсы, те немногие, которые были в фонотеках отца и его друзей. Меня завораживали аргентинские танго и удивительное пение Лолиты Торрес. К инструментальной музыке относился с прохладцей. Полонез Огинского был исключением. Классической музыки я не понимал, несмотря на постоянные разговоры вокруг о ее великолепии. И тут вдруг я почувствовал красоту этой музыки. Вскоре по радио услышал Концерт для скрипки и фортепиано Грига — и он потряс меня, надолго став самым любимым произведением. Постепенно я все больше и больше слушал классику, пока вдруг не обнаружил, что музыка — самое сильное оружие в арсенале искусства.

Любовь к Дине Самсоновне заставила меня совершить один из самых немыслимых проступков в моей жизни. Случилось это 8 марта. 23 февраля девочки поздравили мальчиков с Днем Советской Армии, что произвело сильное впечатление; прежде никого из нас с этим праздником никто не поздравлял. Разумеется, тут же мальчики договорились поздравить одноклассниц. Мальчиков насчитывалось заметно меньше, чем девочек, и бремя денежных расходов оказалось довольно заметным. Хотя подарки выбирались сугубо символические, денег едва хватило на покупки для одноклассниц, а ведь еще оставались учителя и прежде всего Дина Самсоновна. Что делать?

Так уж случилось, что именно я оказался организатором мероприятия, я распоряжался деньгами, и я со своими друзьями писал сценарий и ходил по магазинам, выискивая сувениры. С самого начала мы отвергли мысль вручить всем стандартную вещь. Но если подарки должны различаться, то и делать их необходимо со смыслом. Тут же была принята юмористическая концепция, и, подбирая подарок, мы сразу же обсуждали качества девочек и обдумывали презентационные шутки. Надо сказать, что получилось все здорово.

Когда мы, растрепанные, истекающие почти настоящим потом, ввалились в класс, «из последних сил» волоча огромный чемодан, класс сразу же слег от хохота. Смеялась даже Дина Самсоновна. Мы поняли, что все идет удачно, и это добавило нам куража. Я ходил и вручал девочкам игрушки-аллегории и театрально поздравлял каждую то комическим стишком, то юмористической речью. Всякая шутка встречалась взрывом смеха, и, кажется, мы нигде не промахнулись. Алик ходил и снимал своим фотоаппаратом каждую сцену вручения подарка, девочки прихорашивались, принимая вид. Впрочем, когда процедура закончилась и из аппарата была извлечена бумажная «пленка» с шаржами, по классу прокатился вздох разочарования: оказалось, девочки так хотели быть запечатленными на настоящую пленку! Сейчас и я сожалею, что мы не пошли по простому пути и реально не сфотографировали каждую из учениц — от этого класса у меня не осталось ни одной фотографии. Возможно, и для наших товарищей фото были редкостью. Мы об этом даже не догадывались.

Поздравив каждую ученицу, мы собрались в кружок, чтобы представить подарок Дине Самсоновне. Когда ребята расступились, в моих руках горел ночник, казавшийся нам верхом изящества. На самом деле, скорее всего, это был довольно мещанский горшочек с цветами из того же ряда, что слоники на буфет. Однако его формы произвели на нас такое сильное впечатление, что мы решили приобрести его, несмотря на отсутствие денег. Сувениры для девочек были довольно дешевы, вряд ли там были вещицы дороже рубля. Но не настолько дешевы, как мы рассчитывали, так как не хотелось повторяться и нельзя было обидеть никого явной «отмазкой». В итоге, для подарка Дине Самсоновне оставалось всего рубля два. На шуточный подарок хватило бы. Но тут мы встретили ту злополучную вазочку с цветами.

Вероятно, у нас были разные вкусы, но в этот момент всем нам решение показалось безальтернативным. Но где взять деньги? Решать было мне. И я решил: иду домой и одалживаю у мамы десять рублей — вазочка-ночник стоила двенадцать. Беда состояла в том, что мама была на дежурстве, а покупать следовало немедленно — время занятий неумолимо истекало. И я «одолжил» эти деньги без спросу. Помыслить, что я когда-нибудь поступлю так, не мог ни я, ни моя мама — деньги всегда лежали открыто у нас в шкафу. Но я так хотел подарить Дине Самсоновне пленившую нас вещицу! Конечно, я убеждал себя, что одноклассники одобрят наше решение и недостающие деньги будут собраны, — мама поймет и простит меня. Оставив ребят упаковывать подарки, я помчался в магазин и вскоре был дома уже с вожделенным ночником.

Я единственный раз видел Дину Самсоновну растерянной — 8 марта 1964 года. Было видно, что она не может принять такой презент — не потому ли, что он был слишком дорог? — и не может не принять, видя счастливый блеск наших глаз. Я думаю, что и сами розочки в пузатом горшочке не произвели на нее того впечатления, которое они произвели на нас, но этого она нам сказать не могла. Она долго колебалась, не решаясь взять из наших рук подарок, и все же взяла с видимым смущением.

Надо ли говорить, что недостающие деньги так и не были собраны: кто-то постоянно забывал, кто-то откровенно сказал, что такие взносы ему не по карману, и я смог вернуть маме всего рубля два. Мама, когда узнала от меня о моем поступке, пришла в неописуемую ярость: десять рублей для нас были большими деньгами, а она точно понимала, что они не будут возвращены никогда. Никакие слова — Дина Самсоновна! — на нее не действовали. Когда ее прогнозы сбылись, я почувствовал себя вором. Конечно, к тем деньгам, которые мне дали Боря, Алик и еще кто-то из одноклассников, я добавил свои сбережения, но на тот момент их скопилось немного. Чувство горечи охватило меня. Но много лет спустя, увидев на прикроватной тумбочке Дины Самсоновны наш ночник, я понял, что с тех пор она пользовалась им, и радостная волна самооправдания растеклась по моей груди.

***

Дина Самсоновна стала последним преподавателем, оказавшим на меня значительное влияние. В одиннадцатом классе у нас будет преподавать русскую литературу Ирина Петровна Миролюбова, с которой мы подружимся, но подружимся, скорее, как старший и младший товарищи — без открытия, без моделирования себя по ее образцу, без благоговения. Я полюблю ее, как любили почти все, у кого она преподавала, и эта любовь будет исполнена уважения, даже восторга, но не пиетета. Вместе с Ириной Петровной придет к нам читать математику и Лия Овсеевна Хазина. И с ней у нас сложатся очень теплые, дружеские отношения, но не более. Главное влияние на меня в этот период оказывали мои друзья — Боря Буслович, Шурик Рябчиков и Алик Феллер.

Впрочем, вряд ли кто-нибудь в жизни оставил во мне столь глубокий след, как Боря. Во всяком случае, в сознательном возрасте. Разумеется, я не могу не понимать, что влияние бабушки, моей любимой бабци, мамы или отца должно было быть, и несомненно было, сильнее, но это влияние относилось к прежним временам, оно формировало мой характер, первоначальное отношение к миру, систему координат, но оно оставалось за пределами рефлексии. Разве что в отношении отца это не точно. Его разговоры со мной в этом возрасте и немного позже продолжали влиять на мое созревание. Они занимали довольно много места в моих размышлениях о мире и оказались составной частью того фундамента, на котором взросло мое диссидентство.

На одном из классных часов Дины Самсоновны, когда мы говорили о том, кто является для нас примером в жизни, я сообщил:

— Три Владимира: Владимир Ленин, Владимир Маяковский и мой отец.

Может быть, именно это высказывание и запомнила Дина Самсоновна, хотя свидетельств уважения к своему отцу я должен был являть много — мне тем легче было это делать, что отец жил вдалеке, наши с ним стычки остались в прошлом или приходились на будущее, о котором я не мог догадываться. Но и влияние отца в этот период было, несомненно, менее значительно, чем влияние Бори, которое имело, как это всегда и бывает, не только положительные последствия.

В самом начале нашей дружбы Боря сказал:

— Тебе незачем заниматься спортом — это занимает слишком много времени. Но даже если ты хочешь быть ученым, физкультурой заниматься необходимо. — И он привел мнение Власова, знаменитого олимпийского чемпиона (подумать только — впоследствии мы будем депутатами Думы одновременно!), который говорил, что спорт для него не имеет самостоятельной ценности, он рассматривает спорт исключительно как инструмент укрепления здоровья. Нелепо будет, — якобы говорил Власов, — если я достигну солидного возраста, когда интеллектуально достаточно созрею, чтобы внести серьезный вклад в жизнь общества, и тут окажется, что у меня для этого попросту не хватит физических сил. Мнение тогдашнего кумира, самого сильного человека планеты — иначе его не представляли, — поставившего интеллект намного выше физической силы, оказалось решающим. Да и без того я хотел стать крепче физически. Драки и столкновения со старшими ребятами продолжали преследовать меня, но к тому же я хотел стать привлекательней для девушек — очень уж я стеснялся своего хилого телосложения. Но как достичь этого? Записываться в спортивную школу я бы не стал — да и кому там нужен дохляк? Спортивные школы ориентировались на выращивание чемпионов. Впрочем, отчасти это мнение оказалось мифологией — занимался же Толя Гланц, еще более щуплый, чем я, парнишка, классической борьбой.

Боря предложил мне выход: он написал комплекс упражнений, которые предстояло выполнять каждое утро. Ни тени сомнения не возникало: Боря, достигший явных успехов в прыжках в высоту и в длину, в беге и толкании штанги, не мог дать неквалифицированный совет. И вправду, из месяца в месяц я становился крепче и выносливей. Надо сказать, что к упражнениям Бори я добавлял утреннюю пробежку, наматывая все больше и больше кругов вокруг нашего квартала, и упражнения с гантелями.

Приучить меня к утренней зарядке не могли ни родители, ни школа, ни книги, ни радиопередачи — у меня попросту не хватало воли. Одного разговора с Борей оказалось достаточно, чтобы я стал аккуратнейшим физкультурником. Не помню случая, вплоть до Нового, 1964-го, года, чтобы я не начал утро с Бориного комплекса упражнений. Разумеется, почти так же пунктуально я совершал и пробежки. Однако этим не закончилось следование Бориным рекомендациям.

Идя в школу, я всегда заходил за Бусловичем, хотя для этого приходилось делать небольшой крюк — ну да для меня это не было проблемой: я вставал теперь не позднее шести утра, раньше своих родителей, и выходил пробегать свою ежедневную норму. Побегав, сделав зарядку, я все еще имел достаточный запас времени, чтобы почитать или подготовить уроки и затем захватить Бориса на пути в школу. По дороге мы вели бесконечные разговоры. Собственно говоря, и мои ранние подъемы были следствием этих разговоров.

По натуре своей я сова. До девятого класса, поздно ложась, я поздно просыпался. Боря, жаворонок, тащил меня на пляж не позднее, чем к шести утра, чтобы успеть позагорать до того, как солнце начнет жечь своими прямыми лучами. Для этого следовало подниматься в пять утра или немного позднее. Мама прежде с трудом поднимала меня в восемь: пора собирать портфель в школу. Иногда для успеха своего предприятия она выливала на меня кружку воды — так же привычно она плеснула водой на книжку Диккенса. Боря же мне рассказал, что долго спать чрезвычайно вредно. Эдисон дожил до преклонных лет, сделав невероятное количество изобретений, исключительно потому что спал не более пяти часов в сутки. Приводил он в пример и других великих людей: Наполеона, Петра I.

Я, естественно, желал быть продуктивным ученым. Мне казалось, что я способен совершить тьму открытий, следовательно, не имею права тратить треть своей жизни на бессмысленный сон — необходимо освободить как можно больше времени для учебы и творчества. Ну, а если такой режим продлевает жизнь, то тут уж сам долг велит наступить на горло своим слабостям. Естественно, что все эти размышления густо окрашивались тем страхом смерти, который преследовал меня с раннего детства. И если уж я не мог стать бессмертным, то должен был жить долго. Так я начал ограничивать свой сон. Сначала привык спать по семь часов (а мне необходимо было не меньше восьми), затем довел эту норму до шести, а к концу 1963 года стал подбираться к пяти часам в сутки. Правда, последние шаги давались мне мучительно.

Весной 1963 года я обратил внимание, что Боря приходит в школу в довольно легкой курточке, хотя большинство из нас носили еще пальто. Весенняя погода опасна: обманчиво разоружает нас теплым солнцем, но стоит подуть холодному ветру, и все валятся с ног с простудой. Мать моя врач, знает, о чем говорит, поэтому мое сопротивление, а я, как и все дети, разумеется, сопротивлялся кутанию по весне, бывало всегда сломлено. Однако Боря же бегал в школу полураздетым, когда еще ледок сковывал лужицы на асфальте! Да что тут идти до школы — всего ничего! И в самом деле, от школы до Бориного дома метров триста. Да и до моего немногим более! Чем же я хуже?

Осенью, когда мы пошли в девятый класс, решил я не отставать от Бориса. Уже наступили холода, ударял морозец, а мы шли в школу — километра полтора всего, а то и меньше — в пиджачках или свитерах, надетых на рубашку. Рубашки я носил байковые, теплые — мама любила их за дешевизну и эффективность, мне они нравились и давали возможность оттянуть время несуразных одежд. Мороз достигал пяти градусов, когда под пуловер я надевал шерстяную безрукавку — ту самую, которую отец приобрел в Киеве в партийном спецраспределителе, — и продолжал ходить без пальто. Мама со мной справиться не могла — ведь Боря ходил точно так же — и только грозила мне будущими болезнями. Что делать, если авторитет мамы был несравненно ниже авторитета моего друга! Который он укреплял каждый раз ссылками на журнальные публикации. А каждый советский гражданин свято верил в непогрешимость прессы. О тех, уже отчасти несоветских, людях, которые критично относились к напечатанному, я в те времена не слыхивал. Разве что Алик Феллер однажды отрезал:

— Ну и что? Для меня авторитетов не существует.

Я поднял его на смех — речь шла о научной проблеме, но Алик был неколебим. Ужо я и Боре настучал на Алика, но… Но Боря был хладнокровен, чем несказанно удивил меня: я же был ориентирован на авторитеты в высшей степени. Так и не получил Алик порицания за свой нигилизм, разве что моя мама сказала, что в каждой области есть свои авторитеты. Это был один из немногих случаев, когда я был солидарен с мамой, а не со своими друзьями. Однако маминого авторитета недоставало, чтобы убедить меня тепло одеваться. Позднее, уже в десятом классе, отец станет наседать на меня, но, видя несокрушимую оборону, скажет:

— Смотри, Вячек, ты потом будешь обвинять родителей, что не уберегли тебя. Но мы сделали все, что могли.

— Не бойся, обвинять не буду.

И в самом деле, когда последствия моего легкомыслия оказались достаточно плачевными, я не стал обвинять родителей: я понимал, что недостаток их авторитета коренился в недостатках их образования, не могли они мне положить на стол соответствующую публикацию или привести наукообразные аргументы, да и, наверное, не догадывались, что именно это мне необходимо. Винить приходилось самого себя, слишком легковерно относившемуся к авторитетам.

Так или иначе, этот эксперимент для меня плохо кончился. Надо иметь в виду, что ко всему я еще плохо питался. Не из-за бедности, разумеется. С раннего детства я испытывал отвращение к еде, и меня уговаривали: съешь за зайчика, съешь за лисичку — и удавалось впихнуть в меня ложку-другую. Став постарше, я еще и времени жалел на еду: ведь ребята гоняют мяч или Алик, уже пообедавший дома, ждет меня в подвале для продолжения опытов. В школе же я практически не завтракал: когда родители давали деньги, обычно я складывал копеечки в свою копилку — каждая из них была на счету. Да и покупать в школе ничего особенно не хотелось: будучи привередливым в пище, я не мог есть резиновые макароны, безвкусные котлеты или тошнотворные тефтели. Носить же с собой бутерброды и есть их на переменке я считал неэстетичным, даже постыдным, и они оставались у меня в портфеле до возвращения из школы.

К несчастью, во второй четверти я начал приходить домой к пяти-шести часам вечера. Произошло это в силу доверия, которым облекла меня Дина Самсоновна. Учился у нас мальчик по фамилии К. Илюша К. Этот мальчик по успеваемости напоминал Матюхина из 59-й школы, у которого из тринадцати оценок было двенадцать двоек. У Илюши двоек было поменьше. Несущественно. Кажется, девять. Хорошей оценка была по физкультуре. Было у него также несколько троек. Этим разнообразие исчерпывалось. Дина Самсоновна поручила мне подтянуть этого мальчика по ряду предметов — была и химия, и математика, и физика, а на практике мне пришлось с ним заниматься и литературой, и историей, и даже английским — легче сказать, чем не занимался. С одной стороны, я был удивлен этим поручением, ведь среди отличников я не числился. Но Дина Самсоновна ориентировалась не на оценки. С другой стороны, мне было жалко времени: его и так недоставало. Я попытался спихнуть Илюшу на Шепель или Финкель. На Левину, наконец. Но, во-первых, они также не горели энтузиазмом, а во-вторых, Дина Самсоновна была уверена, что для работы с Илюшей у них не хватит авторитета — так я впервые узнал, что обладаю каким-то особым авторитетом в классе.

Делать было нечего: раз Дина Самсоновна просила, я не мог отказать. И я стал заниматься с К. Со временем оказалось, что этот мальчик… скажу мягко — не интеллектуал. Попытки объяснить ему что-либо практически всегда кончались фиаско. Прежде у меня был опыт подтягивания — я занимался с Долженко и Феллером, — и этот опыт оказался успешным. С Илюшей очень скоро я готов был признать свое поражение. Но Дина Самсоновна уговорила позаниматься с ним до конца четверти, пообещав, что в третьей не будет меня просить. И я продолжил.

Несмотря на острую интеллектуальную недостаточность, четвертную контрольную работу К. со второго раза написал на тройку — лучше, чем некоторые более успешные ученики, да и тройку ему поставили только потому, что Марина Родионовна была уверена в обмане. Такая же история приключилась и со мной самим в пятом классе. Смешно говорить, но я и сам не понимал, как К. справился с заданием, но он с ним справился, и я действительно ему не суфлировал. Возможно, он был не так глуп, как я думал. Да и по другим предметам у него появились тройки. В четверти, к удивлению преподавателей, двоек почти не оказалось. Однако мне это дорого стоило.

Придя на занятия, почти не позавтракав, я оставался после уроков с Ильей и готовил задания, многократно повторяя объяснения, изобретая все новые и новые подходы. Илюша быстро утомлялся. Когда он понял, что я всерьез отношусь к его подготовке и не буду давать списывать решения, он стал искать способ разбавить занятия развлечениями. То он уговаривал сходить с ним в буфет, то предлагал поиграть в игры — мне же хотелось побыстрей домой, к своим книгам, к друзьям, и ни на какие игры я отвлекаться не собирался. Но больше всего на свете Илья любил спорт и даже занимался в спортивной школе. Беспрерывно подбивал он меня к бегу на короткую дистанцию — длину школьного коридора. Как-то, дав слабину, я согласился, и мы с ним побежали. С этого дня соревнование стало ежедневным: Илья демонстрировал крайнюю тупость после первых же часов работы, и вернуть его в состояние ограниченной восприимчивости можно было, только пробежав раз или два по коридору. Со временем один спортивный перерыв сменился двумя, один старт — двумя-тремя в каждом перерыве, а иногда мы бегали до десятка раз. Илья часто выигрывал, но не мог успокоиться и требовал повторов, если проигрывал. Мне не хотелось ударять в грязь лицом, но и мотаться по коридору до бесконечности тоже не было ни сил, ни желания, и я перестал бегать с полной отдачей.

Так, позанимавшись с Илюшей несколько часов кряду, я плелся обычно домой усталый и голодный. Но еда не шла в горло, и, слегка перекусив — чай с бутербродом, — я садился за письменный стол, шел к Саше Кройтору, Боре Бусловичу или просто выходил во двор поболтать с девочками или приятелями. Таким образом, к концу года я был истощен: переутомление и переохлаждение накладывались на недоедание и недосыпание. Несчастье должно было случиться, и оно случилось.

Закончилась вторая четверть. Наступил праздник — Новый год. Прежде мы с Людочкой всегда встречали этот праздник вместе с родителями. В девятом классе впервые нам было позволено праздновать в кругу друзей. Сейчас я не помню, почему так вышло. Может быть, отец не приезжал из Киева, а мама записалась на праздничное дежурство. Так она поступала во время любых праздников, пока отец был на учебе, а потом это вошло в привычку: за работу в праздник платили по двойному тарифу — эти деньги были не лишними для нас, — а без отца мать в компании не ходила. Она так демонстративно проявляла преданность отцу, что это было заметно даже мне, мало искушенному в человеческих отношениях. Но, может быть, отец и вырвался на несколько дней, а я не захотел идти к его друзьям — не помню. Так или иначе, Новый год мы встречали втроем: Боря, Алик и я. И нам было весело. Мы ходили поздравлять моих девочек-соседок, кто-то из них заходил к нам, и мы вместе пили полусладкое болгарское (или румынское?) вино «зонненберг» — вино впервые понравилось мне, хотя Боря вино любил и пил прежде. Одним словом, мы хорошо провели ночь и легли спать, когда наступило утро, в привычный для меня час подъема.

Проснувшись, я впервые за многие месяцы не смог выполнить утренние физические упражнения — весь организм сопротивлялся нагрузкам. Что говорить о пробежке! День прошел вяло и безынтересно. Спать я лег несколько позже обычного, часа в два. А наутро опять не смог заставить себя надеть кеды и бежать привычный кросс. Режим окончательно нарушился. Пока были каникулы, я пытался вернуть свою жизнь в график. Сократив нагрузку, тем не менее продолжал делать утреннюю зарядку. Но началась третья четверть — и через несколько дней я свалился с ног.

Собственно говоря, я просто не смог подняться утром, чтобы пойти на занятия, — мамины усилия были тщетны. Встав, даже поев, как обычно перед выходом в школу, я тем не менее никуда не пошел, сославшись на головную боль, и, несмотря на мамины возражения, снова упал в постель, чтобы проспать непрерывно двадцать три часа. Поднявшись на следующий день, я испытывал невероятную слабость, и хотя головная боль умерилась, но не утихла окончательно. Поев, я снова заснул и спал в этот раз еще восемнадцать часов кряду. Обеспокоенная мама не стала меня больше тормошить. Еще несколько дней я спал по четырнадцать часов, бодрствуя по несколько часов в разное время суток. Большей частью читал книги. Через неделю такого сна вдруг обнаружил, что не могу уснуть. И если в течение недели я спал чрезвычайно много, то еще неделю меня донимала бессонница, которая делала меня измученным и вялым. Разумеется, в школу я не ходил. Третью неделю я вновь провел в постели, отсыпаясь по одиннадцать-двенадцать часов в сутки. И только после этого смог привести себя в рабочее состояние.

В школе потребовали справку, объясняющую столь долгое отсутствие. Мама — раз уж врача мы не вызывали — справку, в которой объясняла происшедшее цефалгией, дала на своем бланке и за своей подписью. Справка как справка. Была принята. Но я впервые увидел в маме сообщника: она, вместе с Диной Самсоновной, которая понимала происхождение отмазки, покрыла мой прогул. Этот шаг имел далеко идущие последствия.

***

Менее чем за год Боря изменил меня больше, чем учителя и годы, проведенные в школе. Как такое могло случиться? Видимо, я вступил в возраст, когда накопленный жизненный опыт призван был вылепить мою личность. Необходим был толчок, который кристаллизовал бы перенасыщенный раствор представлений и ценностей, страхов и стремлений в единую систему взглядов и норм, скрепленных волей и системой целей. Хорошо, когда у человека есть старший товарищ, Учитель, который постепенно и незаметно для ученика формирует его личность. Лучше всего, если в этой роли выступает кто-нибудь из родителей. Тогда этот процесс начинается в относительно раннем возрасте, протекает менее болезненно и дает более гармоничный результат. Но редко кому выпадает такое счастье. Во всяком случае, в нашей советской действительности это случалось не часто. Наблюдая сегодняшнюю жизнь, я думаю, что теперь это встречается еще реже. Мне, как и большинству сверстников, не повезло, и моя личность оказалась самодельной, самопальной — это более яркое слово из жаргона того времени, — сформированной не под руками мудрого наставника или профессионала, а самочинно, в столкновении с такими же неустоявшимися субъектами, как я сам, и с чуждым миром взрослых.

Этот процесс походил на землетрясение — протекал стремительно, разрушая выстроенное годами, смещая пласты, выводя на поверхность и узаконивая подавленные, погребенные порывы и фобии. Отторжение старших, протест против них стимулировались поведением окружающих, усиливавших с андрушевского детства усвоенную истину: взрослым нельзя доверять, ибо они используют твое доверие для обмана, для того, чтобы причинить тебе зло. Защищенный от взрослых стеной недоверия, я неизбежно был обречен чрезмерному влиянию сверстников — равных, мотивы которых понятны, ибо они открыты тебе так же, как ты им, и которые не обладали ничем таким, чем бы не обладал ты сам. В восьмом классе, возможно, моим Учителем еще мог стать Ротштейн. Хотя возрастной барьер и разделял нас, со стороны Бориса — Люда Чаплыгина, ныне Прошкина, помнит, что его звали именно так, — было сделано все, чтобы минимизировать это обстоятельство. Но — не случилось. Слишком быстро мы окончили восьмой класс, а черчение было столь редким в расписании предметом, что быстрее мы сблизиться и не могли. Даже Дина Самсоновна только к концу года стала достаточно близким человеком. Но и здесь две неприятности помешали мне обрести Учителя: сначала мать облила книгу, лишив меня возможности запросто ходить в гости на Новорыбную, подружиться с замечательными дочками Валей и Юлей, стать своим в семье, а затем судьба или злая воля Марьи Васильевны привела к расформированию именно нашего класса, и я лишился любимого классного руководителя. А позже — позже было необратимо поздно: я стал уже тем, кем стал, и трепет перед старшими сменился все твердеющей самоуверенностью.

Я выше писал, что Боря разбудил задремавший интерес к биологии, открыв мне генетику. Не будь тогда Бориса, вряд ли мои взгляды оказались настолько зрелыми и вследствие этого столь независимыми, как это случилось в действительности. Биологическими знаниями проникнута и моя социология, и политология, и культурология, а экологический взгляд на мир был бы и вовсе немыслим без биологии. Хотя сам я тогда увлекался физикой и вовсе не думал, что биологией придется заниматься всерьез и, уж тем более, политикой. Наши «политические» разговоры были простым обсуждением окружающей действительности. Все трое моих друзей — Боря, Алик и Шурик — были критически настроены в отношении нашего общества и нашего государства. Рядом с ними я выглядел безнадежным приверженцем официальной идеологии. Мне же казалось, что они слишком мрачно смотрят на положение вещей.

Например, я никак не мог согласиться с утверждением о существовании государственного антисемитизма. Да, соглашался я, на бытовом уровне антисемитизм достаточно широко распространен — печальный пережиток невежественного прошлого, — однако при чем здесь государство? Государство борется с антисемитизмом. Антисемитизм прямо противоречит социалистическим взглядам. — Ха! — возражали мои друзья. — А откуда тогда процентная норма? — Какая процентная норма? — Ну, хотя бы процент евреев в партийной организации, процент студентов в высшем учебном заведении. — О чем вы говорите, этого не может быть! — Не не может быть, а есть на самом деле. — Это неправда, если бы это было правдой, то нельзя было бы поменять национальность. — А национальность и нельзя поменять, ты можешь поменять имя или фамилию, а национальность — нет. — Как же, можно! — Нет, нельзя.

Мы не находили общего языка и расставались, каждый при своем мнении. Но червь сомнения вползал в душу. Тем более что у самого не все было благополучно с отношением к евреям. Вскоре после этого спора состоялся тот самый разговор с тетей Юльцей, который расставил точки над i, но сам дискурс больно ранил душу. Передо мной вставал вопрос, как себя вести со своими товарищами, ведь я невольно, хотя бы в силу этнического происхождения, становился частью той силы, которая дискриминировала евреев. Защищать их от преследователей? Как? А если и государство, впрямь, проводит антисемитскую политику? Ну, ладно, государство — с этим я не сталкиваюсь. А как быть, когда при тебе кричат кому-нибудь «жид пархатый»? Кидаться в драку? Вступать в спор? А не унизительна ли моя защита для евреев? Предположить, что они нуждаются в защите, — это допустить признание их слабости. Эти соображения, как ни наивны могут показаться, имели свои основания. Лет шесть-семь спустя Зина Долгова, этническая еврейка, тоже будет видеть в защите евреев признак высокомерия, а на мое гордое заявление, что я помогаю евреям выехать в Израиль, ответит: а не форма ли это антисемитизма — желание избавиться от евреев в своей стране? Задать же напрямую вопрос Боре или Алику я был не в силах: найти ответ было моей моральной ответственностью. Сам вопрос к друзьям мне казался унизительным для них. Самое простое решение — не замечать национальности, как будто ее не было вовсе.

В других случаях мы соглашались больше. Шурик рассказывал о гонениях на Церковь. Будучи атеистами, когда Шурик начинал склоняться к христианству, мы не слишком болезненно реагировали на проблему, поэтому могли внимательно прислушиваться к аргументам. Я обладал личным опытом — искоренением отцом самих начал моего религиозного воспитания. Но я, скорее, был благодарен отцу, так как к пятнадцати годам стал вполне рационалистом и детерминистом со сциентистским подходом к любому предмету. Однако рассказы Шурика все же вызывали у меня сочувствие.

Каждый из нас рассказывал о социальной несправедливости. Нам тем проще было обсуждать эту тему, что мы не принадлежали к состоятельному классу и собственных примеров было хоть отбавляй. Однажды, когда мы вчетвером возвращались с урока физкультуры, который проходил на тренировочном комплексе «Черноморца», обсуждалось положение в сельском хозяйстве. Эта тема была мне близка, и я легко усваивал аргументы моих товарищей. С избытком добавлял своих. Шурик уничижительно отзывался о «кукурузнике» Хрущеве и его окружении, считая этих людей неспособными решать какие-либо государственные задачи. Общее согласие поднимало градус возбуждения, и я произнес:

— Если в ближайшие годы ситуация радикально не изменится, нужна будет новая революция!

И все согласились со мной. Однако это оставалось абстрактной сентенцией, нас напрямую не затрагивающей. В самом деле, существовало сколь угодно много более важных занятий. Вот я, например, готов был совершить революцию в физике и подарить человечеству невообразимую мощь новых энергий. Революцию социальную должны делать другие, те, кто станет этим заниматься профессионально. Как бы остро мы ни переживали несправедливость, к общественному устройству относились как наблюдатели. Мне трудно говорить за своих друзей, однако сам я не считал ни себя, ни свою семью обиженными, ущемленными. Напротив, у нас было все в порядке. Но несправедливость царила вокруг. Совсем рядом.

Я видел, в каких условиях жил Алик — и так жили многие. Но семья Феллеров состояла из рабочих — при социализме труженикам воздается по труду. Естественно, что мои родители — врач и экономист — имели право жить обеспеченней. И хотя я был полон сочувствия Алику, острого чувства несправедливости не возникало. Несколько более остро ощущалось положение в семье Бусловича. Жили они в наспех возведенной двухэтажной пристройке к ветхому зданию XIX века. На второй этаж в однокомнатную квартиру Бори вела металлическая лестница, покрывавшаяся зимой коркой льда и сугробами снега. По этой лестнице поднимали воду для умывальника и уголь для колонки зимой. С лестницы мы попадали сразу на кухню, поэтому следовало быть предельно аккуратным. В январе 1964 года, когда я принес в день рождения Боре роскошный подарок — «Биологию» Вилли, намело довольно много снегу, и мы долго не могли затворить дверь. В доме царила печаль: в комнате за дверью лежал тяжело больной отец, и мы, приглушенно разговаривая, попили чаю с вафельно-соевым тортом — вот и весь праздник.

Я задавал себе вопрос, справедливо ли, что офицер, отдавший всю жизнь защите родины, фронтовик — впрочем, все наши отцы были фронтовиками — должен жить в таких стесненных условиях? Справедливо ли, что Боря, удивительный мальчик, чуть не отказался от учебы в школе из-за того, что семья не могла свести концы с концами? Но ведь так жили многие и очень многие. Да и те, кто жил лучше, не жили роскошно. Я помнил жилье орденоносного профессора Лунца — скромную трехкомнатную квартиру, где проживали четыре человека. Чуть просторней была трехкомнатная квартира Долженко, сына директора крупного военного завода.

Принадлежность этой семьи к высшему сословию была несомненна. Дима не упускал возможности подчеркивать это. Как-то раз, не желая смириться с его демонстрацией превосходства, я выпалил:

— Подумаешь, директор! Моего отца после учебы в партшколе собираются оставить в министерстве! — И вправду, я слышал разговор отца с мамой, когда тот приезжал на каникулы, в котором они обсуждали планы на будущее. Отец сразу заявил себя неординарным слушателем, и ему сделали предложение остаться в Киеве. Но поначалу — год, два? — предстояло жить в разлуке (после двух лет учебы) или снимать жилье. Родители предпочли синицу в руке, как когда-то мать отказалась от аспирантуры ради возможности отъесться на относительно приличном врачебном заработке. Да и, мне кажется, отец не хотел бы променять любимую Одессу на почти столичный Киев. Я не стал сообщать, что отец вернется, но представил Диме возможные перспективы моего социального возвышения. И тут же был осмеян:

— Мой отец говорит: лучше быть первым на заводе, чем вторым в министерстве. А твой отец и вторым-то не будет!

Я не нашелся с ответом. Но спор открыл мне проблему социального неравенства — не материального даже, хотя Дима жил в самой обеспеченной семье, из всех виденных прежде, — статусного. Но, в конце концов, спесь Димы можно было отнести на счет невоспитанности. В материальном же отношении разница между нами была не слишком велика. Не настолько велика, чтобы нельзя было объяснить ее личными заслугами родителей, — детям же предстояло проявить себя, чтобы добиться благополучия в результате упорного труда. Да и, в конце концов, материальное не являлось главным, оно лишь иногда вторгалось в нашу повседневную жизнь, жизнь, исполненную интеллектуального поиска и духовных исканий.

Но и тут возникали вопросы. Дима Долженко мог получить все — «Киев» и «Крокус», химические реактивы и сносную библиотеку — все, что представляло предмет вожделения для Алика, умевшего ценить то, к чему с безразличием относился Дима. Но ведь Алик казался несопоставимо талантливей Димы. Как должно быть устроено общество, чтобы такие, как Алик, имели те же возможности, что и Дима? Правда, и здесь возникали вопросы. Конечно, мой фотоаппарат и увеличитель не шли в сравнение с Димиными. Не было у меня и фотовспышки. Но, в принципе, заниматься фотографией было возможно. А вот библиотека у меня складывалась постепенно явно не хуже, чем у Долженко. К тому же большинство книг можно получить в районной библиотеке. Если не на дом, то в читальном зале. А не важнее ли это фотоаппарата? Алик с этой логикой не соглашался. К тому же, у него не было даже того, что было у меня.

Но почему? Ведь родители Алика зарабатывали не намного меньше моих. Отец, работавший грузчиком, получал больше моего, где-то около двухсот. Правда, мать зарабатывала почти вдвое меньше моей. Но, с другой стороны, нас было четверо, а Феллеров трое. Доход на душу даже несколько выше, чем у нас. Значит, если питаться скромнее, можно сэкономить на книги. Алик не соглашался: питание очень важно для хорошего здоровья, а здоровье, конечно, важнее знаний. В здоровом теле здоровый дух.

Нет. Что-то не устраивало меня в этой логике.

Боря и особенно Шурик меньше говорили о материальном. Шурик был самым политизированным из нас, однако содержания разговоров с ним я почти не помню. Но один разговор, уже в октябре 1964-го, остался в памяти из-за чрезвычайного эмоционального накала.

Только что объявили об отстранении Хрущева — за проявленный волюнтаризм. Смена Первого секретаря носила черты государственного переворота, что ошеломило меня. Представить себе, что в нашем социалистическим государстве могут происходить столь масштабные незаконные операции, особенно после разоблачения культа личности, я не мог. И был опечален, поскольку связывал с Никитой Сергеевичем перемены к лучшему — осуждение репрессий, сближение с Америкой, химизацию всей страны, принятие Морального кодекса строителя коммунизма. И это сожаление высказал Рябчикову в коридоре школы: мы к этому времени уже учились в параллельных классах.

Шурик вскипел. На его губах появилась пена.

— Как я рад, что свергли этого лысого! Как я его ненавижу!

Я остолбенел и попытался узнать, за что.

— За то, что он помогал этому мерзкому Кастрюле! И ничего не сделал, чтобы помочь несчастным и благородным киприотам!

Нельзя сказать, чтобы язык у меня отнялся. Но продолжать разговор я не мог, да и звонок позвал нас за парты. Разумеется, я мог допустить, что в свержении Хрущева есть резон — если столь разные люди, как Шурик и члены ЦК КПСС, желали этого. Но вот мой отец, как ни ругал Мыкыту, тем не менее сожалел о его уходе. Да как можно приветствовать явно незаконный акт? Кроме того, Кастрюля — это очень уж оскорбительно для Кастро, борца за свободу. За что к нему-то такая ненависть? На эти вопросы я не мог получить удовлетворительного ответа, так как опасался затрагивать повторно эту тему, чтобы вновь не нарваться на приступ ярости Рябчикова. Впоследствии я узнал, что выразительные черты лица Шурика, с его нависающим лбом и глубоко запрятанными глазами, свидетельствуют об эпилептоидности, которая сопряжена со склонностью к злобности. Шурик и оказался эпилептиком. Правда, узнал я об этом от Дины Самсоновны много лет спустя.

***

Конечно, мы росли очень разными — я, находившийся в пионерском возрасте и восторженно желающий строить коммунизм, Алик и Боря, довольно индифферентные к общественным проблемам, если они напрямую их не касались, и Шурик, настолько выпадавший из нашей среды, что его уход из школы после десятого класса казался почти естественным — может быть, только для меня это было потерей. Но существовало и нечто такое, что объединяло нас, — неприятие моральных дефектов окружающего мира.

Не помню, чтобы до девятого класса я как-то связывал отталкивающие явления нашей жизни с общественным укладом. В девятом классе в моих оценках стало что-то меняться. Началось все с потрясающего рассказа учительницы английского языка. Однажды она пришла расстроенная и вместо урока решила нам рассказать о суде, где была свидетелем. Судили группу подростков, убивших ее друга, тоже учителя. Само убийство было необъяснимо зверским.

Группа ребят нашего возраста и несколько моложе довольно поздно вечером остановила мужчину и поинтересовалась, который час. Тот, взглянув на часы, ответил, но один из парней схватил его за руку и потребовал снять часы. Мужчина, будучи учителем, счел своим долгом прочесть нотацию детям и, разумеется, часы отдать отказался. «Дети» принялись его бить, но тот оказал сопротивление, чем распалил ярость нападающих. Ребят было слишком много. Когда они сломили сопротивление, один из подростков ножом распорол живот мужчине. Затем, вытащив из брюшины кишки, эти мерзавцы привязали ими учителя к дереву и оставили его умирать.

Что, что могло быть причиной такого зверства? — вопрошала учительница. — Неужели дешевенькие часы? За что погиб человек самых высоких нравственных достоинств? Человек, который был образцом для подражания? Который всю жизнь учил детей? Откуда берутся выродки, способные на столь бесчеловечные поступки? И ведь на суде ни один из них не раскаялся!

Откуда? Вот вопрос, который задавал себе и я. Как можно жить, понимая, что твоя жизнь может кончиться внезапно и нелепо? И не только твоя. Что делать с негодяями, разрушающими нашу жизнь? В моей голове выстраивалась галерея из мальчишек-хулиганов, опустившихся алкоголиков, тупых мужиков, дерущихся под нашими окнами, и далее, далее… Теперь каждый день приносил мне отвратительные примеры человеческого свинства, переходящего в самое черное, самое ужасающее зло.

В тот год распространились слухи о серии детских убийств. Детей проигрывали в карты и убивали, расплачиваясь за долги. Заказывали в карты и женщин. Я не понимал, как можно расплачиваться человеческой смертью. Кому она нужна — бессмысленная, жуткая, ничего не дающая, кроме горя близких, — смерть? Я отказывался верить. Но моя мама с печалью подтверждала слухи и уговаривала быть осторожным. Однажды она, совершенно убитая, вернулась с дежурства. Мне страшно было смотреть на нее и выслушивать ее рассказ: мама сама отвезла в морг зарезанного и утопленного в дворовом туалете четырехлетнего мальчика. Мальчик, разумеется, был проигран в карты. Не знаю, как так быстро стала известна причина убийства, но какое это имело значение?

Нет, в таком мире жить нельзя!

Кряду несколько драк обострили мое отвращение к окружающему. Как я уже писал, в старших классах школы важным предметом была производственная практика. С ее помощью школа «приближалась к жизни», школьник, получив аттестат зрелости, мог начинать зрелую, то есть трудовую, рабочую жизнь, что, разумеется, делало его настоящим строителем коммунизма. Теоретическую подготовку мы проходили прямо в школе. В большой зал собиралось несколько классов, и нам начитывался предмет, усвоив который, мы приходили на завод для обретения трудовых навыков. Во время одного из таких занятий мальчишка из смежного класса пристал к Алику. Я не видел начала этой драки — да и какой драки? — Алик был безобидным, безответным мальчиком. Войдя в класс после перемены, я увидел своего друга, лежащего на парте с вывернутой рукой. Разумеется, я немедленно подлетел к обидчику, и уже его рука оказалась вывернутой. Впрочем, я немедленно выпустил мальчишку, как только он освободил Алика. Парень попытался было наскочить на меня, но что-то его удержало. Через мгновение в класс зашел учитель, и все расселись по местам.

После окончания лекции я неотлучно находился рядом с Феллером; мы были в этот день дежурными (Алик заменял болеющего Борю). Мимо нас — казалось, вполне мирно — прошел обидчик Алика со своими друзьями. Один из них, мальчик довольно внушительного вида, сказал, обращаясь к товарищу и улыбаясь:

— Ого! Посмотри, с кем ты пытался драться!

Никогда до этого времени не думал, что могу произвести на кого-то устрашающее впечатление. Я, правда, достиг к этому времени своего максимального роста в 183 сантиметра, но при этом был достаточно тощ. Тем не менее, меня не посмели тронуть, и компания спокойно прошла мимо. Пронесло!

Не тут-то было. Ровно через урок, как только учитель покинул класс, девять человек буквально ворвались в помещение. Это была компания недавнего драчуна, но с ними пришел еще и огромный детина, которого, как потом оказалось, многие знали. Это был известный драчун из парка Ильича, занимавшийся боксом в спортивной юношеской школе. Вся группа мгновенно кинулась на меня, и закипела драка.

Разумеется, тягостно ощущать себя одиноким перед лицом множества противников. Но Алик был слабаком, совершенно растерявшимся. Он стоял и молча смотрел на развитие событий. Впрочем, как и весь класс. Бори Бусловича, который, как я думал, помог бы мне, в тот день не было на занятиях. Приходилось драться одному. Я понимал, что буду бит. Но должен был дорого продать свое поражение.

Комментарии