Ирина Чечель
Русская политическая футурология: статус-кво?
Ab actu ad potentiam? Большинство «будущего» в путинской России
Доклад на конференции «Мосты Европы» (Польша, Лодзь, 14 сентября 2017 года).
Гипотезы на «будущее». Gefter.ru как политический проект
Начало нового сезона — всякий раз необходимость оценки предыдущего опыта.
И в этом году мы хотели бы несколько приоткрыть свои карты — сделав ряд назревших уточнений.
У Gefter.ru с самого начала были вполне конкретные политические привязки. А именно, нас крайне интересовали гипотезы выработки языка «будущего» в России — футурология в действии, начинающаяся уже сейчас.
Мы оттолкнулись от академической традиции, одновременно идя на эксперимент по выработке хотя бы первоначального подхода к обновлению дискурса «будущего» в России.
Рабочей гипотезой «Гефтера» стало предположение, что язык социальных сетей недостаточен для формирования сколько-нибудь «общего будущего», язык науки в России — по существу, язык максимально поддерживаемого идеологического нейтралитета, а язык власти малопригоден для описания реальности — усилия Кремля все больше сдвигаются к мифологиям доказуемо (?) «подлинного» гражданина, по-инквизиторски тестируемого на предмет принятия «богоизбранной» власти, — в область моральной цензуры, исключающей допустимость индивидуального выбора «лучшего для всех».
Нас интересовало, насколько дефицит концепций «будущего России» обусловлен теми или другими механизмами общественной коммуникации, помимо любых политических статус-кво.
Мы не могли не видеть, что, например, либерально-оппозиционные круги и кремлевский пропагандистский пул действуют подчас поразительно схоже.
Обе стороны устойчиво оперируют понятием не просто вины, а неотчуждаемой вины политического противника и/или социального оппонента.
Общество приучается к постоянному распределению ролей «своих» и «чужих», взаимодействие которых негласно либо гласно запрещено (являясь политически и корпоративно наказуемым), и которое опирается на абсолютно искреннюю подчас убежденность в социальном превосходстве «лучших».
Но это никак не «лучшие» в обыденном понимании. Собственно, коммуникацию этого рода и можно узнать по тому, что «лучшие» внутри нее суть принимающие ходовые концепции неотчуждаемой вины, будь то вина власти или «неназванных» социальных сил.
Можно было бы считать это рядом совпадений.
Но только ли? С этим ли феноменом мы сталкиваемся?
Достаточна ли подобная интерпретация?
Наша версия событий:
Общественно-политическая Россия культивирует табу на равноправную коммуникацию — не вследствие ее невозможности, а вследствие одиозных требований «чистоты среды» от обвиненных раз и навсегда.
Те же вводятся, как в мертвую петлю, в ситуацию особых (псевдоиерархических) взаимодействий: «лучших» и «худших», «достойных» и «неприкасаемых», не грозящую им ничем другим, как приписыванием их к одним и тем же известным социальным разрядам.
Все это было бы менее тревожным, если бы мы имели дело с большинствами с какими-то более конструктивными, стратегическими социально-политическими задачами, кроме мер социальной селекции, вплоть до социального остракизма.
Но, положим, за Спасскими воротами игру десятилетиями делает закрепление за каждым новым большинством (от «путинского» до «подавляющего» и, тем более, «крымского») роли судов совести, понадобившихся для отсева неугодных (читай: аморальных) и ценностной цензуры — оправдания действий власти как не подлежащих иной ценностной оценке, нежели та, на которую способна она сама.
С некоторых пор это порождает селекцию уже не столько лояльных и нелояльных, а… заслуживающих места под солнцем (т.е. публичного одобрения и предоставления им шансов самореализации) и утративших доверие общества.
Но кто эти последние? Линейка девиантов — от отрицателей либо подсудимых до греховодников: по собственной воле лишившиеся шанса на даруемый самой «тысячелетней историей» РФ ценностный акт — общенародное «служение».
Вообще говоря, идея «героического служения» — кремлевская лаборатория новаций. Вернее всего, ее продуктом в ближайшее время будет приблизительно такой контур идеологических предложений Кремля.
«Власть» (символически общенародная — для ее разработки и понадобилась модель ОНФ) принадлежит исключительно «лучшим», а «лучшими» признаются исключительно способные к «героизму» в силу «исторической необходимости» самозащиты страны.
Несущими опорами этого идейного комплекса (назовем его так, по традиции интеллектуальной истории) способны выступить три тезиса:
— «Лучшие» — никогда не одиночки, не индивидуалисты, не эгоисты, а представители «сообществ верных», наподобие церковных.
Таковыми могут быть полуполитические и вместе полурелигиозные сообщества, ожесточенно конкурирующие за право быть признанными «лучшими» по части «моральной» и «социальной» своей ответственности. Морализм «лучших», преподнесенный как потенциальное право на нелицеприятное обличение, а там и пресечение активности бесконечной массы девиантов [1], есть прямое приглашение в «сообщества верных», постоянно выдаваемые за бастионы «общественной активности» as is…
Сценарная схема происходящего:
«Лучшие» возносят на щит идею «нравственного воспитания» нации, но их представители — ни в коем случае не эпигоны чужих идей, а моралисты и герои (взрывоопасная смесь), доказывающие всем своим «образом жизни» и способностью к «очищению» преимущественное право на… защиту общества и власти от «нечестивцев» и предателей разнообразных мастей.
— «Власть» берет курс на изгнание из своей среды (не без инициативных усилий представителей «сообществ верных») всех «недостойных».
Примерная модель при подобном раскладе:
Все «истинные» сообщества и все «лучшие» общества призывают к санации власти.
Новации идут, по сути, от давно обозначившегося тренда.
Высшая бюрократия позиционирует себя большим народом, чем сам народ, а ее конструкции «большинства» превращаются в формы селекции на «народность».
«Народным» признается исключительно предполагающее безоговорочное принятие власти. Но оно зиждется уже не вполне на оценке ее эффективности, а на признании ее способности отразить «национально-русское» больше, чем кто-либо другой (формат Валдая).
Сценарная схема происходящего:
«Народным» предстает только провластное, а «своим» — признающий идею полного совпадения «природы» России с «духовным кодом» (© ВВП) путинской власти.
Коротко говоря, «свой» — тот, кто полагает власть сублимацией России.
Но также:
— «Свой» — тот, кто не способен отрицать собственную «природу», рожденную «природой» большинства.
— «Свой» — не отрицающий «природу» русской власти, какой та ни будь предметно.
— «Свой» — выбирающий власть и «подавляющее большинство» как нечто спаянное — нераздельное.
— «Свой» — безошибочно отличающий «природу» вещей от наносного, и уж точно временное от вечного и родное от чужого.
— «Свой» — не отвергающий «ничего» в «своей» истории, уверовавший в «судьбоносный» характер «русского мира».
— «Свой» — делающий опять-таки «судьбоносный», бесповоротный выбор (тот, кто впредь не будет «чужим»).
— «Свой» — принимающий путинскую власть за «свою власть».
Внутри этой мифологии мы получаем перестающее быть ценностно-пассивным, как это было в 2000-е гг., большинство.
Начинается уродливый контрданс власти и большинства. Если властная концепция стоит на безусловности принятия «своего» как «должного», то козырь, будто бы мимоходом брошенный Кремлем большинству, — безусловность отрицания «чуждого» власти и народу.
В перевернутом мире власти, якобы более народной, чем народ, народ призван выступить большей властью, чем власть…
Создается внеинституциональная, буферная зона «морализующей» политики, на которой игроки grassroots и Кремля азартно меняются отравленными рапирами.
Обе стороны наперерыв провоцируют то акции «недоверия» представителям, прежде всего, культурных и образовательных (т.е. посягающих на независимый анализ ценностей) сред, то — абсолютно инквизиторские, судебно-моралистические аутодафе в стиле «виновен, как никто» — инсценировки показательной вины.
Акции «доверия-недоверия» выливаются во взрывные демонстрации апгрейдов политической кары — непоправимого осуждения, якобы обязательного выбрасывания из общества, безапелляционного суда…
В целом, санация «власти» и «общества» в буферной зоне с трудом различимы. Ее принцип — диктатура морализующей политики [2], где бы то ни было, во что бы то ни стало, с кем угодно, всегда.
В идеологическом плане санация идет по линии утверждения новых взаимных обязательств власти и общества, а также возвращения к историческим эпохам «власти лучших»…
— Меритократическая власть и «герои» наступающего периода — одни и те же.
«Ответственная» часть общества, берущая на себя вызов «исторической необходимости» и отвечающая на него единственно возможным выбором единственно возможных политических действий, альтернатива которых — всегда патовые угрозы:
— социальный хаос,
— потеря суверенитета,
— предательство веры,
— утрата территорий,
— уход Путина как вселенская катастрофа,
— революционные события,
— военное нападение извне,
— гибель государственности,
— общественная и личная смерть.
Исчезновение меритократии в этой конструкции прямо приравнивается к исчезновению «героизма», а «историческая необходимость» становится оправданием мегаверсий безальтернативности будущего, якобы спровоцированной вражеским окружением и отсутствием «нормального» выбора у «героев».
Побочный продукт того же самого — упразднение границ между мирским и священным, военным и гражданским.
Полурелигиозный пафос общегражданской/общенародной «борьбы за власть»…
Чисто интуитивная ориентировка в подобной модели — власть завоеванная… Точнее, отвоеванная у лишних людей…
Но есть еще один ее опознавательный знак — ее безальтернативность.
Как будущее, так и текущая политика не могут не обретать единственно возможные коннотации при наличии столь «катастрофических» угроз…
Срабатывает эта концепция или нет, пока не ясно.
Но уже сейчас за кремлевскими уверениями в «исторической необходимости», например Сирии и Крыма, стоит идеология невозможности другого выбора, нежели тот, на который Кремль вынуждает критическая масса недоброжелателей, плавно перешедших во врагов.
Уже сейчас за признанием «физической» невозможности другой политики следуют сакраментальные требования полной самоотдачи по любому требованию государства — вплоть до смерти «за други своя».
Уже сейчас Кремль сбивает координаты гражданского и военного состояния, сталкивает в обязательном для всех «подвиге» жизнь и смерть.
Гражданин обязывается быть готовым к «мобилизации» (с), «консолидации» (с), «единству» (с), «служению» (с), «эстафете героизма» (с), «подвигу отцов» (с) — в каком смысле? Военном или гражданском? Цели «мобилизации» так и не названы, но подготовка к ней — эквивалент постановки в строй…
Используется и еще один козырь — старой рецептуры.
Если схема противостояний 2000-х — начала 2010-х гг. «лояльные-нелояльные» обуславливалась реалиями какой-никакой конкурентной борьбы, то нынешняя схема «лучшие-неприкасаемые» — откровенный пас в сторону политической теологии.
Баталии Кремля после Майдана и Крыма, как и политические баталии Джорджа Буша после 11 сентября, разворачиваются не столько между конкурентами, сколько между Добром и Злом. И путинская команда, как и некогда манихейская команда Буша-младшего, — род ветхозаветных ревнителей, вершители «судьбоносной» истории, оракулы «защиты всех».
В чисто символическом плане это попытка доказать, что, если они проигрывают, верх берет Зло. Но в политическом плане это означает, что конкуренция Добра и Зла — дело совершенно сверхъестественное: многое решено уже задолго до того, как выяснится, по какому поводу начата борьба.
Неслучайно политическая конкуренция на третьем сроке Путина — абсолютизация борьбы, а не борьба: не за что боремся, а с кем, не с кем, а с неусыпающим Абсолютным Злом…
Зло решительно преодолевает географические границы, и сакральный Путин со своим Kremlin mundi, чуть прищурясь, целит чуть не во врагов рода человеческого.
Его политические антагонисты — не конкуренты, а уроды бестиария.
По большому счету, формула «про уродов и людей» полностью описывает подоплеку отношения Кремля к просто-таки любой политической активности…
Важно то, что путинская команда дрейфует в мир «судеб» — к мифологии всегдашнего триумфа правых.
Победители якобы не могут не победить, а проигравшие — терпеть фиаско, коль скоро в конечном счете, рано или поздно, за ними встают вековечные Добро и Зло.
Отсюда, силовые линии противостояния резко смещаются в область антропоморфную — выяснения образа жизни, целей существования, психологии родства, веры и безверия противника, а не в область обычных конкурентно-ресурсных калькуляций…
Собственно, акцент делается на этической самореализации противника, принимаемой за факт лояльности или нелояльности — нет, уже не путинскому режиму, а выражаемой им валентности Добра.
Политическая борьба, таким образом, приобретает масштабность этического суда, но весьма характерного — с особым восприятием вины.
Кремлевская политика рваными рывками сдвигается к стихийному подражанию кафкианскому «Процессу» с его болезненной, первобытной одержимостью «чистотой намерений» там, где силы Добра, что бы они ни замышляли, капитально безвинны, а силы Зла исходно обречены.
Отсюда, кстати сказать, и путинское большинство начинает представляться духоносно-иррациональным — пионером президентских «Мекк».
В либеральном лагере со своей стороны столь же четко проглядывают тяготения к «ультрапрогрессивному» единомыслию на почве поиска безусловности (утопически окончательного характера) «моральной чистоты» и попытки формирования либерального большинства «во что бы то ни стало» — независимо от ценностных противоречий либеральных сил.
«Будущее» мыслится опять-таки в антропоморфных терминах: его получают достойные, но достоинство и недостоинство должно быть взвешено на весах не чуждого максимализма, торжествующего над массой противников вкупе этического суда большинства.
И в кремлевской, и в либеральной футурологии используются элементы ценностного контроля. Его «фоново» подкрепляют попытки наделения соответствующими социальными статусами под эгидой различения изначально правых и бесповоротно виноватых и апелляций к большинству, само существование которого — якобы раз и навсегда состоявшееся обвинение в сторону самим своим существованием подрывающих «общие идеалы» антагонистов.
Борются не конкретные концепции или образы будущего. В клинч входят целые способы «существования» — метафизика против метафизики, экзистенция против экзистенции, антропология против антропологии, лоб в лоб.
Отсюда и социальное превосходство «лучших», о котором мы упоминали выше, трактуется подспудно метафизически — как право на жизнь или ее незаслуженность (не меньше!).
А равно и «оппозиционность» перестает быть пусть и несхожей, но все же внутрисистемной политической позицией, а указывает на какой-то сугубо внешний — внесистемный (по отношению к путинской системе или сумме либеральных воззрений) класс жизненных понятий — не тот образ жизни, а не политической борьбы.
В целом, «ценностным контролем», на которое рассчитано возникновение и использование постсоветских «большинств», является включение в «антропологию большинства», а не просто в большинство.
Собственно, в ту трактовку происходящего, в которой:
— большинство призвано стать целожизненным, а не политическим выбором — выбором «судьбы»;
— большинству предназначается стать актором вовсе не политической конкуренции, а, что у нас мало замечается, эсхатологической борьбы жизни с уничтожением — защитить своеобразно понимаемую «жизнь».
Как мы уже отмечали в проекте «Гавел», такого рода большинство способно перерасти любой субъективизм — вообще не брать в расчет личный политический выбор. Нам не хотелось бы вновь заговаривать об этом подробно.
Но российские блок-схемы большинства — нечто от политических юморесок: «большинство не выбирают, с ним живут и умирают»… Большинствá постсоветского времени цементируются тем предположением, что только коллективный, а не личный выбор — метафизический и только метафизика, а не конкуренция, задает и политическую футурологию, и ценность большинства.
Политический выбор в предлагаемой системе координат — выбор истины, а не позиции, которая вправе быть оспорена, — истины-инсайта, истины бесповоротной: вероучительной системы, а не политики большинства.
В принципиальном смысле у этого большинства не может быть «политики», оно «живет»…
А если политика по случаю и мелькает в «реестрах» большинства, то это, как правило, не политика выбора, а стратегия его лишения.
«Судьбоносные» истины мстят за себя практиками исключения со стороны безальтеранативного большинства.
Впрочем, нам хотелось бы пояснить второй пункт из вышеперечисленных.
Творцы большинства «сканируют» друг друга не только на признание однозначности якобы смысложизненного выбора «своего» для «всех».
Нет-нет, они требуют доказательств… существования, реальности присутствия противника в мире живых в том случае, если тот берется противодействовать «нашему» миру.
В этой схватке «наш» мир — уж точно мир супервитальности, которому противостоит всенепременно «угасание» и «конец» Запада / истории / мира / Путина / либерастов / НАТО / Восточной Европы / США/ СНГ / ислама и т.д.
«Большинство» здесь — совсем особый рычаг…
Одно оно в этом креационистском мифе — инициатор сохранения жизни (причем предэсхатологического: «наш» мир уже стоит перед лицом катастрофы [3]), апологет признания живого живым.
И «общие идеалы», которыми его лидеры стремятся овладеть в мире постсоветского социального разброда, — это идеалы всегда самопровозглашенной «подлинной жизни» [4], любая оппозиция которой — риск смерти, сопротивление миру живых.
Неслучайно оппоненты представляют друг друга не просто ошибающимися, колеблющимися или неправыми, а лишь неисправимыми. Противостоящие большинству якобы подрывают жизнь «всех», они стоят на грани «гибели» и «распада», обрекают общество на «вырождение», они несут «революцию» как уничтожение и «хаос» как бесправие, присутствие их «ненормально», их эгоизм и азарт — начало гибели «цивилизации» и т.д.
Словом, они уже не живут, а, наподобие всадников Апокалипсиса, несут пагубу или пророчат смерть…
И их «неотчуждаемая вина», с которой мы начинали, — всегда преддверие того или иного конца.
Остановить катастрофу может только «подлинная жизнь» — достояние трезвомыслящего большинства. И это то самое большинство, которое рано или поздно обеспечит гегемонию «правоты».
Между тем не лишний вопрос: в чем состоит эта «правота»?
В защите от политических катастроф, в опережающем менеджменте мировых и национальных кризисов, в спасении от постсоветских социальных патологий и проч.
Коротко говоря, в сотериологии большинства…
Что ж, если перед нами и триумф «правых», то «правых» в рамках социально-политической эсхатологии.
Это видно хотя бы потому, что «правота» создается не политической конкуренцией или борьбой компетенций, а тем элементом, который нарастающе патово, болезненно усиливается в обществе после Крыма.
Поиском некоей исходной чистоты уже не мыслей, а помыслов.
Чисто советским опытом самодовольного заглядывания в чужую черепную коробку: все ли там в порядке с «мышлением», отражающим «лучший для всех строй».
Но там, где «социальное зло» поставлено на вид окончательно и «виновные» виновны бесповоротно, обществу остается единственный способ объединения — по степени согласия на пребывание в обвиняющем и всегда безвинном большинстве.
Каким оно будет через несколько лет?
Исследование этого — политический выбор.
Мы готовы сделать его уже сейчас — с расчетом на внеэсхатологическую футурологию.
Этические акценты: за и против
Каковы выводы из вышеизложенного? Вернее, возможности появления новой футурологии в России?
По нашему мнению, изменить статус-кво крайне сложно — и, кстати сказать, это потребует недюжинного такта в оценке фрустрирующих общество политических эмоций.
Но, если вдуматься в происходящее, понимаешь, что масса проблем идет от чисто теоретических установок:
— преобладания поиска «общей природы» над поиском «общей политики»;
— расчета на хотя бы формальную «окончательность» политических и моральных прорывов — работы с прошлым и настоящим в надежде их трансформации «раз и навсегда;
— политического эссенциализма — поиска фундаментальных (и, что важно, якобы коллективно удостоверяемых) основ существования, только-то и способных что-то менять в условиях глобальных и местных «катастроф»;
— постсоветской привычки к политической и этической диктатуре большинства;
— понимания «очищения» в либерально-гуманистическом смысле — как определяющего перехода к высокой политике, в той или другой мере безальтернативной для ее «достойных»;
— претензий на коллективный выбор «подлинных ценностей» личного существования.
Утопизм этой картины мира — отголосок инстинктивного поиска избавления от советских утопий…
Но должен ли поиск «спасения» быть политическим?
Для нас это большой вопрос — центральный вопрос происходящего.
Наша задача в новом сезоне — попытаться ответить на вызов сотериологического мышления в политике.
Хотя бы потому, что мы уверены, что спасение — личный выбор и явно не избавление в коллективной «судьбе».
Вернуть рациональность политике — не значит перестать верить.
Но точно — перестать судить за других.
Цели «Гефтера» в 2017–2018 гг.
Мы не утописты и не прожектеры — и не ставим перед собой задач, превышающих наши силы.
Архимедов рычаг, решение всех проблем разом, — вряд ли то, что понадобится гражданскому обществу в России.
Но нужно отчетливо понимать, что описанные нами реалии — во многом следствие двух моделей восприятия.
Первая состоит в том, что наши моральные и политические решения сводятся к апелляции к страху будущего (кризисам, катастрофам, угрозам) и вине прошлого. И затянувшиеся «виражи» между страхом и виной крайне невротизируют и без того запутанную социальную ситуацию.
Устойчивая, якобы неразделимая пара «страх-вина» не дает обществу осознать характер проблем с мерой внутренней свободы.
Вторая состоит в том, что у нас необычайно сильны те установки, благодаря которым любое «спасение» общества рисуется вхождением в ошеломляюще новый период с устранением предыдущего со всеми его «за» и «против».
Если «спасение» обязано таким образом решать все проблемы, от чего остается спасаться и к чему идти?
Ловушки сотериологии «большинств» — именно то, что они рассчитаны на разрыв исторической преемственности.
Но каким образом и через что? Большей частью — создание симулякра прошлого и будущего, благодаря которому вина оказывается неустранимой (то ли за счет отсылки к исторической необходимости/судьбе, то ли за счет осознания катастрофической глубины исторической травмы), а страх — неминуемым (благодаря прецедентам возобновления не собственно прошлого, а кроющегося в нем «зла»).
Этот симулякр придает прошлому и будущему характер самосбывающегося пророчества и тотчас вводит в область историко-политических космогоний — языка «борьбы с прошлым», а не историографической, политической, моральной работы с ним.
Казалось бы, простой факт — прошлое опасно недооценивать.
И столь же опасно вводить его в прокрустово ложе схем коллективного «самоопределения».
Разумной целью было бы понять, каковы наши ложные ходы в отношении него: не в какой-то абстрактной тысячелетней, а в доставшейся на наш век России.
И вот здесь-то хочется сразу отмести те возражения, что мы с циничной легкостью готовы выйти из «невыносимого» — sublime — исторического наследия, отрекаясь и от тяжелейшего морального смысла прошлого, и от массы противоречий между провиденциальным (охранительным) и гуманистическим (демократическим) дискурсами «неустранимой» вины и тем самым нарушая свой же нравственный долг — различение добра и зла, демонстрацию этической позиции.
Ни то, ни другое.
Мы намерены обратить внимание на одно.
Исторический процесс — воплощение развития. И мало кто способен его уловить, схватить, если опирается на когнитивные схемы, закрывающие от него всю сколько-нибудь динамическую действительность.
К подобным схемам можно причислить, к примеру, как советские перестроечные концепции «преодоления» прошлого, так и российские официальные концепции «славного будущего» — якобы автоматически пролонгируемых в отечественной истории «мощи», «величия», «побед»…
Если перестроечное сознание ставило в фокус модель преодоления «инерции» прошлого, воплощающей отнюдь не фигуративно, а реально, возобновляемое в советской истории «Зло» (заметим: вопреки усилиям человека и гражданина — желания и действительность строго различались), то сейчас возникает иная генерализующая модель: прошлого как будущего — якобы вековечно позитивного развития, включающего, кстати сказать, и вполне сакральную этику «непобедимой победы».
Что перед нами, как не концепции предопределенности? И более того — возобновления одних и тех же в принципе не подлежащих изменению (развитию, эволюции) исторических форм?
Одна загвоздка: благодаря им человеческая воля обращается в ничто. Все решает не человек, а водоворот событий, во всяком случае цели исторического развития определяет не он, ответственность за них несут «факторы» и «силы» фантасмагорического порядка — кто-то или что-то в гениальном шахназаровском «Городе Зеро».
Готов ли творец истории творить историю? И, если нет, существует ли он вообще, как и его историческая и политическая ответственность?
Мы опять-таки сталкиваемся с поставленной постсталинскими и постсоветскими десятилетиями проблемой мимикрии существования («псевдожизни») после тотальной травмы.
Концепция «неустранимой вины» — подспорье в постановке проблемы тяжести случившегося, но она не дает ответа на уровне ею же вскрытого трагического вопроса: возможно ли продолжение жизни не кого-то, не «моральной» части общества (как бы противоборствующие круги ни видели миссию своей морали), а тех самых пресловутых «всех» после травмы?
Как поставить вопрос так, чтобы моральное самоопределение не диктовалось «чистыми», а стало потребностью общества? Как мыслить мораль так, чтобы она не распределяла роли, как у нас происходит раз за разом, «мертвых» и «живых», «конченых» и «призванных», «безнадежных» и «ответственных»? Как работать с исторической виной так, чтобы она не предполагала чисто политической конкуренции за мораль или, допустим, того, что провозглашающие чистоту чистотой несут всем свою мораль?
Словом, как перестать представлять мораль машиной исключения? И, если действительно учитывать страхи будущего, — уйти от разделения общества на «обреченных» и «спасаемых»?
Повторимся, мы не призываем к аморальности — отсутствию признанно четких критериев морали.
Но нельзя проживать жизнь за других — и мыслить собственное очищение гарантией политической победы.
В политике, не говоря о морали, победу завоевывают более изощренным образом.
И главное в ней:
— признание за минимальную, хотя бы прагматическую точку отсчета конкуренции между равными — во всех смыслах, не только политическом и моральном;
— понимание, что конкуренция — далеко не всякий раз символ «всеобщей» победы или «всеобщего» поражения.
Сейчас мы хотим зафиксировать только то, что отечественное (посттравматическое) историческое сознание парадоксально.
И первым из его парадоксов оказывается тяга к жесточайшей фиксации закономерностей там, где закономерность неотличима от предопределенности, — в сферах «судьбы» или «мирового призвания» (России, Путина и проч., проч.), например.
И, пожалуй, одна из целей Gefter.ru в надвигающемся политическом году — вернуться к общественному обсуждению того, что «развитие» истории может и должно быть оценено во всей его сложности, более реально.
Но без перебоев, как приводной ремень, работает еще один его парадокс.
Мораль переописывается у нас в жанре «все или ничего».
Моральным или аморальным в РФ то и дело признается только предельное — достигающее чуть не окончательной референтности: какой-то безусловной, якобы долженствующей быть признанной и угаданной «всеми» степени выражения — предела полноты, границы ясности, верха добра и зла.
Чем не максималистское сознание?
К этому прибавляется еще и то, что общество уверенно дрейфует в допросвещенческие времена — к тому, что язвительно критиковалось еще Адамом Смитом, — односложной привязке морали к эмпатии только по отношению к «своим», наперекор универсализму Просвещения.
Эмпатия исключительно к «своим» (представителям одной нации, одного государства, одной культуры и т.д.) имеет разительно негативные стороны — исключение «чужих» из любого «общего» порядка.
Их беззащитность перед нашей вседозволенностью…
Наша задача — не призвать к реализму, а обсудить его условия.
Одним из них является назревшая дискуссия о политической морали в России.
Интернет-журнал «Гефтер» входит в начало нового сезона…
Примечания
Комментарии