…Римляне и греки, сочинившие тома для библиотеки…

«Свои “Буколики”, свой Тацит и Саллюстий»? Рим в исторической памяти русских

Карта памяти 18.09.2017 // 11 283

О древнеримской части корпуса латинской литературы Льву Усыскину рассказывает доцент кафедры классической филологии СПбГУ, преподаватель древних языков петербургской гимназии № 610 Всеволод Зельченко.

— Хотелось бы с вашей помощью представить римскую литературу в целом, как институт. Сколь похоже это было на нынешнюю литературу? Что римляне писали, как издавали, как циркулировали книги?

— Уже в I веке до н.э., во времена Вергилия и Овидия, литературный процесс в Древнем Риме был гораздо более похож на современный, чем может показаться. Закончив рукопись, популярный писатель передавал ее издателям, которые с помощью штата писцов изготавливали копии и продавали их через книжные лавки. Из переписки Цицерона с его другом и издателем Помпонием Аттиком (распространявшим сочинения «своих» авторов не только в Риме, но и в Афинах) видно, что существовала даже редактура: они пересылают друг другу правку, советуются, как лучше назвать книгу и т.п. Существовали и публичные библиотеки с латинским и греческим отделами (самую знаменитую устроил Август в храме Аполлона на Палатине), и домашние собрания книгочеев. Впрочем, заполучить хорошее издание редкого сочинения зачастую означало изготовить его самому — разыскать по одному доступные экземпляры, сверить их текст, выправить ошибки и переписать заново. Совсем недавно в одном из афонских монастырей был обнаружен неизвестный прежде трактат ученого врача Галена; утешая страдающего депрессией друга, он рассказывает, как сам сумел перенести утрату библиотеки, которую собирал много лет, а потом она сгорела во время пожара Рима в 192 году — и подробно описывает, что там было и в каком виде. Азиний Поллион, сподвижник Августа и сам писатель, ввел в моду публичные чтения-рецитации — аналог нынешних литературных вечеров, где можно было услышать неопубликованные новинки. Были писательские кружки, были критики, были пародисты. Римские филологи издавали выверенные тексты классиков с примечаниями; выпускались и школьные антологии, и роскошные подарочные издания. Гораций в заключительном стихотворении первой книги «Посланий» обращается к только что дописанному сборнику: ты торопишься выйти на панель, стать гладкой и нарядной книжкой, но подумай, что тебя ждет? Сперва, конечно, ты будешь захватан сотней рук, но потом капризная мода переменится, тебя (т.е. нераспроданный тираж, как мы бы сказали) сошлют куда-нибудь в провинцию, и там дряхлый школьный учитель будет по тебе учить детей грамоте. У римских авторов отыскивается немало живых подробностей издательского дела: Аттик заметил у Цицерона ошибку в цитате, и тот в ответ просит позаботиться, чтобы ее поправили во всех экземплярах уже продающейся книги; Овидий, отправляясь в ссылку, в отчаянии бросил в огонь готовые «Метаморфозы», и поэма была выпущена без его ведома стараниями друзей, сохранивших рукописи; а у Авла Геллия сохранилась целая сценка в книжном магазине — продавец хвалится, что в его издании древнего римского историка нет ошибок (так и хочется сказать «опечаток»), но среди покупателей находится ученый грамматик, который таки с торжеством обнаруживает одну.

— Это сходства, а наверняка были и различия…

— Например, римляне гораздо чаще, чем мы, читали литературные тексты вслух или пользовались услугами рабов-чтецов — тут сказывалась как привычка к декламации, к наслаждению звучащим словом, так и то, что свиток нужно держать двумя руками, а это мешает делать выписки при чтении. В популярной литературе до сих пор тиражируется эффектное утверждение, что античные люди вовсе не умели читать про себя (мы всегда готовы развесить уши, когда нам рассказывают, что древние были совсем-совсем другими, «не то что нынешнее племя»). Однако это заблуждение, для преодоления которого много сделал петербургский филолог-классик А.К. Гаврилов, собравший и проанализировавший десятки свидетельств о «молчаливом» чтении. Не существовало привычного нам авторского права — архитектор Витрувий и эпиграмматист Марциал сетуют на плагиаторов. Наконец, сама форма древних книг также накладывала свой отпечаток на восприятие. Читая свиток, трудно «отлистать назад» или найти в тексте нужное место; недаром древние авторы так часто цитируют друг друга по памяти. Когда современный литературовед доказывает, будто в сборнике од Горация шестое стихотворение от начала тонко перекликается с шестым от конца, а десятое с десятым, стоит помнить, что античным читателям устанавливать такие соответствия было гораздо сложнее, чем нам. Начиная с I века н.э. конкуренцию свитку стал составлять кодекс — рукописная книга привычного нам вида, состоящая из одной или нескольких сшитых тетрадок; распространению кодекса в поздней античности способствовало то, что именно такую форму имели книги христиан. Но «настоящие» папирусные и пергаменные книги были дороги, так что в повседневной жизни — для писем, заметок, черновиков — использовались восковые таблички или тонкие деревянные пластины, на которых писали чернилами. В Британии, в форте Виндоланда, в 1973 году был обнаружен целый архив таких документов, оставшийся от римского гарнизона.

Сейчас мы, вероятно, можем лучше понять древнеримских читателей, чем даже двадцать лет назад, — и когда пользуемся первым попавшимся текстом «Войны и мира» из Сети со множеством ошибок (римский школьный учитель перед началом урока должен был удостовериться, что у всех учеников одинаковый текст, и нынешний учитель литературы тоже бывает вынужден об этом думать), и когда слушаем аудиокниги, и когда «прокручиваем» на экране компьютера нераспознанный pdf-файл, который, вообще говоря, тот же свиток.

— Какая часть сочинений античных авторов дошла до нас?

— Очень малая. Некоторые филологи и историки пытались сосчитать, насколько малая, и цифры у них выходили сплошь неутешительные: самая оптимистичная — семь процентов, а у кого-то получалось и два с половиной, и даже меньше одного. Одна моя коллега рассказывала, как участвовала однажды в игре оксфордских аспирантов-классиков: каждый по очереди говорил, какое недошедшее сочинение античного писателя он хотел бы выпросить (условно говоря, у доброй феи), а какое дошедшее согласился бы отдать взамен. Я представил себе, как несохранившиеся книги «Истории» Тита Ливия (их было 142, а до нас дошли 35) по волшебству меняются местами с сохранившимися и как от этого трясет и корежит все учебники римской истории на земле, включая те, по которым учат пятиклассников. При этом было бы ошибкой думать, что сохранилось то, что «выдержало испытание временем», а исчез второй сорт. Конечно, решающее слово здесь нередко принадлежало школе: те авторы и те вещи, которые по тем или иным причинам вошли в школьный канон, много переписывались и у них было куда больше шансов уцелеть. Скажем, Вергилия начали проходить в школах еще при его жизни и не переставали благоговейно изучать на протяжении всего Средневековья: в результате до нас дошло даже больше, чем он написал (я имею в виду так называемую Appendix Vergiliana, целый том поэм и мелких стихотворений, которые сохранились под именем Вергилия, но ему не принадлежат), и вдобавок с огромным и часто бесценным сводом позднеантичных комментариев, отразивших исследовательскую работу римских филологов. Полные собрания сочинений есть у Теренция, Горация, еще нескольких авторов — но, например, уже от вполне хрестоматийного Цицерона не дошли книги первостепенной важности вроде диалога «Гортензий», который был чуть не самой популярной в древности его вещью, вдохновлявшей Августина и Боэция. Тут можно было бы много говорить о том, по каким принципам формировался этот школьный канон, как он изменялся в поздней античности и в Средние века и т.п.; но только представьте себе, что, скажем, от Блока до наших потомков сохранится лишь то, что сейчас входит в программу по литературе. Наконец, очень часто это вопрос простой случайности. Например, по оценке древнеримских критиков, лучшей латинской трагедией всех времен (так сказать, латинским «Гамлетом» или «Сидом») был «Фиест» Вария Руфа, современника и друга Вергилия. И вот у нас есть две рукописи VIII века, в которых выведен заголовок: «Начинается “Фиест” Вария», скопированы предшествующие тексту сведения об авторе и первой постановке, даже сумма гонорара указана — а дальше без перерыва идет перечень условных значков, которыми пользовался римский филолог Проб. Тут мы можем прямо-таки поймать за руку Фортуну: перед каким-то переписчиком, источником этих двоих, лежал «Фиест» Вария, оставалось совсем чуть-чуть — и он бы сейчас был на наших книжных полках, в театрах бы ставился.

После так называемых «темных веков», с середины VI по середину VIII века, когда языческих латинских авторов мало читали и мало переписывали, многие тексты уцелели буквально в единственном экземпляре, причем зачастую в дальних краях Европы (так, важную роль в сбережении античного наследия сыграли ирландские монастыри). Иногда мы можем проследить их судьбу: рукопись катулловского сборника сохранялась в его родной Вероне на протяжении всего Средневековья (у нас есть письмо веронского епископа X века Ратхера, который сообщает, что видел его), и только в XIV веке, т.е. уже в эпоху Возрождения, ее скопировали, потом скопировали копии — в результате мы читаем Катулла, хотя сама Веронская рукопись утрачена. История традиции, т.е. история дальнейшего бытования текстов древних писателей, — очень интересная область науки, в которой ведутся исследования вполне детективного свойства; по-настоящему систематически этим начали заниматься с конца XIX века, изучая каталоги средневековых библиотек, почерк и внешний вид рукописей (по которому их можно не только датировать, но и локализовать: в разных монастырских скрипториях Европы практиковалась разная манера письма, различные книжные украшения), пометы переписчиков и владельцев, переписку библиофилов и т.п. Обо всем этом рассказывает классический обзорный труд двух английских ученых — Ллейтона Рейнольдса и Найджела Уилсона, который называется Scribes and Scholars («Писцы и филологи»; Рейнольдс написал о судьбе латинских авторов, Уилсон — о греческих) и, надеюсь, будет когда-нибудь переведен на русский. Наконец, совершенно особая история — то, как итальянские гуманисты разыскивали по отдаленным заальпийским монастырям рукописи неизвестных доселе сочинений: благодаря Петрарке, Поджо Браччолини и другим просвещенная Европа узнала множество важнейших латинских текстов. Есть знаменитое письмо Поджо о том, как он в Санкт-Галлене отыскал «Воспитание оратора» Квинтилиана. Он описывает это так, как будто вызволил узника: рукопись была в ужасном состоянии, грязная, монахи не подозревали, кто перед ними, она лежала в какой-то темной каморке, похожей на тюремную камеру, и словно протягивала руки к своему избавителю — и подумать только, пишет Поджо, это пришлось вытерпеть Квинтилиану, такому утонченному автору!

Тут хотелось бы сказать еще вот о чем: от многих несохранившихся произведений дошли фрагменты, т.е. цитаты, приводимые по разным поводам другими античными писателями или учеными — очень часто грамматиками, авторами словарей и т.п.; это может быть целая страница текста, а может быть одно слово. В XVI веке, когда стало ясно, что монастыри Европы обследованы вдоль и поперек и надеяться на новые находки не приходится, эти фрагменты стали собирать, систематизировать, реконструировать по ним утраченное целое. (Представьте себе, что вам нужно восстанавливать содержание «Анчара» по такому отрывку из грамматического трактата: «В такой-то строфе этого стихотворения стрелы названы “послушливыми” вместо “послушных”, в такой-то “в путь потек” означает “пошел”, а в такой-то сказано “вихорь на древо смерти набежит”, как если бы у вихря были ноги».) Так вырабатывался инструментарий тончайшего филологического анализа, когда, например, стихотворную строчку, процитированную без имени автора, удавалось атрибутировать по какой-нибудь грамматической форме или по особенности строения гекзаметра. В ситуации, когда сохранилось так мало, филологи научились вглядываться буквально в каждое слово, проводить сопоставления и делать убедительные выводы на основании очень скудного материала. Эти аналитические приемы, да и сам этот реконструкторский ход мысли («уликовая парадигма», по знаменитому определению Карло Гинзбурга) именно из классической филологии перешли потом не только в «новые филологии», но и в другие области знания — к лингвистам, историкам, искусствоведам, археологам (изучение текстов старше изучения вещественных памятников), даже к палеонтологам: отец научной палеонтологии Кювье именовал себя «антикварием нового рода».

— Какой величины нужен книжный шкаф, чтобы вместить все, что сохранилось от древних римлян?

— В 1999 году в МГУ приезжал Питер Глэр, редактор Oxford Latin Dictionary, и читал лекцию о том, как делался этот легендарный словарь. Команда его составителей хотела, чтобы он получился совершенно независимым, поэтому ни в какие предшествующие словари они до определенного момента не заглядывали, а работали «с нуля» — сплошь прочитывали всех авторов и составляли картотеку. Для этого они взяли по одному (тщательно отобранному) изданию каждого писателя, а также собрания фрагментов. Глэр с некоторым смущением признался, что вся сохранившаяся латинская литература с III века до н.э. по II век н.э. — от Ливия Андроника до Апулея, включая медицинские, юридические, сельскохозяйственные, гидравлические и прочие сочинения — заняла «всего три метра книжных полок».

— Можно ли надеяться на новые находки?

— Основной источник «пополнения» античных текстов — это папирусы, и тут сенсационные находки происходят регулярно: чтобы ограничиться только одним примером, за последние 15 лет мы получили два неизвестных стихотворения Сапфо (а неизвестных стихотворений Пушкина — ни одного). Но здесь греческие авторы имеют колоссальную фору перед латинскими: абсолютное большинство папирусов находят в Египте (под слоем песка, засыпавшим древние поселения, они могут сохраняться веками), а тамошние носители античной культуры даже в пору римского владычества говорили и писали в основном по-гречески. Латинские папирусы, тем более литературные, попадаются редко. Даже когда в XVIII веке в окрестностях Геркуланума — города, погибшего, как и Помпеи, при извержении Везувия, — была обнаружена вилла Кальпурния Пизона с обугленными остатками библиотеки, оказалось, что латинские книги в ней сохранились много хуже, чем греческие, потому что владелец, как назло, держал их на верхних полках шкафов.

Впрочем, и здесь бывают сенсации, меняющие наши представления об античной словесности. В 1978 году в Каср Ибриме на юге современного Египта, где в I веке до н.э. стоял римский гарнизон, обнаружили обрывок папирусного свитка со стихами Корнелия Галла — поэта времени Августа, которого называли основоположником римской любовной элегии, которого прославляли как предшественника Проперций и Овидий, который повлиял на своего друга Вергилия; в общем, одного из главных поэтов главного века римской литературы. Раньше мы знали от него всего одну строчку, а теперь знаем в десять раз больше — такие уж скромные у нас радости. Главное впечатление от этих стихов (тут я говорю от себя и осознаю, что некоторые коллеги на меня обидятся) — то, что они оказались на удивление архаичными, ненаучно говоря, корявыми, бесконечно далекими от филигранного версификационного мастерства тех же Вергилия и Тибулла: сгущая краски, это как если бы мы узнали, что учителем и образцом для Батюшкова был Тредиаковский. После этой находки история поэзии Августовой эпохи разом усложнилась.

Кроме того, постоянным ресурсом новых латинских текстов остаются надписи на камне, которые во множестве находят археологи. В большинстве это документальные тексты — законы, декреты, посвящения и т.п., — но нередки надписи и стихотворные, что уже имеет прямое отношение к литературе. Некоторые из них, кстати, можно прочесть и по-русски: в 1962 году Ф.А. Петровский составил, перевел и прокомментировал сборник латинских эпиграфических стихотворений. В первую очередь это, конечно, эпитафии (в их числе, например, элегантная надгробная надпись комнатной собачке, найденная в окрестностях французского города Ош — своего рода пародия на стихи Катулла о воробушке Лесбии). Этот материал интересен для филолога в том числе и потому, что эпитафия — самый массовый жанр античной поэзии: такие стихи писали либо местные «профессионалы», сотнями на заказ, либо сами родственники умершего, а значит, по ним можно проследить, каковы были клише той или иной эпохи, на каких авторов ориентировался «широкий читатель». Но дело не только в историко-литературных изысканиях. В Публичке на Садовой у главной лестницы выставлено несколько камней с надписями, подаренных когда-то библиотеке великой княгиней Еленой Павловной, и среди них — крохотная эпитафия, от которой мне со студенческих лет глаз не оторвать: «Гай Юлий Фелицион, прожил один год и шесть месяцев. Ни разу не огорчил меня — разве только тем, что умер». Теперь я знаю, что те же слова сказала Елена Тагер Евгению Шварцу после смерти своей дочери, а до того — Людовик XIV после смерти Марии Терезии, и что это формула, которая встречается на десятках латинских надгробий; но все равно мысленно здороваюсь с Гаем Фелиционом каждый раз, когда поднимаюсь по этой лестнице.

— Что из римских авторов переведено на русский, а что нет?

— Переведено довольно много, и многое переведено превосходно. Но и лакун тоже хватает; достаточно сказать, что многие речи Цицерона не переведены, нет эпических поэм Валерия Флакка и Силия Италика, из огромной «Естественной истории» Плиния Старшего — того самого, который «на рассохшейся скамейке», — по-русски доступны несколько отрывочных книг. В моем «виш-листе» первое место занимают «Контроверсии» и «Свазории» Сенеки Старшего, отца Сенеки-философа. Этот человек в назидание сыновьям записал декламации, которые слышал в молодости, в эпоху Августа, в римских риторических школах. Декламациями назывались упражнения для ораторов — речи на заданную тему (например, какое-нибудь нарочито головоломное судебное дело, с адюльтером, разбойниками, подброшенными детьми, кладами, тираноубийцами и т.п.). Сенека сохранил не только извлечения из десятков таких речей, произнесенных знаменитыми ораторами и их учениками, но и стенограмму последующего «разбора полетов» — какой план доказательства был признан лучшим и почему, чьи находки понравились, кого и как покритиковали, у кого получилось обрисовать уязвленное самолюбие или ослепляющую жажду мести, а кто в пылу красноречия наделал смешных ошибок. Попутно он дает портреты-характеристики множества людей (скажем, молодого Овидия, которого видел и слышал в школе Ареллия Фуска): это одновременно и сокровищница занимательных сюжетов, своего рода западная «1001 ночь», повлиявшая на литературу Средних веков и Нового времени (к примеру, привычный нам сейчас образ благородного пирата, капитана Блада или Немо, восходит в европейской традиции именно к Сенеке Старшему), и уникальный памятник риторического искусства (а оно было для римлян «важнейшим из искусств», того же Овидия без традиции школьных декламаций не понять), и остроумные мемуары. Современный французский беллетрист Паскаль Киньяр написал на основе декламаций Сенеки роман «Альбуций» — он по-русски есть, а самого Сенеки нет и не было никогда.

Есть надежда, что эти лакуны постепенно будут заполняться: например, сборник эклог Кальпурния, очень интересного буколического поэта времен Нерона, совсем недавно впервые перевела и выпустила по-русски группа московских школьников и студентов, работавших коллективно, как во времена студии Лозинского, в семинаре под руководством А.В. Подосинова; в приложении к «Вестнику древней истории» много лет публикуются переводы латинских и греческих текстов, у «Литпамятников» есть интригующие планы — поговаривают, там даже готовится Квинтилиан. Но дело ведь не только в том, чтобы постепенно расставить по галочке напротив каждого имени. Как-то я от нечего делать посчитал, сколько переводов «Энеиды» стоит на полке в парижском книжном магазине — это был не специализированный университетский магазин и не лавка букиниста, а просто большой книжный супермаркет FNAC для самой широкой публики. Оказалось, девять. Нужно, чтобы переводы делались с разными целями и в разной манере, чтобы у каждого поколения были свои «Буколики» и «Метаморфозы», свой Тацит и Саллюстий.

Я не устаю сожалеть, что в России так и не привилась традиция прозаических переводов стихотворных текстов — не «подстрочников», как это у нас пренебрежительно именуется, а именно полноценных литературных переводов, выполненных знатоками, но при этом не только точных и научно ответственных, но и стилистически выверенных. Весь мир читает античных поэтов в изданиях-билингвах с такими переводами: есть англо-американская двуязычная серия Loeb Classical Library, в которой за сто лет издали чуть не всех древних авторов, а большинство в нескольких версиях, есть итальянская серия BUR и многие другие. У нас за такие переводы ратовал М.Л. Гаспаров, для примера переложивший прозой первую книгу Силия Италика, но пока что это плохо приживается — если говорить о латинских поэтах, то с ходу на ум приходят только Проперций Алексея Любжина и горацианская «Ars poetica» Михаила Позднева. Традиция стихотворного перевода советской эпохи такого не допускала: на мой взгляд, когда ученый-египтолог И.С. Кацнельсон переводит прозой древнеегипетскую лирику, но эта работа остается в архиве редакции, а в книге мы читаем «охудожествленную» версию оригинальных филологических толкований Кацнельсона, выполненную Ахматовой, — в этом, при всем пиетете к поэту, есть что-то варварское. Я хотел бы, чтобы кто-нибудь перевел комедии Теренция карамзинской прозой: это могло бы воскресить для читателей замечательного поэта, который и был римским Карамзиным, создателем языка чувства, нашедшим слова для сложных нюансов человеческих отношений. Пока что русский Теренций — это вот что: «Старик меня тут спросит: ты скажи, ушел / На пристань, не приехал ли Памфил, узнать. / Скирт, слышишь? Если спросит, то скажи тогда; / Не спросит — ничего не говори, чтоб я…» — эквиритмично, эквилинеарно, бодро-художественно (ничего не хочу сказать дурного об А.В. Артюшкове, у него была невыполнимая задача), но читать невозможно; никто и не читает.

Наличие корпуса таких «филологических» переводов могло бы развязать руки экспериментаторам: я уверен, что латинских поэтов можно и нужно переводить и в рифму, и верлибром, и языком Симеона Полоцкого, и языком сегодняшней улицы — лишь бы этот выбор был осмысленным и открывал какую-то сторону оригинала. В начале XX века, когда переводов античных авторов выходило в России раз в десять больше, чем сейчас, Вячеслав Иванов вкраплял в Алкея и Сапфо цитаты из Пушкина и «Слова о полку Игореве» (тут мы, впрочем, от римлян перешли к грекам), а ученый латинист И.И. Холодняк переводил «Пир Тримальхиона» Петрония, заменяя греческие выражения в речи вольноотпущенников на французские («Сивилла-Сивилла, ке вуле ву? — Жё вё мурир»). А у нас теперь как: стоит Роману Шмаракову в переводе Клавдиана написать «толпища овчи, им бегство укров», как раздаются недоуменные голоса: разве так можно? Это же русский Клавдиан, другого не будет еще лет сто, он должен быть ясен без словаря любому читателю и похож на другие переводы! Как будто мы Клавдиана на паспорт фотографируем. Переводы должны быть лабораторией, а для этого необходимо, чтобы их было много.

Другая беда — в том, что переводы у нас не рецензируются специалистами (сто лет назад, опять-таки, было иначе): филологи-классики до этого не снисходят, в лучшем случае заклеймят какую-нибудь явную халтуру. Поэтому даже случайные ошибки, которые могли бы легко быть поправлены при переиздании, застревают в переводах навсегда. В современной русской версии Геродота Г.А. Стратановского, вполне профессиональной, Геракл заворачивается в свиную шкуру вместо львиной — это, разумеется, простая опечатка первого издания, но она тиражируется вот уже почти полвека. А не так давно мои коллеги по кафедре классической филологии СПбГУ Е.Л. Ермолаева и А.Л. Верлинский заметили, что в переводе «Илиады» Гнедича Приам созывает своих сыновей — и среди них какого-то «Клита», которого у Гомера нет. На самом деле это деепричастие «клича», что подтвердилось обращением к рукописям Гнедича; эта поправка опубликована, но, боюсь, массовый читатель избавится от Клита еще нескоро.

— Как выглядят современные научные издания латинских текстов? С какими книгами работают переводчики?

— Как я уже сказал, за редчайшими счастливыми исключениями мы получаем тексты древних авторов из рук средневековых монахов-переписчиков (для греческих текстов — византийских, для латинских — западноевропейских). В скрипториях, т.е. особых копировальных мастерских при монастырях, из века в век изготавливались рукописные копии древних текстов — списанные с других, более ранних копий, которые, в свою очередь, были списаны с еще более ранних. При этом одни переписчики уже плохо понимали реалии и язык той эпохи, в которую жили Цицерон и Гораций, а другие, напротив, считали, будто знают все это настолько хорошо, что могут вносить в текст исправления: неспроста теоретики христианской аскезы считали переписывание одним из самых опасных занятий для монаха, так как он ежеминутно рискует впасть в грех гордыни и погубить душу.

О масштабах искажений, связанных с переписыванием, пожалуй, лучше всего свидетельствуют слова, которыми мы пользуемся по сию пору, хотя они представляют собой результат однажды сделанной кем-то описки (лексикографы придумали для них эффектный термин «слова-призраки») — таковы, например, базальт, зенит или алконост. Английское слово poetry заимствовано из латинского poetria; однако poetria в античной латыни означает только «поэтесса», а позднее значение «поэзия» (перешедшее к poetry) возникло из-за сложного искажения текста в одной фразе аллегорического писателя V века Марциана Капеллы, бешено популярного в Средние века.

Есть тексты, которые сохранились только в единственной рукописи, однако для среднестатистического римского автора эта цифра приближается к сотне. Таким образом, источники текста, скажем, «Записок о галльской войне» Цезаря — это целая библиотека кодексов, изготовленных в разных областях Европы с IX по XV век (абсолютное большинство из них составляют гуманистические рукописи эпохи Возрождения), и среди них не найдется двух идентичных. При этом ошибкой будет считать, что чем позже написана рукопись, тем менее она ценна: ведь манускрипт XV века или даже печатное издание XVII века могут воспроизводить какой-то ранний источник, не дошедший до нас. Все эти рукописи нужно сличить и установить разночтения — т.е. отметить те места текста, которые выглядят в них по-разному. Но это только начало: чтобы работать с разночтениями дальше, необходимо понять, как эти рукописи связаны между собой, определить их «родство». Филолог делает это примерно так же, как школьный учитель, который, собрав стопку изложений или контрольных по математике, устанавливает, кто у кого списал: уликой становятся общие ошибки (но не любые, а только такие, которые два ученика не могут сделать независимо). Разница только в том, что учитель имеет дело с закрытой системой, а в руках филолога оказывается лишь небольшое число рукописей из реально существовавших; поэтому на «родословном древе», которое он вычерчивает (оно называется греческим словом «стемма»), многие узлы будут утрачены, их надо реконструировать. Это трудная и кропотливая, но отнюдь не механическая работа: передоверить составление стемм компьютеру мы, думаю, не сможем никогда. Здесь есть место и изощренной дедукции, и вдохновенным открытиям: капля воды, размывшая несколько букв в одном из манускриптов Апулея (хочется думать, что это средневековая слеза), или прилипший кусочек соломы, который один из переписчиков Еврипида принял за знак препинания, могут помочь восстановить историю целой рукописной традиции.

Так отсекаются рукописи, которые списаны с дошедших до нас (а значит, все их разночтения — всего лишь либо ошибки, либо инновации переписчиков), и остаются только такие, которые доносят какую-то независимую информацию о тексте; они и кладутся в основу научного издания. Дальше выбор того или иного чтения приходится делать, исходя из внутренних оснований — т. е. принимая во внимание, какое из них лучше подходит по смыслу, не вступает в противоречие с грамматикой, стилистикой и метрикой (если текст стихотворный; впрочем, проза римлян тоже подчинялась известным ритмическим законам, только более сложным). При этом речь должна идти не только о законах латинского языка вообще, но о языке и стиле конкретного автора, его школы и эпохи. Наконец, в огромном числе случаев все рукописи будут содержать неверный текст: это значит, что ошибка возникла еще на той стадии переписывания, до которой мы добраться не можем. Здесь издателю нужно набраться храбрости и исправить ее самому, призвав на помощь не только знания, но и интуицию, — или принять исправление кого-то из предшественников.

Филолог, предлагающий поправки к античному тексту, должен быть внимательнейшим читателем: ему необходимо постоянно следить за ходом мысли и средствами ее выражения, чтобы заметить всякое «неавторское» нарушение логики, всякое подозрительное или лишнее слово, и затем по догадке восстановить первоначальный замысел писателя, искаженный переписчиками. Его владение латынью должно быть активным, поскольку ему все время приходится задавать себе вопрос «а какими способами можно выразить такой-то и такой-то смысл?» (недаром большинство старых филологов, прославившихся убедительными конъектурами к текстам латинских поэтов, сами прекрасно умели писать стихи по-латыни). Он должен хорошо знать римскую литературу, чтобы свободно отыскивать и привлекать к рассмотрению места, в которых встречается сходная мысль или грамматическая конструкция. Наконец, он должен влезать в шкуру средневековых писцов, чтобы убедительно реконструировать их ошибки, подчас многоступенчатые — а для этого необходимо знать начертания букв в различных типах письма, разбираться в многочисленных видах сокращений, помнить, какие книги читали переписчики (бывает, что текст Ливия или Горация машинально искажается под влиянием чем-то схожей цитаты из Писания), что и почему они могли добавлять от себя. За столетия классические филологи накопили множество наблюдений над тем, как работает память переписчика, как возникают ошибки; им пришлось заниматься этим задолго до психологов. Неслучайно одно из самых остроумных возражений против известной фрейдовской теории ошибок принадлежит профессиональному латинисту — это книжка Себастьяно Тимпанаро «Оговорка по Фрейду», «Il lapsus freudiano». Всякий раз, когда Фрейд в «Психопатологии обыденной жизни» спрашивает «Ну, а как еще вы объясните, что пациент пропустил именно это слово?», Тимпанаро принимает этот вызов, приводя примеры аналогичных ошибок из средневековых рукописей и прослеживая их механизм.

Думаю, отсюда уже понятно, что каждое научное (их называют «критическими») издание того или иного римского автора будет отличаться от всех предыдущих: в противном случае оно попросту не нужно. Мы никогда не сможем сказать, что окончательно установили текст тех же «Записок о галльской войне» — это вечное движение, когда работа поколений филологов постоянно приближает нас к подлинным словам Цезаря, но не может полностью с ними совпасть. Поэтому ученый, помещая одно из чтений в текст своего издания, обязан внизу страницы (в так называемом «критическом аппарате») отметить, на каких рукописях это чтение основано, а также привести другие варианты, встречающиеся в традиции, — чтобы любой читатель мог проверить и оспорить его решение. Изданий без критических аппаратов антиковеды не читают: даже если ты занимаешься поэтикой Овидия, историей гражданских войн или технологией римских осадных машин, ты должен отчетливо представлять себе, что в текстах установлено точно, а что гипотетично, и сформировать свое мнение по каждому из спорных случаев. Так же поступают и переводчики: неслучайно в той же серии Loeb Classical Library, как и во многих других, параллельно с переводом печатается и оригинальный латинский текст, за подготовку которого отвечает тот же человек. Конечно, никто не требует, чтобы переводчик обследовал и классифицировал рукописи; но ему по нескольку раз на странице приходится делать ответственный выбор — какой, собственно, текст переводить, какое из разночтений или исправлений принимать, и читатель должен быть об этом предупрежден.

— Пытается ли кто-то, хотя бы курьеза ради, писать сегодня на латыни оригинальные тексты?

— По-латински много и пишут, и говорят (это несколько разные истории). Энтузиасты международного движения живой латыни издают журналы и газеты, поддерживают сайты, в Финляндии есть латинская новостная радиопередача — одна наша коллега, оказавшись в Хельсинки во время путча 1991 года и не зная ни слова по-фински, черпала информацию о происходящем оттуда. Это отнюдь не узкокорпоративная забава филологов-классиков: мне однажды повезло посетить большую новолатинскую конференцию в Неаполе, и там в числе прочих выступали астрономы, врачи, архитектор (он, кстати, рассказал в кулуарах, почему решил когда-то выучить этот язык: в детстве жил в Бразилии, где работал по контракту отец, и однажды в доме испортился водопровод, вызвали сантехника, а тот оказался недавним немецким эмигрантом, так что у них никак не получалось объясниться; в конце концов отчаявшийся отец, перебрав все известные ему языки, пробурчал себе под нос: «Tabula rasa!» — и тут сантехник сказал: «О!», потому что кончал гимназию в Германии. В результате они сговорились по-латыни, что произвело впечатление на ребенка). Издаются специальные словари с латинскими эквивалентами для «флешки» или «тенниса», в этом деле есть даже разные направления: одни просто приделывают к английскому слову латинское окончание (таких, впрочем, никто не любит), другие смотрят, как соответствующий предмет называется на современном греческом (поскольку римляне охотно заимствовали технические термины у греков), третьи руководствуются принципом «слово должно быть таким, чтобы Цицерон понял, что за предмет имеется в виду». Конечно, это игра, но игра вполне благородная и небессмысленная для лингвистики: стоит ее переформулировать и спросить «Как называл бы флешку Гоголь?», как вам сразу же захочется самому об этом поразмышлять. Кроме того, вспомним, какую роль сыграло такое же ученое словотворчество в истории современного иврита.

Пишут по-латыни тоже много и в разных жанрах — эссе, повести, стихи. Есть известные поэты: только в Германии можно назвать Михаэля фон Альбрехта (не так давно в Москве вышла его философская латинская сказка «Гейдельбергская обезьяна» в оригинале и в элегантном переводе недавно умершего замечательного латиниста Н.А. Федорова), Анну Элизу Радке, Фиделя Редле (который предпочитает писать в рифму, «под вагантов») — их стихи вы с интересом прочли бы и в русских переводах. Я.М. Боровский, выдающийся ленинградский филолог-классик, в советские времена был невыездным и почти не мог печатать на Западе свои ученые работы; но Европа знала его как латинского поэта.

Здесь надо иметь в виду, что сочинение прозы и стихов на латыни еще в начале прошлого века входило в программу европейских классических школ. Есть книжка «Strafdistichen», «Штрафные двустишия» — сборник латинских эпиграмм, которые ученики одной немецкой гимназии должны были сочинять в наказание за разные провинности вроде опозданий (а правильные латинские стихи просто так не напишешь, надо уметь соблюдать сложные законы квантитативной метрики). Во Франции в середине XIX века проводились состязания, когда школьникам полагалось строчить гекзаметры на время и на заданную тему, как сейчас сочинения, — особенно удачно это получалось у юного Рембо, которому за призы в латинской композиции, добытые левой ногой, прощали неуспехи в точных науках. Исключительного мастерства и свободы достигли в этом искусстве англичане: их школьные латинские и древнегреческие вирши часто выходят за рамки экзерсисов и становятся поэзией. Знаменитый историк Арнольд Тойнби, питомец Уинчестер-колледжа, много лет спустя признавался, что по-английски он стихов не пишет, но когда его посещает вдохновение, оно выкристаллизовывается в строки на древних языках: «Только по-латыни и по-гречески я немного поэт». Это школа оформления мысли, стиля и вкуса, которую жаль было бы окончательно потерять.

Другое дело, что современная поэзия на латыни может быть только стилизацией под древних: у Бодлера в «Цветах зла» есть прекрасные латинские стихи «Хвалы моей Франсуазе» — но они написаны языком средневековых гимнов, а отнюдь не языком «Цветов зла». Новые латинисты без труда придумали слова для автомобиля или небоскреба, но не выработали языка для романтической, символистской, авангардной поэтики. Есть история, как брату Альфреда Теннисона после целого дня, проведенного над манускриптами, приснился гекзаметр дивной красоты: «Immemorabilium per fulva crepuscula palpans», буквально «ощупью сквозь рыжие сумерки незапамятного». Эта строчка — чуть не единственный образчик того, как могла бы выглядеть модернистская поэзия на латыни, если бы дожила.

Поэтому мне более интересными, чем оригинальные латинские стихи, кажутся опыты по переводу на латынь поэзии Нового времени. Переложить языком римлян «Последнюю тучу рассеянной бури» или “To be or not to be” (и то и другое делалось не раз) — значит вписать эти тексты в определенную античную традицию, связать с определенными образцами, что сразу высвечивает сходства и различия; получается своего рода экспериментальная филология. Ф.Е. Корш, неутомимый исследователь древних (не только классических) языков и литератур и лучший из русских новолатинских поэтов, в 1895 году перевел элегию молодого Пушкина «Мечтателю» размером и слогом Проперция — и оказалось, что каждая метафора, каждый эпитет нашли свой естественный эквивалент (Пушкин Проперция, судя по всему, никогда толком не читал, но зато внимательно читал Парни, а тот знал Проперция наизусть). Получилось своего рода возведение к прообразу — и только самого слова «мечтатель», одного из ключевых слов в языке сентиментализма, Корш передать не сумел, пришлось обходиться перифразами. В сущности, он мог бы вместо перевода написать статью «Пушкин и римская элегия», но предпочел кратчайший и наиболее убедительный путь. Из современных отечественных латинистов нельзя не назвать петербуржца Дениса Кейера, который с удивительным мастерством перевел и «Зимний вечер» (примерив ему одежды горацианской оды), и отрывки из «Писем римскому другу», и даже — ехидно и изобретательно — «Песню о буревестнике». Так что, как видите, слухи о смерти латинского языка несколько преувеличены.

Комментарии