Валентин Гефтер об «Апологии человека слабого»

В преддверии публикации статьи Михаила Гефтера «Апология человека слабого» мы приводим интервью Валентина Гефтера об этой работе отца.

Inside 29.10.2012 // 1 105
© RFE/RL

От редакции: Письмо Бухарина Сталину, которое легло в основу этого текста, датировано 10 декабря 1937 года. Это не только апофеоз Большого террора. 10 декабря — это дата Всеобщей декларации прав человека, которая была подписана через 10 лет, в 1948 году и которая была выбрана Михаилом Яковлевичем для первой публикации в журнале «Российская провинция». Случайно, конечно, он не подбирал по дате, но интересно, как попадают эти документы в один и тот же день, который теперь стал Всемирным днем прав человека. Следующий момент, на который хочется обратить внимание читателя, это упоминание романа Артура Кёстлера «Слепящая тьма» и то, как судьба этого писателя, марксиста и европейского левого, накладывается на судьбу его героя Николая Рубашова, прототипом которого послужил Николай Бухарин.

Валентин Гефтер — правозащитник, директор Института прав человека.

— Валентин Михайлович, вы говорили, что «Апология человека слабого» — одна из любимейших вами работ Михаила Гефтера. С чем это связано?

— Да, конечно. Может быть, не за всю его жизнь, но, по крайней мере, последнего периода. И мне кажется, она очень многое в себя вместила из разных его раздумий. А кроме того, она очень личная. Но это не видно в тексте.

— Я поняла, что он мучается этими вопросами и пытается их излить в тексте.

— Не только в этом. Я думаю, что она личная еще и потому, что возвращает его ко многим моментам собственной жизни. Не только человека разумного (рода человеческого, о котором, как всегда, у него идет речь, не только конкретных исторических персонажей). Другое дело, что это, может быть, не видно по тексту. И, наверное, не я, но какой-нибудь биограф должен был бы попробовать это уловить. Но надо, наверное, все-таки начинать не с личного, а с надличного. Я себе позволю обозначить несколько моментов, которые меня царапают. Первое, с чего он начинает, — говорит о человеческой разности и понимании. Для него оба этих существительных — различия, разность и понимание (как он часто любил говорить, по Витгенштейну, что понимание — это частный случай непонимания) — это очень важные вещи. Важные не в межчеловеческих отношениях (это его меньше все-таки интересовало в течение всей жизни, хотя, конечно, он этим тоже терзался), а как какие-то движители человеческой истории. Без этого, он считал, истории нет. Может быть эволюция человеческого рода (биологическая, социальная, это сейчас неважно), но истории в смысле не монотонного процесса, а процесса разворачивания, развертывания человека как Homo sapiens, именно разумного в первую очередь, нет. Это первое.

Второе, что мне интересно, видно из гефтеровской цитаты «История — это схватка слабости и силы» (кстати, этого нет в напечатанном тексте). Не людей, а именно таких конгломератов. Это очень существенно, потому что это совсем не марксов подход, но и не какой-нибудь там фрейдистский или неофрейдистский. Это очень важно для понимания им сути человеческой истории.

— Я встречала это в его блокнотах.

— Да, в других местах этого много, но в тексте «Апологии» не отложилось. Следующее — это уже мое замечание. Мне кажется, что интересно соотношение: слабость — сила, слабый — сильный, если применять его к условно слабому Бухарину и сильному Сталину. Для Михаила Яковлевича слабый Бухарин, особенно в предсмертном письме, понятно, когда и где написанном, — это человек, который старается быть максимально искренним, правдивым, и это обращает, в первую очередь, к себе, вовнутрь. Не ищет слабины другого — где тот неправ, или неправдив, или неискренен, — а именно старается приложить это к себе. Все его саморазоблачительные моменты, во многом, построены на этом. А «сильный» Сталин — это, в первую очередь, ложь и хитрость, изворотливость, тактические приемчики. Это многократно следует из анализа текста, когда идет отсылка к январско-февральскому пленуму 1937 года, где происходило это саморазоблачение и признание ошибок самим Бухариным. И это очень интересно: вот, казалось бы, слабость и сила, а на стороне слабости идет желание быть до конца искренним, честным, притом не только в саморазоблачениях перед партией, страной, всем, кем можно, а именно при обосновании своей позиции. И вот сила, которая основана в данном случае даже не на насилии (об этом речи нет в тексте), а на вранье, хитрости. Это интересно. Ведь мы привыкли, наоборот, олицетворять слабость с хитростью и ложью. И я думаю, что это не ситуативно. Не только потому, что здесь столкнулись два таких человека: один оказался сильным и победил, а другой — слабым и ушел в небытие, а потому, что им внутренне это присуще.

Я обратил внимание на глубину самоанализа у Бухарина: он в первую очередь пытается объяснить себя себе. И Сталину, естественно, как адресату этого текста, но и не только. Наверняка Николай Иванович писал это не для одного лишь единственного читателя, хотя там есть и прагматические моменты. А Сталину, как мы знаем, было свойственно иезуитское изучение слабостей других. Это связано с предыдущим, о чем мы говорили. Наверное, он занимался иногда и самоанализом, мы почти не имеем для этого источников, фактов, но в первую очередь Сталин ассоциируется для нас с гроссмейстерским умением использовать слабости других, изучать слабости других. Не только собирать какие-то бумажки, цитатки и потом воткнуть их в нужном месте. И тут они столкнулись — такая слабость и такая сила в этом понимании.

* * *

Вспоминаю наши обсуждения этого текста с Михаилом Яковлевичем: когда он писался, я пытался ему сказать, что текст не должен быть таким длинным и большим по размеру и что детали внутрипартийной истории можно было бы убрать куда-то в сноски. Главное — не в этом историко-партийном, условно говоря, контексте, а в философии, В метафизике этого текста. Недаром в эпиграфе, кроме цитаты из Антониони, еще и «Я — не христианин». Почему вдруг у Бухарина? Конечно, он весь 1937 год писал на Лубянке воспоминания о своем детстве. У него была довольно набожная семья, и он всю жизнь прожил, отталкиваясь, отторгая христианство, тем более в его православном изводе. Но почему для него это было важно? Конечно, он не впадает в религию, как у нас говорят, в этом тексте это было бы глупо. Хотя кто у нас мог слыть христианином, как мы помним, так это Джугашвили. Впрочем, не был он христианин в буквальном смысле — вышел все-таки из Тифлисской семинарии.

— Ощущение, что текст писал как раз христианин.

— Обе части этой цитаты звучат так: «Я — не христианин, но у меня есть свои странности». Так, поверхностный читатель, не источниковед, конечно, обратил бы внимание именно на «странности» в широком смысле этого слова. Человек пишет после нескольких месяцев, почти года в застенках. К нему не применяли, видимо, физических пыток, но психологически было очень тяжело. Он очень мучился, как там любимая жена с маленьким ребенком и т.д. Поэтому странности в этом тексте есть. Как бы странности именно слабого человека: апелляция о сохранении жизни, об эмиграции в Америку. И это нормально, с моей точки зрения. Это же текст не только философский, «на века», но и тактический одновременно. Хотя, конечно, это не перестает быть странностью. Уж кто-кто, а Бухарчик Кобу знал замечательно. И думать, что Сталина тронут такие вещи… Но не исключено, что это был какой-то элемент тактической игры.

— Но не отчаянья?

— Я думаю, что к декабрю 1937-го Бухарин уже неосознанно смирился с тем, что жизнь коротка, что осталось недолго. Но каждый из нас всегда спасается до последнего, пытается найти выход, поэтому здесь, скорее всего, сработало нечто вроде самосохранения.

Интересно, что когда Михаил Яковлевич переходит от внутрипартийных вопросов — вдруг идет перескок в понятийное поле свободы, равенства. Причем при этом параллельно с Марксом-Лениным, но все равно, это уже совершенно другой, чем все эти внутрипартийные страсти-мордасти, уровень. И что важно — тут очень много от самого Михаила Яковлевича. То, что он выделяет, что усматривает за письмом, даже, возможно, не за письмом, а за оппозицией «Бухарин – Сталин» вообще, за этим стоит нечто более глубокое. Он начинает переходить на иные понятия. Иногда читателю может показаться, что это вообще не связанные вещи.

Хотя письмо очень конкретное, но интенция более глубокая, чем разговор о том, кто раскаялся, кто не раскаялся, виноват перед партией, перед народом или не виноват.

Может быть, Бухарин и не хотел «поговорить о жизни и смерти», как в знаменитом разговоре 1934 года Сталина и Пастернака. (Леонид Борисович — любимый поэт Бухарина, очень часто в 1920-е и начале 1930-х полагавшийся на его защиту.) И в том разговоре речь шла о судьбе посаженного Мандельштама, вообще-то говоря. Ситуация тогда не была столь трагической, о смерти, я думаю, в 1934 году речь не шла, но сходна с делом Бухарина. Ведь это тоже разговор о самых глубоких и сущностных вещах.

И даже если этого нет в тексте, я думаю, Михаил Яковлевич как бы немножко додумывает за своего героя. И это логически последовательно. Он любил герценовские слова про логический роман, и в этом смысле автор текста Михаил Яковлевич Гефтер и герой его «Апологии слабого человека» в логическом романе друг с другом. Я не знаю, какие моменты личной жизни Михаила Яковлевича (не буду за него додумывать, раз сам не сказал) соотносимы со слабостью и с апологией слабости, но, безусловно, это роман двух людей, которые не были знакомы. Однако надо учесть, что все-таки Михаил Яковлевич — не совсем сторонний наблюдатель. Он много лет был знаком с Анной Михайловной и Юрием Лариными. Хотя Юра ничего не мог помнить, но как личность он во многом воспроизводит Николая Ивановича, а вот Анна Михайловна знала все-таки мужа хорошо. Хотя это была ее первая и, может быть, самая главная любовь ее жизни, но она трезво его оценивала, не приукрашивала этого человека. Так даже я помню по тем разговорам, которые были в моем присутствии. И хотя он был герой ее романа, не логического, а сердечного, конечно, Анна Михайловна была способна на то, что у нас дурно зовется объективностью.

Возвращаясь к анализу бухаринского текста. Чем дальше, тем больше Михаил Яковлевич отходит от анализа конкретных мест и уходит в метафизику. Он связывает Маркса-Ленина, Свободу-Равенство с более поздним временем и уходит еще глубже, в первоначала христианства. И, ссылаясь на Гегеля, говорит о «несчастнейшем сознании». Тут контрапункт не к Бухарину, а к Сталину. В анализе этой связки Бухарин-Сталин, Слабость-Сила «несчастнейшее сознание» относится к силе. В гефтеревском анализе Бухарина присутствует попытка понять, почему тот апеллирует к Сталину. Что в этой возможности (апеллировать к вождю-демиургу) цепляет Бухарина? Каков мотив, первопричина? И я думаю, что он, как ни странно, жалеет Сталина. Интересный поворот, я не знаю, насколько он убедителен с точки зрения бухаринского текста, это надо смотреть внимательнее, но Гефтеру он был очень важен. «Несчастнейшее сознание» в том смысле, что Сталин несчастен от своей силы. От своей хитрости, лжи. Все-таки ни Бухарин, ни Гефтер не считали его дьяволом. Никакой там дьяволиады нет, не надо искать там Воланда. В данном случае речь идет о несчастном человеке, который принес неисчислимые страдания другим и сам стал жертвой этих страданий. Там даже есть (это уже немножко к другому) такая фраза, которая тоже из гефтеровского текста: «Очеловечить сталинский результат». Не только террор, а сталинский результат в целом.

Здесь речь о том, что связано со всем сталинским периодом истории: «Россия на дыбе» и об участи слабого человека, участи его жертв. Это даже не укладывается в голове: как можно? Но ведь результат не только отрицательный, мы же знаем. Но очеловечить этот результат — значит, что эти жертвы, эти слабые люди в каком-то смысле очеловечивают его. Кстати, слово «очеловечить» имеет двойной смысл, так мне сейчас представилось. Очеловечивать — значит не только гуманизировать, а еще сделать по-человечески понятным людям, а не результатом свыше — каким-то небесным, божественным или абстрактно-теоретическим. В этом смысле сталинский результат есть то, чем стала Советская Россия и на каких костях она выросла, это самое черчиллевское «от сохи до атомной бомбы». Во многом чтобы это понять и вочеловечить, воплотить, изобразить в человеческих судьбах, а не только в цифрах роста ВВП и расширении этой империи на столько-то тысяч квадратных километров. Для этого Сталину и истории, для которой он был «движком», приводным ремнем, потребовались все эти человеческие судьбы этих слабых, а не только сильных людей.

— Сильных тоже.

— Сильных, конечно, само собой. Вообще сила и слабость — это понятия взаимоперетекающие в данном контексте. Или, по крайней мере, очень крепко завязанные друг на друга. Одно невозможно без другого. Как добро и зло, холодное и горячее…

«Несчастнейшее сознание» Сталина — это во многом элемент добросовестной гефтеровской реконструкции бухаринского текста и бухаринского отношения к Сталину; можно сказать, «бухаринского анализа тиранства». Бухаринский анализ тиранства не заключался в инвективах не только потому, что текст писался Сталину и было глупо писать: «Ах, какой ты тиран». Были люди, которые на смертном одре или в эмиграции, как, например, Федор Раскольников, слали миру свои обвинения. Раскольников принадлежит к так называемым сильным, к сталинской породе, но только по-другому. А Бухарин — все-таки нет. И поэтому для Бухарина очень важен этот анализ тиранства, несчастнейшего сознания. И в каком-то месте, если я сейчас не ошибаюсь, мысль их обоих (героя и автора) доходит до христианства, до Голгофы, до распятия, до жертв, принесенных ради человечества. Можно много спорить и рассуждать, был ли Христос исторической личностью, принадлежал к слабым или сильным, — я думаю, что и к тем, и к другим одновременно и по-разному. Но этот элемент тоже присутствует в гефтеровском тексте. Христианская тема была для него очень важной, сквозной все последние годы и десятилетия. Это один из краеугольных камней его историософии, так скажем, да и просто жизни. И к этому тексту имеет, может быть, непосредственное отношение.

— Это имеет отношение к христианской идее прощения?

— Никакого всепрощения тут абсолютно нет. Я думаю, что и в христианстве всепрощение притянуто за уши. Может, оно и есть в евангелических изложениях. Бухаринский текст, по-моему, с этой позиции не стоит анализировать, просто неинтересно.

— Есть ощущение, что человек идет на заклание, участвует в СУДЕБНОМ процессе, говорит слова, которые ему велели, и нет ничего, что бы указывало на то, что он сопротивляется своей участи. Почему?

— Я скажу своими уже словами, не буду изображать, что я знаю, как думал об этом Михаил Яковлевич, хотя надеюсь, что это похоже. Бухаринское сопротивление — это не сопротивление Рютина, не сопротивление других, кто прямо боролся с режимом или хитрил, уходил, возвращался, даже обманывал самое «святое» — партию. И даже не сопротивление Троцкого, то есть противопоставление насилию силы духа и слова. Нет, это не бухаринское. По крайней мере, в том виде, как мы видим это по письму, в тексте, который типичен для этого периода. Хотя у Бухарина тоже были периоды «мелких заговоров», попытки сплотить ряды оппозиции и т.д. Но недаром он всегда проигрывал, явно был несилен в этих делах и покупался на какие-то пустые надежды. Его сопротивление, к сожалению, внутреннее. Он вроде бы сломлен. Для него очень важна была, конечно, судьба партии и страны, и, наверное, даже мирового коммунистического движения и самой его идеи, как ни пошло это звучит в наше время. Это все для него было «осевым». Но все-таки самое главное, что он сохранился как человек думающий, как человек пишущий.

Видимо, он никого не «закладывал», как теперь говорят. Конечно, к нему не применяли пытки, и это немного объясняет его внутреннюю стойкость, но самое главное, что он сохранился как человек, как тот самый «мыслящий тростник». Он противопоставляет Сталину свои глубинные мысли, которыми он до последнего живет. И в таком смысле это, может быть, и слабого человека, но сопротивление. Сопротивление этой кровавой машине, которая просто перемалывала людей. То, что он сохранился в этом смысле, это очень важно. Даже в самых неубедительных местах этого текста. Он сохранился, и если вспомнить, как он вел себя на процессе: даже если шел на «сдачу позиций», то сдавал их как мыслящий человек. Это неплохо воспроизводится у Кёстлера. Может быть, не близко к тому, что было на самом деле, но в романе воспроизводится именно реконструкция умного человека, который пытается противопоставить той машине свою логику. В этом смысле я не согласен, что он сдался. Он сдался, но не сдался.

— А Бухарин осознавал, что в результате построили большевики, эти твердые искровцы, свято верящие в свою партию и подчиняющиеся партийной дисциплине?

— Это такая опосредованная цепочка: Гефтер читает письмо Бухарина, а мы читаем Гефтера, поэтому тут важно не ошибиться. Я думаю, что до конца не осознавал. Они не могли этого понять, не было нужной дистанции. Потом очень много связано с борьбой с фашизмом. Не могли они оценить тогда и изменения, которые произошли в капитализме, в той системе отношений, которая составляла тот мир. Тем более что фашизм окажется таким краткосрочным, всего 13 лет, а советский тоталитаризм, социалистический его вариант — таким живучим. Но, возвращаясь к вопросу, я думаю, не осознавали, не могли осознать. А с другой стороны, человеку всегда страшно заглянуть в бездну и увидеть, что сами сотворили такого монстра. Это психологически очень тяжело, нельзя на слабого человека возлагать такое. Хотя лучшие умы, мы знаем, смогли уйти от Маркса-Ленина, их базиса. Но это был не Троцкий, это был не Бухарин.

— А как семья Бухарина отнеслась к этой публикации?

— Текст им довольно сильно не понравился, вернее, был не близок. Кроме этого письма, наверное, многое нашлось в президентском архиве после 1990 года. Михаил Яковлевич был знаком с текстами Бухарина и о Бухарине. Вот биография Бухарина написана во многом на другом уровне. Стивен Коэн пытается встать на место своего персонажа, найти лучшее, что есть в Бухарине и в близости его нам. А Михаил Яковлевич пытается подняться над. В тексте происходит не жесткое, но препарирование, отстраненный анализ — при том, что Бухарин гораздо ближе Михаилу Яковлевичу, чем другие персонажи. Нашелся новый исторический источник, оглушительный по тем временам, это стало толчком не только для работы над бухаринским текстом, но и поводом вернуться к своим каким-то затаенным мыслям и представлениям, тому самому пониманию, о котором Михаил Яковлевич говорил как об элементе непонимания. Эти рассуждения надо рассматривать в контексте всего его творчества последних, по крайней мере, десятилетий или лет, потому что иначе это выглядит странно. Человек берет текст, очень важный с точки зрения советской истории, очень многозначащий, очень конкретный, и вдруг начинает философствовать. Но мне кажется, это сочетание получилось естественным. Поэтому мне он так и нравится, что «мостики перекидывает» (говоря словами Михаила Яковлевича, он любил этот термин) между сложившимися, даже стереотипными, инкорпорированными в его сознание сюжетами, его пониманием жизни, истории, человека и фактурой, конкретикой, которая есть в этом письме. В этом смысле такое встречается нечасто, насколько я могу судить, и в текстах Михаила Яковлевича, и вообще в традиции российской историософии как научной дисциплины.

Я бы с большим удовольствием прочел исследование текста «Апологии» и с точки зрения анализа творчества Михаила Яковлевича, и, одновременно, с точки зрения эпохи его создания, где был бы уже анализ не только бухаринского текста и контекста 1937 года, а контекста, в котором писал свою работу Михаил Яковлевич. Вообще, интересно проанализировать, что дали 1990-е годы или перестройка и ее финал, достаточно трагический, как мы теперь понимаем, для такого рода философического анализа эпохи Большого террора, насколько одно накладывается на другое, вытекает из другого, в чем их пересечение.

— У меня был еще один вопрос. Насколько, с вашей точки зрения, сейчас актуально обращение к трагедии сталинизма, к этим карательным процессам?

— Если говорить в узком смысле слова, то, хотя у нас показательных процессов нет (то есть судебные дела есть, а процессов нет), думаю, что какой-то урок современные и эволюционеры, и революционеры, и рядовые протестующие смогли извлечь из опыта тех лет. Сейчас все абсолютно другое — юриспруденция, люди, исторический контекст. Но «Апология слабости» имеет отношение к судопроизводству (что мне сейчас ближе, чем другое), и интересно посмотреть на каком-нибудь частном примере сегодняшнего дня. Выпустили Екатерину Самуцевич из Pussy Riot, и обсуждают не то, что власть дала послабление, а наоборот, обвиняют девушку в слабости, что она поменяла адвокатов, которые, понятно, и «работали» на ее отличии от других обвиняемых. С точки зрения судопроизводства это нормально. Ненормально было как раз то, что всех участниц мазали одним елеем или дегтем. Но одно дело — судопроизводство и гуманитарная сторона наказания, т.е. лучше человек не сядет, чем отсидит, а другое дело — понимание слабости. Может ли человек, грубо говоря, играть на слабости или проявлять слабость, когда он жертва и должен противостоять заведомо несправедливому суду и приговору? У меня нет ответа на этот вопрос. Потому что я сам сторонник искать, в первую очередь, достойный выход из конкретной ситуации, а не отстаивать принципы. Спасти одного человека важнее, чем десять раз настоять на пресловутой чистоте риз и верности принципам.

Беседовала Марина Пугачева

Комментарии