,

Республика писем

Жанр — рабочая переписка, повод — запутанность проблем, поднятых в выступлении М.Я. Гефтера в театре Талия 1993 года

Inside17.12.2012 // 747
© flickr.com/photos/eflon/

От редакции: Мы сознательно идем на опубликование «внутренней» переписки редакторов с тем, чтобы поделиться недоуменными вопросами относительно выступления М.Я. Гефтера в театре Талия 1993 года. Итак, жанр — рабочая переписка, повод — запутанность поднятых Гефтером проблем. Этот текст непрост, как и доклад Гефтера. Но нам важно наметить дискуссионные линии по темам, для Гефтера безысходным, а для нас — парадоксальным.

Ирина Чечель:

Его логика трудна: отчего возникают суверенные убийцы? И что это — «замершее время»?

Гефтер стоит над всем там: его не интересует внимание присутствующих, ему понадобилось, как молодому Фаусту, голое знание мира. Без людей. Не слишком-то он добивается их понимания?! Но к ним же и идет ― не к пониманию, к другому, к чему-то другому он взывает. И опять, этот витиеватый душеспасительный язык ― пророческий, аутичный. Так выходит на улицы какой-нибудь Иезекииль ― пророк к народу. С каждым на «ты». И ни с того ни с сего обращается к человечеству. К себе и к ним одновременно…

Александр Марков:

Глубокий текст, тут не столько остановившееся время, сколько всякий раз выхваченность из времени перед выбором, постоянно работающая фотовспышка, молния, превратившаяся в образ жизни.

Да, тут пророческий язык, но не с тем, что смыслы разгадываются в будущем, а с тем, что пророчество не может не сбыться как правда, как суд, даже если отсрочить этот суд, отмолить город на время. Пророчество превращает и язык, и сам мир в инструмент Божьей воли ― так в Писании.

Ирина Чечель:

С этим вполне согласна. Все же вернемся к историзму Гефтера. В том-то и дело: выбор забран кем-то, пригнетен и задушен. И тогда выбор ― убийство поневоле? Но почему «поневоле»? Михаил Яковлевич говорит об анонимной угрозе, встающей перед личностью. Даже в нормальной ситуации выбор у нее отсутствует, вот ведь соль.

Александр Марков:

Тема отнятого, исключенного или оскверненного выбора, сопровождавшая всех мыслящих людей советского времени, становится для Гефтера роковой. Речь у него уже не о недостатке времени, не просто о потерянных лагерных годах слишком многих наших соотечественников, но о том, что в ситуации насилия время исчезает.

Насилие выхватывает человека своей внезапностью и при этом рутинностью, как будто постоянно длящейся молнией, непрерывной фотовспышкой, ― и человек даже не может раскаяться в содеянном.

Несвободный человек может имитировать все, в том числе и раскаяние, но эта имитация и будет «суверенным убийством»: она уничтожает то время, в котором еще можно было бы человеку состояться, постоянно воспроизводя родовую травму безвременья. Собственно, безвременье обнажило себя в позднем советском кинематографе: «Прохиндиада», «Забытая мелодия для флейты»: по сути, они изображают героя, который свободно манипулирует данными собственной памяти, при том что все время страдает амнезией, только в бреду вспоминает о том, что может произойти. Изображено время, в котором будущее может быть выстроено только личным усилием, потому что коллективная память буквально истощена, в голодном обмороке. Но уже гефтеровский суверенный убийца ― шантажист, который убивает всех своим состоянием, а не осуществлением своих намерений: он ведет себя так, как будто мира нет, а есть только полюс вражды, стягивающей на себя все намерения, полюс, притягивающий своих и чужих.

Это состояние человека, который готов хлопнуть дверью, но боится это сделать, чтобы не разбудить собственную совесть. Собственно, об этом и «Покаяние», и «Убить дракона»: не банальное противостояние личности и тирании, а личность тирана, которому уничтожать проще, чем строить, осквернять память легче, чем чтить, и личность героя, который может вскрыть в памяти различные уровни, извлечь из памяти субстанцию совести.

Кто забирает выбор, кто отнимает возможности, разменивая их на пайку выживания? Дело тут не только в лагере, но тоже библейском «неправедном суде»: он плох не тем, что выносит ошибочные решения, очередь faux pas, но просто тем, что претендует на власть не только над миром, но и над живой изменчивостью мира. Он попирает не судьбы, но саму природу.

Ирина Чечель:

Знаешь, интересно! В твоем значении ― общую природу. Он боится увидеть себя во всех, но и себя психологически избегает.

Выживание? Да. Но если попробовать определить его не как отсутствие свободы и вынужденный выбор (политическое определение), а как единственное оставшееся право ― жить во всю силу, просто дышать и жить?

Как быть тогда с изменчивостью мира? Или такой «изменчивости мира» не место в «ненормальных обстоятельствах»?

На сей случай привожу лекции Мамардашвили (о Канте):

«Если мы о добре, о благе будем рассуждать в терминах награды и выгоды, говорить, что благо оправдывает себя и способствует выживанию человеческого рода, если у нас есть хоть какая-то возможность вносить объяснительные термины в понимание морали — то мы вне этого феномена. По определению мы в области морали только там, где есть форма или полнота. Полнота вины делает нас нравственными. Хотя, казалось бы, вина и есть безнравственность. Точно так же для Канта детерминизм — та верхушка волны, на которой возникает феномен свободы. Свобода предполагает полный детерминизм. В не полностью детерминистическом мире мы вообще не можем быть свободными. (…) Неужели для того, чтобы быть человечным, должны быть человечно или хорошо устроены обстоятельства нашего существования, в том числе социальные обстоятельства?»

У тебя выживание крайне односложно — это выбор такой-то, а не иной: навязанная жизнь. А если выживание — «форма» (полнота) выбора, его высшая точка? Трудно принять это, но все же… Личность в предлагаемых обстоятельствах — что может быть более неординарным?

Отчетливо понимаю, что ты-то пишешь о субъективном жизненном выборе — о жертвах, не палачах. Лишь жертвы «выживают», а палачи делают выбор за других? Но с теми и другими все запутаннее. Вспомним настойчивость сталинских требований «геройства». Тиран числит себя в героях и от остальных маниакально ждет того же! Полузабытые строки Лебедева-Кумача: «Когда страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой»… Да и с совестью там игры не проще, хоть бы и с «большевистской».

Тиран посягает на судьбы только тогда, когда предлагает обществу «общую» (его и их, всё вместе) судьбу вместо его собственной. Посягает на изменчивость мира, чтобы его улучшить! Не помню, это, по-видимому, Роза Люксембург, поправь, если нет: «мы большевики, и мы не вправе пускать все на самотек!» Спонтанные изменения не приносят блага человечеству, нужна воля, ее коррекция, нужна другая изменчивость мира. А геройство совести для них — решиться на прогрессивный выбор, отвечающий интересам всех, и жертв не меньше прочих. То есть принести в дань «всем» собственную совесть — во благо будущего, во избежание худшего. Тут, как и в сознании жертв, элемент выживания — глубинное переживание угрозы гибели, конца, забвения. Ставка (и угроза в один и тот же момент) — пережить смерть до смерти! Выживание, прости за парадокс, — это выпадение из рода человеческого больше, чем нереализованность личной истории, это выламывание из «общей судьбы» (через как бы досрочное переживание гибели). Для жертв — из «естественного», для палачей — из «лучшего» хода вещей. И угроза беспамятности о тебе, величайших твоих жертвах.

Гефтера, впрочем, интересует тема выживания как проблемный разворот идеологии «лучшего» — прогресса. Недаром же в докладе он говорит об однояйцовости (с) прогресса с худшим.

Есть, вероятно, и еще один поворот: что если предположить, что выживание для него — симптом повсеместного видоизменения Времени вообще? Именно как такового, per se?

А тогда выживание уже не потребовало бы для своего «запуска» фактора насилия? Как ты думаешь?

Не представляет ли М.Я. время, которое не имеет прошлого, так сказать, не отслеживаемо назад? Поясняю: не рисует ли он историческое время, после катастроф и насилий преобразуемое настолько, что бывшее прежде (них) фактически не существует, истоков нет? Для наглядности верну тебя к «Покаянию» Абуладзе. После Варлама никакого времени быть не может. Пока он не убит или не выкопан (т.е. не совершено насилие над насильником) и покуда не восстановлена историческая преемственность, нормальный ход времен — отдельная проблема.

«Некатастрофического» времени больше нет, даже если у героев все якобы «в ажуре».

И тогда весь фильм, каждый шаг в будущее — череда катастроф. И та же схема, кстати, в «Городе Зеро», только насилие у Шахназарова разворачивается прямо у нас на глазах, отрезая прошлое и придавая будущему однозначность катастрофы.

Так вот, не озабочен ли Гефтер тем, что давние катастрофы имеют необратимые последствия для дня сегодняшнего? Тем, что существующее после них, — всего лишь инерция возобновления одних и тех же форм псевдожизни, «безвременья», о котором, ты прав, криком кричат советские кинематографисты.

И у Абуладзе, и у Рязанова в «Забытой мелодии», и у Абдрашитова в «Слуге», и в крайне вялых на общем фоне «Полетах во сне и наяву» нет-нет да находятся люди, которые не могут не делать одного и того же, не могут быть другими — им не продвинуться вперед.

Псевдожизни равнозначна только псевдосмерть — и она постоянно появляется во всех этих притчах. Даже, казалось бы, только-только отпетый в «Покаянии» Варлам Аравидзе вечно жив, не говоря уже о герое Олега Борисова в «Слуге» или о филатовском флейтисте из «Мелодии».

Напомню тебе финальную сцену в «Прохиндиаде». Машину ведут, но за рулем ни души. Что, герой умер? Живехонек!

Посмотри-ка, и Янковский не способен умереть, толком раскачавшись, в «Полетах»…

Кстати, и «Варлам» по-грузински означает «Никто», это вовсе не имя (вычитала у Д. Ремника).

Вот тебе и безвременье! Вечное «ни то, ни се» и личности, и времени истории.

Хотя насилие, катастрофы вроде бы давным-давно в прошлом, да?

Но мне вовсе не хочется заниматься кинематографической критикой.

В целом очень вкратце скажу вот что.

Твоя «изменчивость мира» — нечто, все же привнесенное в Гефтера. Ты предполагаешь, что изменчивость мира тотчас и восстанавливается, если насилие политически устранено? Жизнь все одно берет свое?! А мне-то кажется, что он чудаковато витийствует не столько о выживании, сколько о новом качестве жизни. И ее основание — не исчезновение времени в ситуации насилия, нет, а… как бы это выразиться точнее? Перемена всех «состояний жизни» после того, как постановка на поток насилия в ХХ веке во весь рост ставит вопрос: время — только имитация даже не потому, что тоталитарный или любой иной политический прессинг тому способствует; время — имитация, поскольку кроме имитационного времени мало что осталось. Противозаконное и всегда теперь технологизированное прерывание, срыв-разрыв жизней, целокупных профессиональных «обстоятельств», ориентиров и намерений жертв имеет не только символические последствия (что-то вроде лихачевского решения Соловков: я должен прожить за них). Такое прерывание создает время, где «прологи настаивают на входе в будущее такими, каковыми они есть, — необратимыми и непоправимыми» (© Гефтер) — время, по-своему нереализуемое, гиблое, выморочное, поскольку оно только и могло реализоваться гибнущими, погибшими — все они были уникальны, все «недовоплотились». Жертвы — не балласт, а невосстановимая ценность цивилизации. Управляться с такими материями технологически, мыслить «массами» возможно, но опасно: последствия этого — непридуманный конец времен.

«Без пяти минут двенадцать» — значит «вот-вот конец»! Ничего больше не станется, господа. Вы в это не верите?

Но это я так предполагаю.

Но тогда твоя «изменчивость» мира — это всеобщая сходка перед кончиной. Так?

Да, еще принципиален гефтеровский принцип «поступательности» во что бы то ни стало. Вперед по головам?! Ну и получайте! Только вот что?

Можно ведь дать определение «смерти» в гефтеровской рамке, вычерченной в докладе: смерть — это незаконченность, нереализованность жизни, превратившаяся в закон, а отсюда и трансформация времени. Тогда время — негативная реализация всего. Он же пишет, что нужно бы вернуться, с силой пробиться опять в эволюцию, включив в наш арсенал опыт погибших. Но я не понимаю, как он предлагает это сделать: тут же нужно нечто большее, чем признание различий на словах или даже на деле, если ситуация невероятно катастрофична. Человечество/человек стоит на пороге конца…

Но опять-таки хочется от абстракций пройти скорым шагом к конкретике доклада.

Разве не странно? Ведь он говорит не о России только — о мире, о Европе. А там с насилием было все иначе, по-разному… Как выморочная после Сталина Россия вдруг приходит к тому же, что и респектабельный Запад?

Но вот вопросы:

1. При твоей постановке вопроса окажется, что все определяет насильственный выбор в тоталитарной системе, хочешь-не хочешь — шагай в социалистический рай. И имитация у тебя — самозащита, не так ли? Гефтер же, хотя и говорит о всем «роде Homo», описывает проблему обманчивого выбора, желаемого, вожделенного неверного выбора. Так, он упоминает о неспособности антифашистов разочаровывать обманутых, идущих на рожон… Гарантированное взаимное уничтожение — выбор тоже не вполне насильственный, а всего-то «необходимый», «спасительный»?!

2. Что-то там у тебя о «родовой травме (?) безвременья»: не поняла.

3. Суверенный убийца исключает мир, подверстывает его под свои состояния, навязывает полуобморочный свой морок всем. Причем ведь в качестве единственно возможного? Тем самым еще до убийства он лишает окружающих существования. Но в смысле неизменности его собственного сознания, также и состояний — да, ты прав, ни шагу вперед.

4. Еще: не думаешь ли ты, что тоталитарное насилие не столько упраздняет границу между своими и чужими, а создает чужих искусственно? Т.н. «однополюсность» — в этом, а не в физическом уничтожении противника. Любой противник в каком-то смысле вечно наш (смайл, смайл!). Он изобретается, без этого немыслимо наше и его «спасение».

Тоталитарная система жаждет спасти противника от него самого. Но сделать это можно, только не замечая реалий, не описывая противника, отказывая ему в существовании (читай: в «различиях» М.Я.), даже если он где-то неподалеку был и есть…

И разве даже противник в холодной войне не существует, пока не создан, от начала до конца?

Александр Марков:

О политике исключения, о чем твои вопросы. Тут дело не в исключении как таковом, не в изобретении чужого, а в том, что свое отвратительно, и это отвращение перекидывается на чужое. Это как мерзко себя чувствовать в болезни и при этом заражать своим вирусом соседей.

Родовая травма — это та Павлова-Савлова «болезнь к смерти», которой нельзя просто переболеть и считать, что таким образом ты избавился и от прежних привычек, и от прежних проблем в отношениях с людьми. Болезнь к смерти отягощает всех непризнанной виной: все считают себя виноватыми перед больным, он себя ставит в такое положение, что все ему обязаны/виноваты (Иван Ильич!). Новый суверенитет утверждает себя как аутичная замкнутость бытия: оно заболело, но оно же и отравляет себя мыслями о своей болезни. Это потому, что чувство вины работает в этом суверенитете не как признание правовых границ, а как отмена любых границ — раз виноват, то ты должен сломаться, каяться (вот тема Бухарина и большого террора), а если ты прекратил это делать — ты враг, который должен быть уничтожен, и все соседи уничтожены тоже, даже не один невинный погублен, а все невинные, которые подвернулись под руку «всем».

А безвременье — результат постоянно не локализованного насилия: если существование мира под угрозой, то ядерное сдерживание — прикрытие для насилия, которое творит частное лицо. Стерлась прежняя граница между централизованным насилием и страдальцем — маленьким человеком, теперь и маленький человек — агент насилия.

Недовоплощенность меня больше всего интересует, и интересует по-настоящему. Если говорить об истории вообще, то она и будет историей недовоплощенности, не в романтическом смысле, а в том, что душа в истории еще не может освободиться от собственной душевности, она боится, держится за себя. Именно насилие — компенсация этих душевных комплексов: тот феномен детской жестокости, который изучал Достоевский, — это же не только мелодраматическая жестокость, это и часть нашей общей истории. Просто наш язык таков, что мы о многих исторических явлениях можем говорить на языке жанров, называя что-то «трагедией», а что-то «мелодрамой». А вот пророк не нуждается в жанрах: он начинает свою речь буквально там, где он остановился, и мир, сам того не заметив, тоже остановился, ожидая его слова. Но вот мы с тобой опять вернулись к насилию уже не как к политическому инструменту, а как к авторскому проекту, причем такому, который сам находит себе авторов. Именно не исполнителей, не палачей, а тех, кто думает, что «так и надо».

Ирина Чечель:

Да! Но опять-таки: насилие не существует само по себе, у него есть авторы, но и жертвы. Насилие все же тогда насилие, когда жертва — жертва, а не автор? А у тебя насилие выходит всеобъемлющим и всемирным, фатальным в смысле авторства всех. Штука в том, что именно в ситуации безвременья не насилие становится менее централизованным, а авторство стало всеобщим.

Жертва — вот-вот насильник. Кроме прочего, жертва не способна быть насильником, если не мыслит себя под угрозой. И вопрос: каков импульс насилия, впервые запускающий порочный круг?

Далее. Я не вижу у тебя различения того, что стряслось в веке двадцатом и существовало до него. В конце концов, даже если подходить с христианской точки зрения, которая у тебя явно подразумевается, — всеобщий человек — мир должен прийти к тем же Савловым «наглым людям», то есть эволюционировать к развращенной природе. Что для тебя эволюция в этом смысле?

«Недовоплощенность» может трактоваться и так: Христово отречение от себя. Но мы же говорим о другой недовоплощенности? Вынужденной, причем вынужденной благодаря обманчиво простому политическому выбору. Итак, вынужденной, а в докладе еще и связанной с уравниванием всех через «кровавую ассимиляцию» — через смерть. Для М.Я. это чисто политическая проблема, а не только человеческая, так сказать, бытийственная, что меня поражает. Как если бы душевное развитие можно было считать политическим фактом, что, впрочем, действительно так в христианстве, антихрист — суверен!

Относительно тех, кто думает, что «так и надо». Вспомни историю, описываемую Надеждой Мандельштам, когда Сталин смотрит по телевизору знаменитого украинского актера Бучму в роли предателя. Его внезапно потрясает игра актера, и он заявляет, что так играть предателя может только тот, кто является и в жизни предателем, — к Бучме нужно срочно применить надлежащие меры.

Если автор — пророк, то мир «останавливается» (с) не потому, что ждет быть сотворенным, а потому, что авторство здесь — точное соответствие, так сказать, предлагаемым Богом обстоятельствам. Авторство относительно! Но если автор — Сталин, то идет накручивание: ты есть то, чем я тебя назову, то есть ты не есть то, чем являешься. Это авторство абсолютно, оно простирается на твою жизнь и смерть, но не потому, что им соответствует, а потому, что и смерть твоя — уже вроде чужая, вина — чужая, жизнь — не твоя. Иначе, насилие творится как бы не над тобой.

В этом смысле «так надо» — это антиреальность.

«Недовоплощенность» — вообще немыслимость воплощения при необходимости смерти, если хочешь, уже хотя бы потому, что весь этот сталинский джентльменский набор (не твоя вина, не твое двурушничество и проч.) — это долг уничтожиться на корню еще до того, как ты физически гибнешь.

Александр Марков:

Тут дело не в том, что авторство становится «всеобщим», то есть разделяемым опытом, а в том, что авторство вообще не соотносится с опытом, становясь либо маркером насилия («Сталин оставил след в эпохе»), либо маркером сопротивления насилию, и тогда авторство — это догадка о себе, догадка заключенного концлагеря о том, что он выжил. Жертва-насильник — это специфически тоталитарное явление, человек, который постоянно отрекается от авторства своих поступков, думая, что тогда с ним все разделят его вину, что все станут его хранителями, его собеседниками, что ему не стыдно будет смотреть им в глаза. Понятно, что это иллюзия — именно иллюзия Иуды, который как бы не автор своих поступков, ему нужна санкция тридцати сребреников — печать авторства власти, надписание и портрет на монете.

Теперь вместо сребреников служебное удостоверение, пропуск, список знакомств — но суть та же: не быть автором собственной истории, считать, что история все уже за тебя решила.

Здесь еще один важный момент в «первом импульсе насилия», как ты говоришь. Насилие в старом понимании — это один из видов действия, которое может быть предотвращено другими действиями: когда правитель заботится о мирной жизни, ему не до насилия, а вот когда начинается война, тогда и насилие оправдано. Тиран и характеризовался через то, что у него нет заботы о себе, что он не может никак справиться с собой и потому творит насилие спонтанно. Тогда как ХХ век создал новый вид насилия, которое совместимо с любыми действиями, которое заражает их так же, как заражает ложь. Можно творить насилие, сбрасывая бомбы, а можно — обеспечивая изготовление бомб или не применив вовремя эвакуацию. Как раз здесь «забота о мирной жизни» открывает двери насилию, а не предотвращает его.

Ты поставила вопрос о вынужденной имитации, совсем не похожей на классическую игру творческих сил. С классической точки зрения актер, конечно, играет именно потому, что он не может быть таким: имитация разыгрывает ситуацию, а не личность. ХХ век открыл, что всякая личность может быть сведена к ситуациям, сценариям, и Сталин был именно таким сценаристом — и потому одинаково подозрительно относился и к политике, и к искусству как к разоблачению своих сценариев. Он звонил Пастернаку с таким же настроением, с каким звонят политикам, просто политиков он переиграл, а что делать с тем, кто сочиняет сценарий своей жизни, он не знал. Но тут мы подходим к гефтеровской теме Бухарина, а это отдельный разговор. Пока что только обращу внимание на то, что такое понимание подражания как производства личностей, а не ситуаций, было в европейской дипломатии, вообще политическом искусстве макьявеллианского типа, только оно было скорее утопичным: если подражание всегда лжет, то сказать истину в политике можно лишь тогда, когда сами твои интенции станут предметом подражания, когда ты «сыграешь в добродетельного» и заслужишь народную любовь. Таков Наполеон. Но ХХ век отменил вот эту утопию — разрыв между хитростью подражающего разума и будущей любовью, оставив всех вне любви и вне истории.

Ирина Чечель:

У нас все время получается, что мы говорим о мире как таковом и о насилии как судьбе всех. Давай определим рамки все же.

Если XX век создает тип конвейерного насилия, не дающего шанса его избегать ни провоцирующим его, ни его претерпевающим, тогда в каком мире мы живем в веке двадцать первом? Все кругом — зомби насилия? И ты, и я?

И ты согласен с Гефтером, что судьба России полностью включена в общемировой тренд уравнивания различий, не знающего «справедливости» как «свободы равенства» (с)? Ведь у него эта дилемма? «Уравнивание» — зло отсутствия просто-таки любой эволюции, «равенство» — возможность эволюции при понимании свободы как «облегчения участи» (с) всех?

Александр Марков:

У Одена сказано о тиране: «И когда он лил слезы, дети умирали на улицах». Конвейер насилия не запускается специальными механизмами, скорее, это такая же условность политики ХХ века, как война — условность политики прежних веков. «Так принято разговаривать среди взрослых». Ну, а насколько мы зомби — насколько мы «взрослые», не в смысле опыта, а в смысле отсутствия молодости и старости. Молодость гибла на войне, а старость не знала, куда деть себя в ситуации насилия. Поэтому такое уравнивание, названное тобой, имеет еще один смысл — политическое действие, лишенное юных тренировок и стариковской мудрости.

Ирина Чечель:

Итак, рисуем портрет современного человека после прослушивания редакцией «Гефтер.ру» выступления Михаила Гефтера 1993 года! Гефтеровское «поневоле» (суверенный убийца поневоле) — симптом необратимости насилия, как и необратимости истории, от которой мало кто остался не только живым, но и, сказали бы в XIX веке, неповрежденным?

У меня к тебе здесь претензия: ты не учитываешь, что смерть, состоявшаяся смерть, о которой весь доклад (чужая смерть как требование всеобщей ответственности), — это уже нечто большее, чем насилие, это участь живых.

Удачная технологизация смерти — торный путь массового остракизма при жизни, не нуждающегося в личности как препятствии насилию. Противоборство тирану, о котором ты писал, геройство противоборства — романическое чудачество времен оных. Под нож идут массами, без вины, без упрека, без выяснения личного и общественного мнения по этому поводу — невидимки истории. И обезличенность — уже не психология одинокого выбора, а проблема своего рода «смерти без свойств» — обезличенной смерти, массовой смерти, более необходимой, чем менее противодействий она может встретить. Если она не направлена на кого-то, она направлена на всех, вроде бойни в Коннектикуте, уносящей жизнь убийцы с плоской достоверностью тезиса: смерть как таковая, смерть для всех.

Похоже, гефтеровское «замершее время» — это фиксация никак не взаимных угроз насилия или отсрочки его, а наличия (новых форм) смерти еще до ее наступления (см. выше).

В самой заявке присваивания себе права, никак не меньше, на всеобщее уничтожение (а оно может присваиваться и частным лицом, и государством) — ростки будущего.

И суверенитет убийцы — здесь. Он не выясняет, суверен ли он политически, как не выясняет, есть ли у него право на насилие и «что за это будет». Его суверенитет — всего-то право бить, кого ни попадя, вплоть до всех. Угроза-то АНОНИМНА. Тогда и смерть анонимна — бьет по всем. Тогда и насилие — способ жить. Тогда и эволюция времени — твоя «болезнь к смерти». Мишень всегда есть, понимаешь? И она плывет…

Изначально предполагается, что без мишени, без прицела — никак, двуногие — животные с Калашниковым, по Аристотелю )).

Александр Марков:

Да, согласен с таким итогом.

И животные, берегущие свою жизнь, живот свой. Смерть состоялась именно в этом — в том, что жизнь перестала себя отличать от смерти.

Ирина Чечель:

То есть «берегите себя, убивая»? В каком-то смысле. Но ведь разные способы/виды смерти — вот ведь что, предполагаю, боль М.Я.

И о каком роде смерти он говорит, если рисует большое неоплаканное кладбище, которое якобы мертво, а на самом деле неотвязно влияет на политику… Я теряюсь. Не понимаю, как можно предотвращать «самосохранение убийством» или «самосохранение постоянной угрозой смерти другим».

Александр Марков:

В этой неоплаканности ключ. «Душа моя, печальница…» Кладбище на месте гетто, так что некому прийти оплакать, предать усопших земле. Скудельный сосуд тела вернулся в скудель земли, безвидной и пустой. Некому спеть погребальный псалом, ибо и певчий справляет свою вечную субботу.

Комментарии

  • Ирина, в вашей переписке меня настораживает тема, о которой мы уже говорили: абсолютно некритически (неисторически?) воспринятая идея тоталитаризма и насилия. Интересно смотреть, как вы совсем избавились от идеи утопии и ее связи — совсем другой связи — с насилием. Вы почитайте тексты 20-х годов-то, почитайте. Скажем, людей типа Гана. Да хоть Малевича, а то и Кольцова какого-нибудь.
    Но это долгий спор. Неототалитаризм естественно воспроизводится неолиберализмом как раз для того, что так ужасно рисует Гефтер, — т.е. чтобы формы общественной деятельности казались неприемлемыми. Здесь неототалитаризм сходится с тем, о чем говорит Гефтер, — с его боязнью любой формы коллективности и безумной апологетикой индивидуализма (это после культа-то (одной) личности). Отсюда же — фокус на картонных страшилках Рода.
    Заметьте: вы нигде не говорите, скажем, про солидарность и формы коллективных действий. У вас там в лучшем случае — животные как позитивный пример (я упрощаю, понятное дело). Мне кажется, в этом и состоит одна из проблем современной философской мысли (да и оппозиционной деятельности, наверное) — ее неспособность или нежелание думать в терминах социальной жизни. Уж слишком привлекательны картины социальной смерти, политической несостоятельности и т.п. Эстетика руин, некрофилия — да, конечно. Может, вместо Агамбена стоит Батая читать? Там как-то иначе и насилие выглядит, да и социальная жизнь состоит не только из голой жизни да лагеря. Но это, понятное дело, вопрос вкуса.
    А так да — интересно очень.

    Сергей Ушакин, 18.12.2012

  • Сергей, спасибо за очень точную, критичную оценку контекста! Но текст посвящен гефтеровским идеям 1990-х, а вот они-то как раз и историчны: тогдашняя интеллигенция, невероятно разочарованная «коллективным действием», ищет личного — определенно, настойчиво. А картины социальной смерти у нее — чуть другие все же, чем сейчас. Агамбен наверняка неизвестен Гефтеру?! Это социальная смерть в описании советской эсхатологической мысли, а не современной философской. Ее смысл — предостережение от «второй катастрофы», прямо наследующей сталинской. И в этом плане — всегда субъективное, личное преодоление прошлого, его «инерции» и «повторения». Таков, я подчеркиваю, исторический срез доклада. Надеюсь на продолжение спора!

    Ирина Чечель, 19.12.2012

  • Действительно, любопытно перечесть сейчас (через 20 лет) этот текст Гефтера. (Это его выступление в формате «речь на присуждении Нобелевской премии».) Конечно, Гефтер был очень риторичен. И он был самодум. Но все-таки поражает, что в 1993 году у него есть (неизвестного происхождения; вероятно, сам додумал) как бы короткая критика «К вечному миру» Канта и всей от нее идущей традиции. Гефтер говорит: «прогресс» — это конструкт. Есть прогресс или его нет — это неважно. А важно то, что нет выхода из фундаментальной дилеммы: государство (вместе с правом и моралью), призванное защищать человека, — оно же и является главным инструментом истребления человека. «Вразумление словом» не действует. А действует лишь «сила» — сила, воплощенная в законе, и сила, превышающая закон. (Концентрированная власть — это «суверенный убийца поневоле».) Это «роковой пункт», как говорит Гефтер. «Даже при самых благих намерениях — любая монополия на охрану Земли и человека грозят человеку и Земле».
    (Любопытно, что бы сказал Гефтер на оптимистические «космополитические» концепции Ульриха Бека. Это прямо по его части.) То есть Гефтер в 1993 году понимал, что после катастрофы гитлеризма и сталинизма никакого нового ответа на дилемму о государстве не найдено. Ничего принципиально нового не произошло. Просто история после Гитлера и Сталина «замерла», остановилась. Уже в тот момент он смотрел на конец ХХ и начало XXI века без оптимизма, и крушение стены, двухблокового мира ничего особенного не прибавляло к этой «остановке истории». Во имя не того, так этого «суверенитета» будут истреблять людей…

    Александр Морозов, 20.12.2012