Феноменологический метод качественного исследования

Историография наших дней нередко дебатирует методы изучения индивидуального опыта. Как меняется язык в ситуации индивидуальной эмпатии — об этом пишет японский феноменолог.

Профессора 18.02.2013 // 2 748
© flickr.com/photos/wenzday01/

Сокращенная версия выступления на конференции в честь Анри Мальдине (Тулузский университет Ле Мирей, 18–19 января 2013 года). Предоставлено автором специально для Гефтер.ру.

Феноменология в области качественного исследования имеет дело с неисчислимыми данными опыта, действительно восстанавливая их ни к чему не сводимое значение. Всякий человеческий опыт — опыт встречи, опыт ориентирования на местности — имеет свою собственную структуру, заслуживающую изучения. Я пытаюсь анализировать такие опыты как некий феноменологический текст, позволяющий разработать новую теорию действия. Сразу же спросят: если человеческий опыт и человеческое действие всегда уникально и контингентно, то можно ли понять человеческое бытийствование через обобщение, как это происходит в социологии? Может ли общая структура удержать эту несводимость к чему-либо человеческого опыта? Феноменология просто меняет отправную точку рассуждений. Всякий опыт, всякое действие и всякое событие имеет смысл, который мы неизбежно теряем при обобщениях. Этот единичный смысл универсален в той мере, в какой понимаем другими.

Феноменология — не просто средство, позволяющее соотнести отдельные подробности. Особенность феноменологии в другом: она вычленяет мотивы, которыми облечены данные, позволяя удостовериться в их конфигурации и раскрыть за ними всю поддерживающую их структуру. Если какая-то вещь расположена среди нас, за ней есть некоторая структура. Движение мотивов и их конфигурации, согласно феноменологии, и образует «смысл» единичного.

Возьмем, к примеру, интервью с врачом-терапевтом, которая специализуется по раковым заболеваниям: весьма часто грамматический субъект ее повествования не соответствует моему вопросу. Всякий раз, когда я ставлю вопросы о практике в отношении пациента, терапевт, прежде бывшая грамматическим субъектом предложения, вдруг в ответе выставляет субъектом пациента:

— Итак, часто разговор заходил о смерти.

— У пациента?

— С пациентом.

— Может быть, пациенту просто хотелось поговорить о смерти… с кем-нибудь. Его семья мало что в этом понимает, а в моей больнице нет специалистов по паллиативной помощи. Это и было страшно. «Не знаю, к кому обратить слова…» и т.д. Думаю, что в такой обычной больнице, как наша, вообще особо не поговоришь.

Различие грамматического субъекта показывает различие точек зрения. Хотя госпожа терапевт вспоминала о своей практике с точки зрения пациента, я оказался внутри опыта этого терапевта. Такой сдвиг остался не замеченным в момент разговора, но проявился только в последующем анализе.

Такой сдвиг хорошо показывает, в чем состоит терапевтическая техника. Хотя сам пациент сконцентрирован на болезни и приближающейся смерти, можно сказать, глядит вовне, не обращая взора к собственному опыту, терапевт рефлексирует с той же точки зрения, которая до этого была жизнью пациента и которая поэтому более имманентна, чем точка зрения самого пациента сейчас. Это как раз та отличительная черта, которой не найдешь в содержании его рассказа. И это всего лишь манера его речи, демонстрирующей практический метод. Что оживляет желание рассказывать — наличие того, кто слушает, а именно сиделки, которая называет вещи иначе, чем они отражаются в рефлексии. Новым становится не только содержание, но и манера рассказа собеседника, в которой и раскрывается структура интересующей нас практики. Именно поэтому я считаю такое интервью частью феноменологического метода, хотя эта практика равно дарит вдохновение психоаналитическому методу.

Среди прочего, к концу интервью переменяется и вся позиция слушающего. Сам я философ, представитель того знания, которое преподается в университете. И я не знаю при этом, как прежде общалась с пациентом сиделка. Как странно! Я должен быть признан и знатоком, и невеждой. Во время интервью я оказываюсь в позиции «аналитика» внутри «дискурса аналитика», как это сформулировал Лакан в своем XVII Семинаре, говоря об истерическом положении аналитика в ходе анализа транскрипции интервью.

Рассказ во время интервью всегда обращен к присутствующему собеседнику. Сиделка немедленно реконфигурирует свое прошлое в более-менее упорядоченный рассказ. Такое размышление, импровизированное и незамедлительное, предстает как методическая рамка непременной важности. Сериальное воспоминание о прошлых действиях вновь активирует множество подслаивающихся и чуждых контекстов, которые сиделка должна рассказать вдруг и сразу. Такая необходимость сосредоточить чуждые друг другу контексты в едином рассказе и принуждает к незамысловатому их сопоставлению. Контексты слагаются самодеятельно, помимо намерений сиделки; и такое их автономное устройство и заявляет себя особым образом.

Импровизация изложения не может наложиться на то, что уже было рассказано. Но сиделка отрицает то, что сама говорила, и так отрицаемое содержание оказывается замеченным, и само отрицание делается частью общей фигуры. В этом смысле в интервью нет места отрицанию. Все вещи, сказанные тем временем, оседают в содействовании схватыванию практики сиделки. Рассказывать — значит рассказывать в необратимом временном потоке; и эта временная рамка и есть основа, на которой строятся все практические конфигурации. Временной поток употребляет многослойную структуру, в которой множественные контексты путаются один с другим.

Итак, анализ интервью пытается выделить страдательные, подверстанные снизу элементы, которые и образуют фигуру. Есть по крайней мере три вида таких элементов; назовем их предварительно «мотивом», «сигналом» и «шумом».

Первое, что останавливает наш взгляд при перечитывании интервью, — особые обороты или словоупотребления в рассказе, которые возникают спонтанно, но уже неотделимы от его облика. Мы сталкиваемся с мотивами, возникающими спонтанно в суете дней, которые превосходят обычное употребление. Нам надо открыть их смыслы, если хотим знать конфигурацию этих мотивов. Весьма часто сиделка приписывала мотивам смысл, выходящий за ограду словарных загонов. И эти мотивы, приобретя особый смысл, и встают в некоторую конфигурацию. Рассказ индивидуализируется, делается уникальным, отскакивает от социокультурной конвенции. Индивидуальность рассказа — другая, чем индивидуальность личности сиделки. В феноменологическом методе единичность не довольствуется былой личностью. Индивидуальность на уровне рассказа соответствует индивидуальности опыта и действия сиделки. Именно по этой причине режущие слух мотивы и оказываются выше.

Приведем речь сиделки, в которой употребляется глагол «быть видимым» (яп.: «миеру») вместо «видеть» (яп.: «миру»).

«[Так как наш госпиталь — открытое место, я] работаю там, где все действия сиделок равно видимы. Состояние пациентов и практика моих коллег видимы. В среде, где действия моих коллег, самые экспериментальные, самые новаторски подаваемые, все видимы, я смогла урвать (voler, nisumu) добрую практику [по-англ. пояснено словом «care», уход-забота] и также подсмотреть (entrevoir, nisumi miru, peep) заботу, так что я себе сказала “Да такого быть не может”».

На место активной интенциональности «видения» становится в клинической ситуации событие становления-видимым, в смысле претерпевания, и если говорить о событиях, то говорить приходится так. Сиделка не иначе как видит своих коллег именно таким образом; и институциональное правило медицинского искусства пронзает ее взгляд… Правило, встав в положение власти, полностью нанизало на себя взгляд и тем самым обнаружило квази-паноптическое пространственное устройство клиники. Сиделка пытается уклониться от господства дисциплинарной власти в ее деятельности, и ее усилие трепещет в столь нерешительном употреблении слова «видимый».

Помимо «мотивов», имеющих смысл, слова, не имеющие смысл, равно будоражат слух. Тем более, речь идет о словах, которые не обладают определенным значением и их трудно перевести на французский (чтобы осознать тонкие нюансы повествования, очень важно учитывать особенности моего языка, и в то же время у каждой сиделки свой стиль речи, так и получается, что, как говорит Делёз, родной язык есть в то же время иностранный язык). Эти термины сами по себе не указывают на содержание, которое имеет в виду деятельность сиделки, но указывают на всеобщую структуру движений различных явлений в повествовании. Мы сталкиваемся со всеобщей конфигурацией, которую нам еще предстоит открыть. Я бы предварительно назвал эти термины «сигналами».

«Убеждена: даже ребенок при смерти должен прожить свое рождение, даже ребенок, умерший в утробе, должен прожить хотя бы (quand même, yappari) истину своего рождения. Но если все же (yappari) он уже умер, то хотя бы (yappari) я не могу успокоиться, не сказав младенцу несколько слов. Хотя бы (yappari) он мертв, я обращаюсь со словами хотя бы (yappari) с чувством “Давай, смелее”. Я обращаюсь с такими словами, понятно же, к ребенку и к его матери: “Надо рождаться, смелее”. (…) Что важно в момент рождения, что он все же (yappari) мертв, он не издает крика. Но все же тут важно, например, впечатление на ощупь, запах в момент рождения. (…) Правда, я не могла бы найти слов, с которыми обратиться в миг рождения. Я не могла бы сказать что-то вроде “Ты большой молодец, ты так терпела”. Как мне сказать “Поздравляю” в момент такого рождения [мертворожденного]. Все же (yappari) все здесь важно».

Эта мудрая женщина в нашем эксперименте много раз повторила слово «yappari», как раз когда в интервью пришлось говорить о горечи, о том, как у роженицы был выкидыш. Это слово можно переводить и как «пока что», как «все же», и как «хотя бы», и множеством других способов: это слово не означает никакого точного содержания практики сиделки. Но это слово показывает динамику вступившего в игру феномена. Такое повторение одного слова показывает, сколь большое напряжение ощущается мудрой женщиной, которая пытается лелеять мертворожденного ребенка как живого, несмотря на всю трудность. Такая попытка обратить смерть в жизнь предопределяет всеобщую структуру ее заботы о мертворожденном и о роженице. Можно говорить о «перцептивной фантазии» (по словам Гуссерля, см. т. 23 Гуссерлианы), но она раскрывает здесь то усилие и ту особую структуру, которая и должна стать реальность. Термин «yappari» и показывает то указанное нами напряжение, которое Гуссерль не оценил должным образом. Слово означает динамичность ее практики, которая силится сама представить себе «жизнь» недоноска.

Во время интервью часто проявляются некоторые «шумы», которые невозможно усмотреть из самого содержания рассказа: несогласование подлежащего и сказуемого, оговорка, молчание, незначащее повторение отдельных слов, диалектные выражения или диалектный говор в некоторых фразах, перемена тона речи. Я считаю, что эти шумы — ключевые для анализа, потому что именно в них внезапно вмешиваются гетерогенные и скрытые контексты, так что шумы позволяют догадаться об их устройстве. Шумы необходимо обозначают всеобщую структуру практики сиделки, всеобщую структуру, превосходящую ее собственную интенцию.

Так, например, сразу после называния грамматического субъекта («я, я сама»), сиделка, работающая на дому, меняет грамматического субъекта и подставляет другого — будто прививает черенок к корню. А этот первый субъект («я, я сама») возвращается с некоторого момента:

«И вот, я, я сама, часто она посещала этого пациента. Но она слишком рыдала, она ничего не могла поделать с этим. Поэтому она и не могла обдумать хладнокровно, что именно нужно этому пациенту. Вот почему вопрос обсудили и решили, что сиделку нужно заменить, что нужна смена, меня поставили. Я пошла на смену. Но, несомненно, я, я сама, не действовала так, я стала смотреть на расстоянии. Да, да, о чем я говорила? Вот я как бы проживала жизнь пациента [по-японски это сказано неясно, что-то вроде “жила еще, как сам пациент”]. Можно сказать, пациент и я сама были на единой земле, как бы отношения между мной и сестрой [сестра сиделки — инвалид, за которой наша сиделка долго ухаживала]».

Во фразах между двумя «я, я сама» сиделка передает скорбь своей коллеги, на самом деле отдающую ее собственной скорбью как молодой сиделки, о чем она пытается забыть в момент интервью. Ее рассказ структурируется часто как подобное цитирование. Фразы, находящиеся между двумя называниями себя самой, всегда образуют «фон», на котором развертывается ее основной рассказ в качестве «фигуры». На первый взгляд, изменение грамматического субъекта есть просто сбивчивость речи из-за неупорядоченности мысли, но на самом деле оно обозначает саму структуру ее практики. Она действует на «фоне», она выступает в своей практике на «передний план». Искажение грамматической структуры соответствует формированию ее в качестве субъекта-сиделки.

Смысл понятия «индивидуация» в нашем контексте меняется. Необязательно индивидуация сиделки должна происходить как индивидуация личности. Сама структура практики ее индивидуализирует. Во всеобщей структуре (которая, как мы не устаем повторять, анонимна и безлична) само построение практики индивидуализируется уникальным образом в каждом рассказе (соотносящемся, с эмпирической точки зрения, с единственной личностью сиделки, без структурного соответствия).

Еще несколько замечаний. Если исходить из того, что феноменологическое исследование опытных данных заинтересовано в единичности индивидуального опыта, всякий раз следует пытаться раскрыть структуру, которая может быть схватываема другими, чтобы анализ не был произвольным (что не значит, что он должен быть заранее чем-то определен). Существуют фундаментальные категории, обслуживающие направляющие идеи. Поэтому полезно анализировать данные с точки зрения фундаментальных феноменологических областей (regions), таких как время, пространство, телесность, язык или институт и т.д. Разумеется, не все эти категории приложимы ко всем возможным данным, но они могут быть взяты за отправную точку. Например, если мы раскрываем временную структуру рассказа, в котором время не трактуется определенным образом, необходимо раскрыть стоящую за ней структуру, которая не вписывается в интенцию говорящего. Только так мы можем избежать психологизации пережитого, подчинив эмпирические данные онтологии областей.

Гуссерль разрабатывал феноменологическую редукцию в размышлениях о пережитом им. Каким образом можно увериться в годности познания, что оно превосходит имманентную сферу сознания? Сперва нужно убедиться в несомненной очевидности сознания за пределами эмпирической трансцендентности, для чего следует переместиться на трансцендентальный уровень имманентности. Феноменологическая редукция была введена при исследовании основания математического познания. Мы возвращаемся к методу редукции там, где понимание (portée) потенциально высится над теорией познания.

Так, если свести эмпирическое восприятие стекла в моих глазах к явлению явного, то индивидуальность «моего» опыта и реальность факта «существования стекла перед моими глазами» будет взято в скобки; и восприятие преобразуется в анонимный поток эфемерных феноменов. Но при такой редукции, огибающей равно и действенную реальность эмпирического стекла, и психологическое «я», факт нахождения такого-то феномена в сознании остается несомненным и очевидным (даже если само восприятие будет иллюзорным). Остается трансцендентальная субъективность как поля (по)явлений и неявленных феноменов за ними. Именно такая одинокая рефлексия играет определяющую роль в аргументации Гуссерля, но не сама по себе рефлексия удостоверяет истинность трансцендентальной субъективности. В гуссерлевской феноменологии истинность удостоверяется очевидностью (по)явления. Эти (по)явления, равно как и неявленные феномены, подчиняются общему закону структурированности в их очевидности; и, таким образом, феноменология раскрывает (некую) всеобщую истинную структуру.

Трансцендентальная субъективность — поле, на котором и производится поток феноменов. При качественном исследовании интервью трансцендентальная субъективность есть не что иное, как развертывание данных, в которых прежде вмешивались рассказ сиделки и взгляд аналитика. Содержание рассказа составляет одновременно конкретно пережитое сиделкой и явления, прошедшие через фильтр взгляда аналитика (владеющего феноменологической редукцией). В этом смысле анализ опыта не принадлежит ни индивидуальности сиделки, ни индивидуальности аналитика. Это странная мешанина того, что отразилось «в глазах» сиделки и «в глазах» аналитика («глаза» здесь метафора, ведь речь идет не о видимых феноменах). Все феномены становятся интерсубъективными или, по меньшей мере, анонимными. Но если мы начинаем раскрывать индивидуально и опытно пережитое, данные, постигнутые в их трансцедентальном сложении, приобретают (или, во всяком случае, должны приобрести) род универсальности.

Аналитик может перемахнуть через интенцию на поверхностном уровне [опыта] сиделки и познать движение феноменов (именно так мы понимаем смысл «эпохе» и «редукции»). В ходе этого расположение феноменов, образующих единичность рассказа, будет становиться все более ясным. Именно перечитывание позволяет раскрыть событийность, динамику и структурную единичность данных. Феноменологический анализ рассказа раскрывает одновременно минимальную и всеобщую структуру человеческого опыта.

Комментарии