Политика тела без поэтики тела

Современная гуманитаристика подобна захватывающему приключению: она включает в себя темы, ранее показавшиеся бы слишком разномастными. Но для каждой из них у нее находится другой язык.

Профессора25.02.2013 // 1 100
© Pekka Nikrus

Вигарелло Ж. Искусство привлекательности: История телесной красоты от Ренессанса до наших дней / Пер. с фр. А. Лешневской, ред. О. Аверьянов. – М.: Новое литературное обозрение, 2013. – 432 с.: илл. – 2000 экз. – (Серия: «Культура повседневности».)

Схема, лежащая в основе книги Вигарелло, проста и сложна одновременно. Начиная с эпохи Возрождения красота понималась как момент упорядочивания вещей, постановки более существенного на видное место. Красота взгляда была важнее настроения, красота лица — важнее красоты рук или ног, а статность и стройность — важнее гибкости и утонченности. Красота не была предметом рассматривания и любопытства, но той точкой, в которой только и возможно ей по-настоящему восхититься.

Но постепенно, с развитием естественных наук, медицины и энциклопедического упорядочивания понятий, функционалистский подход одержал победу над интерсубъективным платонизмом. Оказалось, что каждый орган имеет свою функцию и потому не должен быть механически подавлен. Тело высвобождается из-под оков условностей и становится полигоном различных экспериментов по улучшению его формы с одной стороны, и по демонстрации того, сколь выразительна, изящна и соблазнительна «естественная красота», с другой. Почему же при этом переделывание тела ограничилось в эпоху Просвещения корсетом?

Ссылаясь на теорию Э. Гомбриха, Вигарелло поясняет, что искусство Нового времени отличается от классического отсутствием исходного образца красоты. Если красота не может быть предметом расчета, не может быть производной от риторических восхвалений, то нужно сидеть и ждать, пока она попадется в сети внимания. Возникает особая модель не-риторического соблазнения: не сложные ловушки из иерархически выстроенных понятий, а отдельные мелкие «отклонения от нормы», которые и служат соблазном. Сверхреализм красоты одновременно оказывается сверхвыразительностью. «Выстраивание» красоты сменяется ее «упорядочиванием», выравниванием причесок и выглаживанием одежды.

Интересно, замечает Вигарелло, что когда в моду во второй половине XVIII века входят прогулки, то они понимаются не как «укрепление мышц», не как развитие дыхание, но как вибрация тела, позволяющая сокам в организме распределиться более равномерно. Если раньше необходимо было найти улики избытка или недостатка соков и принять какие-то меры, то теперь достаточно просто считать соки субстратом тела и всячески двигать тело, чтобы это основание, этот субстрат не был в бездействии.

Иначе говоря, если раньше учреждение тела, уход за ним, был интеллектуальной задачей, то теперь появляется то созерцание его физического постоянства, которое и позволяет всякий раз находиться в экстазе созерцания, восхищаться природой или мечтать о лучшей жизни. Такой подход, по мысли Вигарелло, сменился в середине XIX века отношением к красоте как к маске: понятие «макияжа» приоткрывает нам новые техники коррекции тела, от физических упражнений до создания нового кроя одежды.

В первой половине XIX века ценили «гибкость», своеобразную протеичность тела, способность женщины с гибкой талией представать в каком угодно ангельском или демонском облике, с середины XIX века утверждается новый идеал разнообразия во внешнем виде, неожиданных изгибов тела. Оказывается, что тело всякий раз оказывается замаскированным, именно потому что находится в состоянии строительства, и красота прикрывает особую дисциплину контроля за собственным телом.

Такая маска и маскировка превращает красоту в особое «напряжение», в эффект — та корреляция мужской силы и женской красоты, которую мы считаем «вечной» и которая оспаривается феминистскими движениями, возникает именно в позитивистскую эпоху.

Демократизация красоты в ХХ веке — самая подробно разработанная тема. Прежде всего, Вигарелло видит в красоте ХХ века новое отношение к «ухоженности» тела: когда женщина не имеет возможности постоянно уделять внимание своему телу, когда ритм жизни диктует жесткие рамки борьбы за красоту, то тело оказывается прежде всего полем испытания новых средств его улучшения. От «решимости и воли», которую воплощали собой звезды раннего кинематографа, до индустрии красоты наших дней — все это путь сражений, которые устраивала красота на поле тела.

Рекламные слоганы, вроде «балуйте свое тело», равно как и идеал «хорошего самочувствия», «индивидуальности как благополучия» означают то, что не стройность, не здоровое расположение соков и не правильное состояние мышц становится субстратом красоты, а, наоборот, красота производит тела по своему усмотрению. Интуиция красоты как чего-то привлекательного и соблазнительного, неотступного и игривого и определяет отношение к телу, которое должно все время «расслабляться», но это расслабление сродни прежнему созерцанию, прежней беспечности зрителя.

Так как забота о себе оказывается только заботой о правильности и необычности тела — это уже не удержание себя в бытии, а создание новых порядков красоты, где на первом месте будет уже не взгляд человека на восхищающие мировые перспективы, а взгляд индустрии на человека. Таковы судьбы Просвещения, которые оказываются и судьбами всей индустрии современной культуры.

 

Месяц С.В. Иоганн Вольфганг Гёте и его учение о цвете (часть первая). – М.: Кругъ, 2012. – xxxii + 464 c.: илл. – 600 экз. – (Серия: «Гуманитарные науки в исследованиях и переводах».)

Исследовать учение Гёте о природе цвета более чем трудно: Гёте стоит на пограничье двух эпох — эпохи, когда термины выковывались как инструменты, становясь частью арсенала ученого, и эпохи, в которую термины превратились в условные бирки, которыми помечены «всем известные» явления. Ученый XVIII века создавал точные инструменты, колбы и реторты, и столь же строго он создавал слова для обозначения удивлявших его явлений. Он чувствовал себя в кунсткамере, где нужно то поместить экспонат в банку, то набросить на него невидимую сетку термина.

Ученый XIX века работает совсем по-другому: перед ним простирается мир, и нужно просто нанести на него терминологические метки, чтобы двигаться дальше, применяя все новые орудия прогресса. Гёте был напуган таким прагматизмом новой науки: оказывается, назвав предметы, она может начать крушить все вокруг.

При этом основным предметом атаки он избрал ньютоновский эксперимент, позволивший разложить белый цвет на цвета спектра, — по мнению Гёте, опыт Ньютона не учитывает свойств среды быть ясной или темной, меняться так, как меняется погода или настроение. Также Ньютон не учитывает и собственной природы цвета, который тоже развивается, который едва ли не начинает сам мыслить и сам показывать, что он значит.

Вокруг попытки Гёте оспорить Ньютона существует много мифов: то ли Гёте был органицистом, которому не нравился механический характер ньютоновской физики (но тогда почему он не нападал на другие исследования Ньютона?), то ли как великий поэт он хотел видеть в цвете горизонт собственного воображения, а не объективный феномен. Осуществленный Светланой Месяц, физиком и философом, перевод труда Гёте показывает, сколь эти мифы неосновательны. Гёте был скорее «семиотиком» цвета, чем восторженным почитателем его действительных или мнимых природных свойств.

Для Гёте было важнее то, что цвет может приникнуть к реальности и отшатнуться от нее, что цвет одновременно показывает свойства вещей и даже их суть, но при этом скрывает все в общей среде сосредоточенности и внимания. Гёте осуществил переход от «перспективистского» видения, свойственного новоевропейской рациональности, к особой игре внимания, воображения и памяти. До некоторой степени Гёте был предшественником квантовой теории и других концепций, в которых позиция наблюдателя оказывается не позицией поглощения впечатлений, а позицией внимания к игре самого этого впечатления.

Гёте вовсе не желал, чтобы все цвета растворялись в неразборчивой дымке равнодушного произвола природы: они должны были просто просигналить около каждой вещи, что в этой вещи есть смысл. Вся эта сложная терминология Гёте, описывающая движение света, «объединение объективных и субъективных опытов», нужна именно для того, чтобы показать: свет — это самая простая игра в мире. Он играет на поверхности вещей, в растениях и животных, для того чтобы переиграть их природу и позволить им дальше присутствовать, дальше существовать во времени. Это постоянная азартная игра природы, которую Гёте показывает с не меньшей выразительной силой, чем Дарвин показывает эволюцию.

Только в дарвиновской игре создается новый строй организмов, а в гётевской игре — их новая интенсивность, их умение вскипать красками, преображаться и захватывать наш ум присутствием. Сам наш ум оказывается помещен в пробирку, и цель Гёте — промыть эту пробирку так, чтобы она была прозрачной, даже если ее стекло не лишено примесей; научить человека столь критично относиться к себе, чтобы он мог корректировать деятельность своего ума и не принимать эти примеси за реальность, но только за те примеси, у которых нет будущего.

А будущее есть у настоящей критики: живя в эпоху катастрофы риторики, изобретавшей условное «будущее» совещательного красноречия, Гёте создал собственное бессмертное будущее. Это бессмертное будущее самокритичности, психологической осторожности, для которой любая примета — не предмет внимания, но повод еще раз проверить собственное зрение.

 

Яковлев А. Завещание Джона Локка, приверженца мира, философа и англичанина. – М.: Изд-во ин-та Гайдара, 2013. – 432 с. – 1000 экз.

Кто такой Джон Локк — сенсуалист, который и в политике пытался опираться на эмпирические данные и поэтому создавал широкую платформу политического консенсуса? Секретарь Шефтсбери, работавший только на успех вигов, один из первых независимых политических технологов? Или независимый интеллектуал, борец за права и свободы, предшественник правозащитников?

Анатолий Яковлев в своей монографии показывает, что все три догадки — только отдельные аспекты, не дающие никакого представления ни о личности Локка, ни о тех условиях, в которых ему приходилось действовать. Яковлев реконструирует эпоху не как эпоху в истории Англии, но как эпоху в истории Европы. С одной стороны, это эпоха, когда старые институты, такие как Церковь, армия или аристократия, стали быстро сбрасывать с себя груз традиционных стратегий и вести себя крайне прагматично.

Это был не старый прагматизм сговора или коварства, замаскированного красивыми словами, а новый прагматизм открытой игры, прямого заявления своих притязаний на власть. Неожиданно оказывалось, что прежние «друзья» могут становиться «врагами», что европейские правители ведут себя не лучше турок, что предательский удар может быть нанесен откуда угодно. Если раньше вероломство и коварство было одним из риторических «топосов», то теперь оно явилось в своей неприкрытой подлости.

С другой стороны, в эту эпоху предметом сделки становятся не только войны (наемные армии, союзы), но и послевоенные договоры: дипломатия превращается из искусства интриги, которое должно сдержать начало новой войны, в искусство заключения сделок, превращающих в товар все: не только рабов, но и граждан, и их детей, и невинных младенцев. В такой ситуации происходит не просто обострение партийной борьбы — сама идентичность партий размывается, и требуются новые интеллектуальные конструкты, которые бы легитимировали само участие партий в политике.

Собственно, вся деятельность Локка оказывается, с одной стороны, полемикой с новым прагматизмом как вредным для Англии, а с другой стороны, реформой юридического сознания — распространение понятия «юрисдикции» не только на отношения собственности, но и на отношения силы, на конфликты интересов, на политические намерения. Политика становится не искусством конструирования устойчивого политического тела, способного противостоять внешним угрозам, а искусством создания правильных «юрисдикций», обеспечивающих и права и свободы человека, и интересы стран.

Книга замечательно вскрывает генеалогию прав и свобод: это не защита индивидуальной жизни и индивидуальных бытовых практик, как многие у нас ошибочно думают, а защита политики от внешней угрозы, от наглости соседа, которая теперь всегда обернется насилием. Когда враг может действовать не только с помощью «инструментов», но и обращая в свою пользу чужие намерения, находя слабину у противника, то тогда только права и свободы восстановят поле политического.

Точно так же веротерпимость и демократизм Локка — результат не просто расчета и ставки на консенсус, а создание нового языка для политики. Когда старое искусство убеждения больше не работает, то убеждать может уже не слово, а мысль. Веротерпимость — это и есть такое культивирование мысли, которая не сразу обращается в действие, но испытывает себя, созерцает себя, насколько достигнуты цели разума и цели веры.

При этом перед нами вовсе не замена деятельности созерцания, а скорее переход от подхода инженера к подходу врача — не конструировать будущее, а прислушиваться к нему, догадываясь, какое именно средство может сработать в ближайшее время. Аптечка Локка открыта для нас и сейчас, и автор книги, проводя подробные детективные расследования некоторых эпизодов биографии Локка, обстоятельств публикации его сочинений, помогает нам лучше разобраться в этой аптечке.

Комментарии