Интеллектуалы и их неудовлетворенность

О публичных интеллектуалах в России не спорят, потому что неясны исходные критерии публичности и интеллектуализма. Статья Якоби — классика изучения этих вопросов.

Профессора 02.04.2013 // 3 217
© Stephanie Carter

Название моей статьи, намекающее на работу Фрейда «Неудовлетворенность культурой», может ввести в заблуждение. Лучше было бы назвать статью «Интеллектуалы и их удовлетворенность». Меня беспокоит не то, что интеллектуалы недовольны чем-то, но, напротив, что они слишком всем довольны. Интеллектуалы слишком мало на что жалуются, они сделались покладистыми профессионалами. Я употребляю выражения «университетский человек» и «интеллектуал» как почти синонимы, и мы не можем не коснуться того, откуда взялась эта синонимия. Можно попытаться говорить об интеллектуалах (в том числе в университетском мире), рассматривая образ интеллектуалов и профессоров в фильмах и романах. Сравнительно недавно еще профессор изображался как «рассеянный» и непрактичный — именно так он представлен в фильме братьев Маркс «Лошадиные перья» или совсем жестоко в романе Генриха Манна «Профессор Унрат» («Учитель Гнус») , экранизированном как «Голубой ангел». Такой образ профессора устарел вместе со всей реальностью, к которой он относился. Чтобы теперь выставить профессора в смешном виде, не нужно изображать его сексуально закомплексованным или неспособным найти нужную аудиторию или ключи от машины. Напротив, профессоров карикатурно изображают как чересчур сексуально озабоченных или чересчур коммуникабельных и практичных, способных заводить любые нужные им знакомства. Именно такой образ профессора появляется в целом ряде новых романов, например у Дэвида Лоджа. Этот вымышленный портрет не был бы принят читателями, если бы он не отражал текущего положения академических интеллектуалов.

Итак, классический образ интеллектуала померк, и нам больше не встретится картина, родная для Европы и Северной Америки. На интеллектуалов смотрели как на бунтарей, при этом изнеженных, не дорожащих своей репутацией и невероятно надменных [1]. В романе Милана Кундеры «Книга смеха и забвения», когда Мирек спрашивает свою девушку, почему она такая замкнутая, она ответила ему: «Я недовольна тем, как мы занимаемся любовью. Ты занимаешься любовью, как интеллектуал».

«На политическом жаргоне того времени слово “интеллектуал” было почти что ругательством. Этим словом обозначали человека, который не может разобраться в жизни и найти общий язык с людьми… В отличие от тех, кто стоял на земле, они явно витали в облаках… Но что же она имела в виду, когда говорила, что он занимается с ней любовью, как интеллектуал?» [2].

В своей книге «Антиинтеллектуализм в американской жизни» Ричард Хофштадтер обобщил образ интеллектуала в 1950-е годы:

«Это человек с фальшивыми интеллектуальными претензиями, часто профессор или его протеже. Фундаментально поверхностный. Чрезмерно эмоционально и по-женски реагирующий на любую проблему… Излишне самонадеян, презирает опыт тех, кто лучше его разбирается в жизни. Всегда путается в собственных мыслях… Идейно он поддерживает социализм Центральной Европы, противопоставляя его греко-французско-американской традиции демократии и либерализма. Человек ницшеанской морали, которая часто приводит его в тюрьму или к конфликту со всеми окружающими. Анемичный и скорбящий сердцем по любому поводу» [3].

Хофштадтер писал свою книгу в конце пятидесятых годов, и уже тогда он понимал, что времена меняются. В 1956 году в журнале «Тайм» на обложку был вынесен девиз, провозглашавший, что новый дух осенил нацию и что Америка теперь приветствует своих интеллектуалов. Девиз звучал так: «Что значит быть интеллектуалом в США?». И в журнальной статье спрашивалось: «Действительно ли интеллектуалу неоткуда ждать поддержки? Действительно ли он яйцеголовое существо в своей шапочке, с диким взглядом и небывалой рассеянностью? Действительно ли он должен чувствовать себя чужим в собственной стране?» По мнению журнала «Тайм», Жак Барзан, профессор Колумбийского университета, писатель, представлял новый вид, «растущую группу идейных людей, которые не только пользуются уважением нации, но и заслуживают настоящей благодарности» [4].

Впечатление от запуска советского спутника в 1957 году и начало президентства Кеннеди в 1961 году только усилили это почтение. В начале 1960-х годов интеллектуалов привечали и иногда даже чествовали на высшем уровне. Так, название книги Дэвида Хальберстама о годах правления Кеннеди, «Самый лучший и самый яркий», отчасти отсылает к тем интеллектуалам, которые стали сливками вашингтонского общества. «Новая поросль мыслителей-деятелей, наполовину принадлежащие саду Академа, наполовину — национальным мозговым трестам», подчиненным капиталу, — такие люди, как МакДжордж Банди, получивший образование в Гротоне и Йеле и сам преподававший в Гарварде [5]. Ценность знания, профессионализма и образования росла небывалыми темпами. «Интеллектуалы теперь пользуются более широким признанием и в некоторых отношениях занимают более удобную для них позицию», — завершает Хофштадтер свое рассуждение [6].

По большей части интеллектуалы приняли изменившуюся ситуацию. Конечно, некоторые ощущали раздражение, жалуясь на маргинальность, хотя они маргиналами уже не были. Если говорить строго, некогда интеллектуалы были аутсайдерами, хотевшими быть инсайдерами. Теперь они стали инсайдерами, претендующими на аутсайдерство, — а удовлетворить такое притязание можно, только если обратить маргинальность в позу.

Конечно, это не полное описание ситуации, но, во всяком случае, часть ситуации точно. Другая часть ситуации — допущение, и даже поощрение, их нового инсайдерского статуса как профессионалов, умеющих добиваться карьерного успеха. Эти две стороны дела — два результата одного и того же процесса. Оба результата означают конец старого образа «независимого интеллектуала», который частично был мифологизирован.

Но старый образ интеллектуалов как маргинальных несогласных, критикующих несправедливость, не исчез раз и навсегда. Многие из тех, кто хоронил этот образ, потом развернулись и спокойно объявили, что теперь они сами — маргинализованные интеллектуалы.

Эдвард Саид в своей книге «Представления интеллектуала» настаивает на том, что интеллектуал — уязвимый критик всего, что видит вовне. Интеллектуал — «это тот, кто занимает публичное место для того, чтобы ставить неудобные вопросы, чтобы нападать на ортодоксию и ее догматы… он тот, кого не могут просто так завлечь к себе правительства и корпорации» [7]. Интеллектуал «всегда имеет выбор: или встать на сторону слабых, плохо представленных, обреченных на забвение и презрение, или встать на сторону сильных» [8].

«В интеллектуалах есть всегда некоторая фундаментальная незащищенность: у них нет ни места службы, которое их бы защитило, ни территории, на которой можно было бы собраться и обороняться, им больше идет к лицу самоирония, а не помпезность, прямота, а не ворчание и бормотание. Но никогда не уйти от неизбежности реального, и поэтому эти представления интеллектуалов вызовут только вражду к ним наверху, и официальные почести пройдут мимо них. Их положение — всегда одиночество» [9].

Все это увлекательное изображение, но какое отношение это имеет к нынешней реальности? Интеллектуалам никто не оказывает почести? Интеллектуалы лишены пафоса? Интеллектуалы не ворчат и не жалуются по любому поводу? У них нет места службы и территории, которую они никому не отдадут? Они одиноки всю жизнь? Где так происходит? Может быть, в Египте и Афганистане это так, но ни в коем случае не в США и не во Франции. Можем ли мы сказать, что Деррида, или сам Саид, или Генри Луис Гэйтс-младший прожили жизнь в забвении и безвестности?

Мы вынуждены признать противоположное: они и другие оппозиционные интеллектуалы занимают важные должности в ведущих институтах. Они регулярно получают свои доходы и премии и вообще окружены почетом и заботой. Многие ведущие интеллектуалы, такие как Корнелл Уэст или Камилла Палья, имеют своих агентов, которые и согласовывают многочисленные выступления интеллектуалов, договариваясь о расписании и гонорарах. Что это может сказать об интеллектуальной жизни наших дней?

Показательно наблюдение Стэнли Фиша — интеллектуальная жизнь все больше напоминает практики корпораций: конференции, поездки, сотрудничество — все это и определяет интеллектуальную атмосферу:

«Расцвет индустрии конференций привел к возникновению новых источников дохода, к росту возможностей для путешествий по стране и по миру… возникает все больше сцен, на которых можно продемонстрировать свой талант. В геометрической прогрессии растет доступность различных удобств для научных работников: заработки, внимание, аплодисменты, слава…» [10]

Неужели только это наша проблема? Интеллектуальная жизнь только отчасти подобна жизни гигантских корпораций, а жалование профессоров остается невысоким.

Моя статья посвящена не интеллектуалам вообще, а их особому разряду — публичным интеллектуалам. В своей книге «Последние интеллектуалы» [11] я определил как классических американских интеллектуалов родившихся на рубеже веков — прежде всего, Дуайта Макдоналда, а также Эдмунда Уилсона, Льюиса Мамфорда и Лайонела Триллингла. Я обозначил их как публичных интеллектуалов, так как они обращаются к образованной публике. Они пишут, чтобы быть сразу прочитанными. Конечно, трудно дать однозначное определение публичному интеллектуалу. Я имею в виду того интеллектуала, который употребляет общедоступный язык и обращается не только к специалистам, а интеллектуала, который верен публике.

Некоторые аспекты этой темы уходят вглубь веков, за пределы истории интеллектуалов. История риторики проясняет нам положение публичных интеллектуалов. Классические мыслители изучали риторику и ценили ее по большей части потому, что общественная жизнь зависела от искусности оратора. В Риме публичные выступления были важнейшим занятием гражданина. Цицерон писал в труде «Об ораторе»:

«Никакое занятие так не процветало, как общественное красноречие… Почти любой амбициозный юноша считал себя должным приложить все усилия к тому, чтобы стать красноречивым» [12].

Цицерон продолжает:

«Более того, подумайте о том, какой силой обладает оратор: силой удовлетворить жалобу, поднять униженного, обеспечить благополучие, отвратить опасность, соблюсти права граждан. Что может быть во всем мире более благородного, более почтенного, более царственного?» [13]

Цицерон выступает против тех, кто рассматривает ораторское искусство как специализированную область, отдельную от философии и истории. Цицерон говорит, что для того, чтобы говорить не только красноречиво, но и убедительно, оратор должен быть перегружен всевозможными знаниями; не существует никакого отдельного «ораторского искусства». Красс, высказывающий в диалоге «Об ораторе» позицию самого Цицерона, в ответ о содержании «ораторского искусства» заявил: «Ораторское искусство! Неужели вы думаете, что я один из тех ленивых и болтливых греков, этих людишек, пусть даже и набравшихся знаний, которым вы можете задавать тривиальные вопросы… Напротив, я всегда смеялся над теми бесстыдными персонажами, которые не вылезают из своих школ и при этом взывают к собравшимся толпам…» [14]

Итак, Цицерон говорит, что ораторство — это нечто более, чем специализированное «искусство»: оратор нуждается в обширных знаниях, в знакомстве с сочинениями поэтов и историков:

«Конечно, он должен перечитывать и внимательно изучать писателей и знатоков всех свободных искусств… Он должен знать все о нашем законе и наших постановлениях, он должен отлично разбираться в древней истории, он должен понимать обычаи Сената, природу государственного устройства, права всех граждан, договоры и соглашения нашего народа…» [15]

Цицероновская модель риторики, вдохновлявшая ренессансных мыслителей, и его идея «гражданского гуманизма» несли на себе оттиск государственной политики. Красноречие поощрялось потому, что оно убеждает всех собравшихся; и настоящее красноречие невозможно без обширных знаний и точного понимания вопроса.

Вернемся в наши дни. Несколько лет назад профессор Чарльз Базерман, специалист по академическому письму, опубликовал анализ совершенно другого памятника, «Инструкции для подготовки статей» Американской психологической ассоциации — советы и рекомендации авторам, которые собираются предложить свои статьи в журналы АПА. Наблюдения Базермана говорят сами за себя. Объем необходимых инструкций стремительно растет год от года. Первое издание, 1929 года, включало в себя всего шесть страниц, в последнем издании их уже 200.

Такая стремительная экспансия инструкций означала усиленную кодификацию дисциплины: только некоторые виды исследовательской работы были признаны допустимыми, и представлять результаты стало возможно только одним способом. Статьи уже не нужно было читать, но только сканировать или вносить в индекс цитирования; каждая статья была разбита на разделы: аннотация, введение, методологические основы исследования, основные выводы, обсуждение полученных выводов. Каждый раздел нужно было писать по заранее известной форме. Более того, были введены новые правила оформления ссылок: нужно было ставить ссылку на автора и год публикации в скобках внутри самого текста, что привело, по Базерману, к «добавочному приросту литературы». «Всякий, кто работал с такой системой ссылок, подтвердит, что она очень подходит для перечисления и краткого представления серии близких открытий, но совершенно не годится для обширного цитирования и обсуждения содержания высказываний» [16]. Автор заметки по научной психологии «должен скорее продемонстрировать аудитории свою компетентность, чем убедить читателей в истинности своей идеи» [17]. Другими словами, современная дисциплина предписывает узконаучный подход как в ходе самого исследования, так и в способе представления его результатов. Научные публикации судят только по форме и совершенно не смотрят, можно ли их вообще читать. Все, о чем заботилась классическая риторика, рассеялось, как дым.

Между цицероновским трудом «Об ораторе» и инструкцией для авторов АПА 1983 года интеллектуальная жизнь переменилась. Многие дисциплины, конечно, не «отвергли» красноречие и широкие знания, просто потому что они никогда не брались в расчет. Если кто-то из изучающих психологию признавался, что он хочет изучать также письмо и литературу или просто хочет хорошо писать, его бы заподозрили в недостатке целеустремленности, если не в разбросанности и недисциплинированности. Но так было не всегда. Единственная награда, которую получил Фрейд за свою жизнь, это была литературная награда — премия Гёте по литературе. И, несомненно, влияние Фрейда не в последнюю очередь определялось его литературным дарованием.

В последние годы мы переживаем всплеск интереса к риторике. Но, странным образом, этот пробудившийся интерес никак не сказывается на манере письма ученых. Прежде всего потому, что, как заметил Брайан Викерс в книге «В защиту риторики», этот энтузиазм проходит мимо самой сердцевины риторики — уверенного вмешательства в общественные дела. Если мы просто изучаем старые тексты по риторике, мы обходимся с ними неправильно: они предназначались вовсе не для изучения. Это были практические инструкции, и нельзя их читать без стремления воплотить эти наставления на практике: это все равно, что читать учебник по теннису или бриджу без намерения потом играть самому [18].

Базерман порицает «редукционистское» употребление риторики у Хейдена Уайта, который вспоминает «четыре риторических фигуры», под которые подводит всю литературу [19]. Риторика тогда сводится к формалистскому анализу письма. И получается, что только единицы из тех, кто изучают риторику, выражают желание участвовать в общественной жизни. За весь XX век интеллектуалы все больше предпочитали призывам и обращениям критические публикации. Различие между Лайонелом Триллингом и Фредом Джеймисоном, между Джейн Джекобс и более молодыми урбанистами вроде Дэвида Харви, или между Уильямом Джеймсом и молодыми философами, показывает, что именно произошло. Предыдущие поколения интеллектуалов могли быть читаемы, их действительно читала образованная аудитория; но интеллектуалы последнего времени уже не могут работать на аудиторию. Они специализированы и сверхспециализированы, и даже если они выступают с публичной критикой, весьма изощренной и дерзкой, все равно они выступают как частные эксперты в рамках критического дискурса.

Различия поколений, которые становятся видны при изучении этой эволюции (или этого упадка), отражают действительную динамику интеллектуальной жизни за последние 50 лет. Если кинуть общий взгляд на интеллектуальную жизнь в наши дни, нельзя сказать, что публичных интеллектуалов нет, но точно нет нового поколения интеллектуалов, в расширительном смысле «молодых»: всем известным публичным интеллектуалам уже за 50 и чаще — за 60. Иначе говоря, на разрушение публичной интеллектуальной сферы работает разрыв поколений. Старое поколение интеллектуалов уходит со сцены, а нового еще не видно. «Потерянное поколение» — это поколение родившихся в шестидесятые годы или около того: у них был порыв к переменам и тяга к зрелости, но сейчас они предпочитают не появляться на публичном поле. Где молодые наследники Эдмонда Уилсона, или Дуайта Макдоналда, или Льюиса Мамфорда, или даже Лайонела Триллинга?

Такое отсутствие интеллектуального преемства может объясняться с первого взгляда данными культурной географии: резкий рост в послевоенном мире людей, получающих высшее образование, и, следовательно, занятости в сфере высшего образования. При этом не просто разрасталась академическая среда, она поглощала все альтернативные среды — прежде всего, городскую богему, вольных мыслителей и интеллектуалов. Если фронтир на западе США исчез в 1890-е годы, то культурный фронтир исчез как раз в 1950-е годы. Для молодого писателя или художника, окончившего университет или колледж, теперь уже немыслимо поехать в Нью-Йорк, поселиться в Гринвич-Виллидж и писать свой первый роман. Большие города, прежде всего Нью-Йорк, но также Сан-Франциско и Чикаго слишком дороги для новичков, и переселиться в них почти невозможно. Когда образованное общество сидело в кофейнях, то сочинялись статьи и производились на свет остроумные изречения, тогда как «коллегам» по научной и преподавательской работе приходится зарываться в написание монографий, а в свободное время писать заявки на гранты. Нынешняя социокультурная среда не щадит интеллектуалов и отвергает формы мысли и формы письма. Приходится даже интенсивность и ритм мысли подгонять под обстоятельства среды. И если вся жизнь интеллектуала состоит из лекций, семинаров и конференций, то это сказывается и на форме изложения, и на подходе, и на содержании исследований. Такой предварительный расклад можно назвать торжеством материализма: материальные обстоятельства аффицируют людей, и, будучи людьми, интеллектуалы оказываются продуктом своего окружения.

Хотя такой расклад нельзя назвать ни оригинальным, ни изощренным, он по сути своей противоречив. Левые интеллектуалы, делающие в своей политике упор на социальные и экономические проблемы, раздражаются, когда им говорят, что их работы тоже принадлежат социальному контексту, в котором они существуют. Некоторые рецензенты моей книги «Последние интеллектуалы» из числа левых были задеты замечанием, что вряд ли мы можем сказать что-то интересное или важное о работе интеллектуала, если мы будем смотреть на условия его работы. Об условиях работы нужно знать, когда речь идет о работе шахтеров, ткачей, автомехаников, кого угодно — но только не интеллектуалов. Мы должны рассматривать идеи интеллектуалов, и ничего более. Поэтому те ученые, которые посвятили свою жизнь документированию условий жизни рабочих, в ярости от того, что их собственные идеи выводят из их образа жизни и образа работы.

Если мы посмотрим на проблему под другим углом, то мы увидим, что рост профессионализации академических интеллектуалов наблюдался всегда. Например, Брюс Каклик в книге «Развитие американской философии» отмечает в последней главе, так и названной «Триумф профессионализма», что если Ройс и Джеймс сочетали в своей работе фундаментальные исследования и популярное изложение результатов, следующее поколение гарвардских философов отвергло публичность Ройса и Джеймса и сосредоточилось исключительно на логике и эпистемологии. Время требовало технически продуманных специализированных исследований, публикуемых для специалистов в научных журналах, тогда как популяризация, как считалось, — это забава для бездельников и поощрение некомпетентности. Профессионализация философии в американских университетах радикально усилила эту тенденцию, и, таким образом, философия утратила былую способность к синтезу и всеохватности [20].

Ричард Рорти вспоминал, как во времена его студенчества, в начале 1950-х годов, аналитические философы стали незаметно перехватывать инициативу. Поощряя решение технических проблем, они высмеивали тех, кому была нужна «история философии или вообще… история мысли». Рорти цитирует классическую работу по научной философии, в которой «философ старой школы» определяется как «человек, имеющий подготовку по литературе и истории, но никогда не изучавший точных методов математической науки» [21].

Через тридцать лет большинство кафедр оказались заполнены аналитическими философами, но, по мнению Рорти, философская ситуация не может быть названа благоприятной. На этих кафедрах была упразднена гуманитарная подготовка (а подготовка по точным наукам не введена), поэтому с них выходят студенты, владеющие логической аргументацией, и более ничем. Этой дисциплине не на чем сфокусироваться. Как пишет Рорти, «на этом поле в наши дни выросли джунгли соревнующихся исследовательских программ — программ, которые с каждым годом все менее долговечны» [22].

Многие академические работники и профессионалы заняли оборонительную позицию по вопросам профессионализации и обращения к широкой аудитории. Меня обвиняли в том, что я луддит, популист, романтик, аутсайдер и реакционер. Но ведь вопрос о том, что специализация ведет к замкнутости, можно ставить, не бросая вызов прогрессу и индустриальному обществу. Конечно, отказ от специалистов и возвращение к кровопусканиям или френологии немыслимо, равно как никого не привлечет антиинтеллектуальный популизм и полуграмотные обобщения. Специализация нужна в индустриальном обществе. Мы не можем обойтись без специалистов. Вряд ли кто-нибудь будет рад, если милый голос скажет ему, что самолет сегодня ведет семейный врач. Но это не означает, что каждое мельчайшее поле исследования, подраздел или новый жаргон оправданы. Специализация также может обернуться обскурантизмом, строительством на песке, карьеризмом и регрессом, а то и просто растратой таланта и ресурсов.

Мои размышления о том, что гуманитарные науки выродились в изолированные виды деятельности, утратившие связь с общепринятым языком и с бытом людей, могут быть восприняты как репрессивный призыв к интеллектуальному популизму. Меня подозревают в том, что я хочу, чтобы интеллектуалы говорили на упорядоченном (uniform) языке с немытой чернью. Джеффри Хартман в книге «Критика в запустении» жалуется на то, что критики разрешают писателям сочинять сколь угодно сложные и темные произведения, но при этом от самих критиков требуют придерживаться единого стандарта ясности: «Можно подумать, что литературное поле резко поделено на творчество (художественную литературу), к которой испытывают снисхождение, и на критику, которая должна подчиняться школьным нормам мастерства» [23]. Сам способ изложения вопроса показывает, на что так обижается Хартман: его утомляет быть в подчинении у литературы, быть слугой литературы. Критик хочет не просто читать тексты, он хочет сам быть текстом, быть настоящим центром внимания. Замечание Хартмана в чем-то правомочно: нет никакого единого стандарта ясности, литературная критика должна неотступно следовать за своим объектом, а интерпретация иногда может превосходить по изощренности то, что интерпретируется.

Но все же в последние годы мы все время слышим, что простота языка говорит о поверхностности и что нельзя упрощать то, что сложно. Поэтому и в книгах, и в статьях больше всего ценится умение «сделать сложным». Например, говорят, что наше понимание гендерных или интеллектуальных проблем «становится более сложным». Некогда ясность считалась целью; теперь избыток ясности считается опасным.

В своем эссе «Преследование и искусство письма» Лео Штраус доказывал, что страх преследования в прошлом и настоящем и заставлял философов разрабатывать особую технику письма. Боясь быть уличенными в том, что они действительно думают, они маскировали свою мысль, прописывая все «между строк». Это означало, что любая их истина воспринималась лишь узким кругом верных и умных читателей; тогда как остальные читали только то, что в строке, но не то, что между строк. Но не только политический страх пестовал этот запутанный и плотный стиль; они боялись масс: «Они были убеждены, что философия как таковая находится на подозрении у большинства людей и ненавидима ими… поэтому они должны скрывать свои мнения от всех, открывая их лишь философам» [24].

Мне бы хотелось вписать анализ Штрауса в современный контекст. В Северной Америке мы с трудом найдем ученых-гуманитариев или критиков, которые боятся преследования за свои убеждения; поэтому вряд ли у них есть повод маскировать написанное ими. Но нельзя пренебречь вторым аргументом Штрауса — страхом перед подозрением со стороны масс. Конечно, это уже нужно формулировать в других терминах; в современном контексте это страх быть прочитанным «широкой публикой», а не «массами». Бесчисленное количество студентов и молодых специалистов во всех областях знания все время получают дружественные советы со стороны старших — печататься только в научных и технических журналах, а не в прессе, которую читают все кто ни попадя. Одно из самых уничижительных суждений о работе гуманитария — что это «журналистика». Это означает, что книгу можно читать, значит, она недостаточно строгая и научная. Мы привыкли к тому, что читаемые тексты поверхностны, а неясные тексты глубоки.

Часто цитируют Фреда Джеймисона: он настаивал на том, что критическая теория должна пользоваться сложным языком, чтобы избежать репрессивных проявлений «здравого смысла» с его требованиями «ясности». Джеймисон защищает критическое письмо немецких марксистов от обвинения в темноте: «Допустим, оно не отвечает канонам ясного и гладкого журналистского письма, которому нас учат в школе. Но что делать, если идеи ясности и простоты поставлены на службу чуждым нам идеологическим целям?..» [25] Прозрачность, в конце концов, сводится к клише, она далека от «действительной мысли», требующей усилий и времени на ее постижение. Для Джеймисона концентрированность письма Теодора Адорно — хороший пример разрыва с репрессивной ясностью. Его «щетинистая масса абстракций и взаимных отсылок как раз и должна считываться в данной ситуации, вопреки дешевой простоте всего окружающего, как предупреждение читателю, какую цену нужно заплатить за подлинное мышление» [26]. Это звучит очень остроумно, но это скорее сбивает с нас с толку хотя бы уже потому, что работы Адорно не сводятся к «щетинистой массе абстракций и взаимных отсылок»; это характеристика современного академического письма, а не письма Адорно. Вопрос не в самой по себе сложности письма, но в фетишизации этой сложности, в убеждении, что изломанный язык, россыпь имен и абстракции обеспечивают глубину, профессиональность и неопровержимость. Этому убеждению соответствует симметричное убеждение в том, что ясность означает банальность, любительщину и консерватизм.

Некоторые консерваторы, будучи преданы старомодному интеллектуальному стилю, развернули серьезную критику профессионализации и академизации. Не желая платить большую цену за карьерный успех, они одобряют ясное изложение, которое презирают «успешные» профессионалы. Отчасти по этой причине они далеки от «культурных войн», от их «подъемов и спадов» последние пятнадцать лет. Консервативные диагнозы образовательным упущениям просты — «несвободное образование», «радикалы на профессорских должностях», «закрытие американского разума» [27], но где попытки их оспорить? Либеральные профессора (или: профессора свободных наук — сознательный каламбур. — Пер.) хмурятся и бранятся, но они не могут ответить прямо и просто — им нужно все время публиковать статьи и ездить на конференции. Когда, наконец, они опубликуют свои монографии, им уже неохота будет кусаться. С точки зрения этих профессоров, образование преуспевает по всем направлениям, оно становится все более многообразным, мультикультурным и восхитительным, и только замшелые консерваторы этого в упор не видят. «Открытие американского разума» Лоренса Левайна читается как шпаргалка по пиару для современного университета [28]. Произошла странная инверсия: либералы и левые, которые раньше критиковали существующий порядок, теперь встают на его защиту.

Но дискуссия не стоит на месте: вопрос о публичных и университетских интеллектуалах столкнулся с новыми вызовами и ситуациями. Один только пример: многие считают, что преподавание само по себе — форма интеллектуальной и политической деятельности. Но если интеллектуалы теперь все стали профессорами и миллионы людей получают высшее образование, то преподавание оказывается общественно значимым занятием.

Я вижу три области, где возможны перемены. Сами профессора, недовольные рутиной академической жизни, могут решиться на переизобретение себя в качестве пишущих публично. До некоторой степени в последние десять лет именно это и происходило. В области философии, например, Ричард Рорти предпринял попытку оживить публичную философию, и у него появились последователи. Историки и литературоведы все больше пытаются вырваться за пределы закрытых дискуссий на простор публичности. Такие профессионалы не чтут, а, напротив, отвергают институциональные требования, предписывающие технику работы, идущую вразрез с публичностью. Насколько они преуспеют, пока сказать трудно.

Также в последнее десятилетие привлекли к себе внимание «новые черные публичные интеллектуалы». Группа интеллектуалов-афроамериканцев громко заявила о себе: это Генри Луис Гэйтс-младший, Джералд Еарли, Адольф Рид-младший, Рэндалл Кеннеди и Корнель Уэст. Это умные, энергичные и часто тонкие авторы, которые готовы обсуждать проблемы, волнующие общество: расовые отношения, спорт, политику, право и культуру. Они объявляют себя наследниками нью-йоркских интеллектуалов, и их критикуют как «псов публицистики», предающих былых черных интеллектуалов, таких как У.Э.Б. Дюбуа и К.Р.Л. Джеймс. Появление новых черных интеллектуалов показывает, что образованная публика, изголодавшаяся по новым идеям, существует, и утверждать, что она исчезла безвозвратно, никак нельзя.

Наконец, еще одно многообещающее достижение последнего времени — рост важности того, что называют «новым научным письмом», хотя некоторые из этих авторов пишут уже десятилетиями. Растущее влияние этих авторов показывает, что публика никуда не исчезла. В то время как представителей естественно-научного знания часто бранят как «технарей» и «позитивистов» (чем особенно отличаются конформистские по духу постмодернистские теоретики), группа пишущих представителей точных наук заполняет вакансии, покинутые гуманитариями (humanists). Я имею в виду таких авторов, как Стефен Джей Гульд, Оливер Сакс, поздний Карл Сэган, Джейред Даймонд, Джонатан Вейнер и Джереми Бернстайн, и других. Эти профессионалы не отказываются ясно писать о предметах, вызывающих широкий интеллектуальный интерес. Их успех в среде образованной публики ставит перед нами множество вопросов, например, как произошло, что гуманитарии неспособны мыслить и писать ясно, тогда как ученые-естественники пишут метко, увлеченно и доступно? «Я категорически протестую против уравнивания популяризации с разжевыванием и профанацией», — говорит Стефен Джей Гульд [29]. Мало кто из представителей гуманитарных и социальных наук с этим согласится. Но почему?

Как можно определить наше положение? Не знаю. Я бы хотел, чтобы интеллектуалы научились писать просто и вернулись в общественную жизнь. Некоторые считают, что это призыв выставить себя на продажу или, во всяком случае, оскорбление интеллекта — сменить напряженную исследовательскую работу вдалеке от толпы на медийное вещание. Никто не обязан заниматься всем на свете, но не нужно вести интеллектуальную работу лишь в одном регистре. Мыслители и писатели могут быть одновременно серьезными и доступными — не всегда одновременно, но всегда за время их работы. Кроме того, те мыслители, которые признаны самыми оригинальными и сложными, всегда приковывали внимание широкой публики. Даже Адорно, которого все считают трудным, явил в своих лекциях на радио образец ясности и понятности. Наконец, не только широкая публика страдает от того, что интеллектуалы замыкаются в себе, фетишизируют свою глубину и не вылезают из своих университетских кабинетов и коридоров, — сами интеллектуалы страдают от этого. Я бы не хотел преувеличивать, но мне часто кажется, что исторический разрыв с латинским языком и возникновение народных языков было обращено вспять — не везде, конечно, но в академических институциях. В этом смысле на наших глазах вырос новый интеллектуальный класс, со своей новой схоластикой, доступной лишь академическим мандаринам, отвернувшимся от общественной жизни и от дантовской «народной красноречивости».

 

Примечания

1. Некоторые из этих замечаний высказывались в моей книге «Конец утопии: политика и культура в век апатии» (The End of Utopia: Politics and Culture in an Age of Apathy. N.Y.: Basic, 1999).
2. Kundera M. The Book of Laughter and Forgetting / Trans. M.H. Heim. N.Y.: Knopf, 1981. P. 5.
3. Bromfield L. Цит. по: Hofstadter R. Anti-Intellectualism in American Life. N.Y.: Vintage / Random House, 1963. P. 9–10.
4. America and the Intellectual // Time. 1956. 11 June. P. 65.
5. Halberstam D. The Best and the Brightest. N.Y.: Ballantine, 1993. P. 43.
6. Hofstadter. Anti-Intellectualism in American Life. P. 393.
7. Said E.W. Representations of the Intellectual. N.Y.: Pantheon, 1994. P. 32.
8. Said. Representations of the Intellectual. P. 11.
9. Said. Representations of the Intellectual. XVIII. P. 77.
10. Fish S. The Unbearable Ugliness of Volvos // English Inside and Out: The Places of Literary Criticism / Ed. S. Gubar and J. Kamholtz. N.Y.: Routledge, 1993. P. 103.
11. Jacoby R. The Last Intellectuals: American Culture in the Age of Academe. N.Y.: Basic, 1987.
12. Cicero. On the Orator // On the Good Life / Trans. M. Grant. N.Y.: Penguin, 1971. P. 240.
13. Cicero. On the Orator. P. 246.
14. Cicero. On the Orator P. 272.
15. Cicero. On the Orator. P. 289.
16. Bazerman C. Codifying the Social Scientific Style: The APA Publication Manual as a Behaviorist Rhetoric // The Rhetoric of the Human Sciences: Language and Argument in Scholarship and Public Affairs / Ed. J.S. Nelson, A. Megill, and D.M. McCloskey. Madison: University of Wisconsin Press, 1987. P. 140.
17. Bazerman. Codifying the Social Scientific Style. P. 140.
18. Vickers B. In Defense of Rhetoric. Oxford: Oxford University Press, 1989. P. 14.
19. Vickers. In Defense of Rhetoric. P. 441–442.
20. Kuklick B. The Rise of American Philosophy: Cambridge, Massachusetts 1860–1930. New Haven: Yale University Press, 1977. P. 565.
21. Rorty R. Consequences of Pragmatism. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1982. P. 215.
22. Rorty. Consequences of Pragmatism. P. 216.
23. Hartman G.H. Criticism in the Wilderness: The Study of Literature Today. New Haven: Yale University Press, 1980. P. 233.
24. Strauss L. Persecution and the Art of Writing. Westport, CT: Greenwood, 1952. P. 34.
25. Jameson F. Marxism and Form. Princeton: Princeton University Press, 1971. P. XIII.
26. Jameson. Marxism and Form. P. XIII.
27. См.: D’Souza D. Illiberal Education: The Politics of Race and Sex on Campus. N.Y.: Free, 1991; Kimball R. Tenured Radicals: How Politics Has Corrupted Our Higher Education. N.Y.: Harper & Row, 1990; and Bloom A. The Closing of the American Mind. N.Y.: Simon and Schuster, 1987.
28. См. мой обзор книги Ливайна: Pollyanna Goes to College // Dissent. Winter 1997. P. 115–119.
29. Gould S.J. Bully for Brontosaurus: Reflections in Natural History. N.Y.: Norton, 1991. P. 11.

Источник: The Hedgehog Review

Комментарии