Ирина Чечель
Советское общественное сознание 1985–1991 гг.: попытка историографического подхода
Современная историческая дисциплина имеет дело с другими типами социализации, с иными типами политического и идеологического контроля, с информационным обществом. Как меняются ее представления о «научности»? И только ли благодаря внутреннему развитию науки?
© Дмитрий Борко
Постановка проблемы
Переосмысление истории стало болевой точкой перестроечного общественного сознания. Немалую лепту в него внесло не только профессиональное, но и непрофессиональное историописание — слой популярных авторов т.н. «исторической публицистики». Степень приближенности их работ к «исследовательской программе» советского историознания — открытый вопрос. Между тем едва ли кто возьмется отрицать, что собственно в годы перестройки предлагаемый публицистами массив знания мог восприниматься и воспринимался как научный.
(Характерно, например, серьезнейшее обоснование того, что в одном из выступлений в «Огоньке» кинорежиссера Андрона Кончаловского «больше методологического смысла, чем в тысячах научных рассуждений [выделено мной. — И.Ч.] о том, что пока, мол, Сталин злодействовал, народ строил и воевал…» [1].)
Границы между «публицистикой» и «наукой» могли оказываться в 1985–1991 гг. в высшей степени неопределенными. А это говорит в пользу того, что не вполне достаточно, например, выделять в советском знании горбачевского периода «профессорскую публицистику» и «популярные непрофессиональные статьи», деля их по принципу профессиональной принадлежности авторов [2]. Как быть тогда, например, со случаем Гавриила Попова — экономиста, показательно оказывающегося в историографических исследованиях перестройки… «историком» [3].
Новые критерии исторической научности, с одной стороны, и изменение социальных функций публицистики — с другой, должны стать предметом особого анализа. По-видимому, следует обратить внимание на рожденные перестройкой гибридные типы и профессионального, и любительского историописания, допустив, что «историческая публицистика» — один из них. Вокруг нее в 1985–1991 гг. образовывались незаурядные дискуссионные линии, благодаря которым «профессорами» и «подлинными» специалистами по истории куда чаще считались самообразованцы. И дело не только в том, что не-историки, а, допустим, доктора физических, химических, экономических наук, журналисты без какого-либо академического «гражданства» уверенно брались за толкование национальной истории. Западня происходившего — в том, что публицистика оказывалась ассоциированной с научным видением действительности куда больше, чем наука. В какой-то степени уходила в тень институциональная научность. Формировалась — «стихийно-содержательная». Ослабевал монополизаторский закал научной корпорации: общественность присваивала «профессорские» звания. Нарушалась соподчиненность науки и публицистики: ученые руководствовались концепциями публицистов. Но заслуживает рассмотрения даже не это.
Перестройка тем и интересна, что благодаря ей совпадение многих технологий академического и любительского историописания в публицистике («профессорской» — прежде и больше всего) становилось непреодолимым. В этом селевом потоке, собственно, и нащупывались выходы на формирование новых типов обществоведческой научности tout court.
Трудно спорить, в 1985–1991 гг. у этого рода «научности» были невероятно размытые границы. Однако и она-то и есть состоявшийся и требующий самостоятельного осмысления факт.
Но подходить к нему — значит рассуждать не только об историописании, а об общественном сознании в его целом.
Советское общественное сознание 1985–1991 гг.: пролегомены к историографическому изучению
В методологическом плане важно свести воедино три характеристики предлагаемого мной типа описания общественного сознания 1985–1991 гг.:
— изучение «идеологической традиционализации»
— новое осмысление роли советской публицистики
— изучение конвергенции жанров в социальном знании 1985–1991 гг.
Первая характеристика
Предлагаемое в данном случае описание базируется на анализе взглядов «традиционных интеллектуалов» (А. Грамши) — философов, адвокатов, преподавателей, историков, пропагандистов и т.д. [4] — и изучении феномена так называемой «идеологической традиционализации» (Д. Нойс, Р.Д. Абрамс). Под «идеологической традиционализацией» понимается осуществляемый элитой «перевод» (translation) популярных, распространенных или просто локально значимых в низовых субкультурах идей (vox populi; сommunity metacommentaries) в руководящие, принципиальные для всего социума «термины» (hegemonic terms) [5]. Есть все основания полагать, что перестройка была характерна переводом периферийных до того времени (низовых) идей в некие идеологические доминанты [6]. Причем осуществлялось это за счет совокупного вклада в перестроечный процесс так называемых «прорабов перестройки» — интеллектуальной элиты, сформировавшейся во взглядах (до начала перестройки, как правило, вполне традиционных) задолго до 1985–1991 гг., но точно представлявшей себе палитру содержания этих низовых идей [7].
Вторая характеристика
Представляется верным особо выделять среди «традиционных интеллектуалов» 1985–1991 гг. не только партийных идеологов и ученых, всегда обладавших в советском обществе правом интеллектуальной инициативы, но и слой перестроечных публицистов. Необходимо оговорить следующее. Если бы было допустимо говорить об известной модели «ментальной революции» [8], а именно поляризации общественного сознания, происходившей в СССР, вероятно, пришлось бы избрать тип описания, так или иначе ориентированный на публицистику.
1. Прежде всего, такой выбор был бы продиктован уникальностью места, занимаемого перестроечной публицистикой в общественных дебатах 1985–1991 гг., то есть уникальностью ее социальной топологии [9].
— За публицистикой 1985–1991 гг. закреплялась репутация влиятельной социальной силы, способной не только выдвигать на общественное обсуждение те или иные новые темы, но и, воздействуя на общественное сознание, опережать партийных идеологов и ученых по оперативности ответов на наиболее современные его запросы [10].
— «Публицистический бум» поражал беспрецедентным размахом. К формированию нового лица публицистики подключались известные литераторы, философы, экономисты, историки, деятели культуры, партийные функционеры (А. Яковлев и Е. Лигачев — наиболее активно), недавние диссиденты (А. Сахаров, В. Максимов, А. Янов, А. Зиновьев, А. Солженицын) и неразличимая прежде в патогенной массовости социальная категория — «простые советские граждане», считавшие своим долгом выносить на общественный суд самые разнообразные соображения и взгляды.
— Публицистика оказывалась ареной гласности, полем своеобразной координации многочисленных представлений о перестройке. Причем в перестроечной публицистике идеологи преобразований, а лучше сказать, легитимный (партийный и научный) идеологический дискурс [11], не занимал однозначно главенствующего положения.
Видимым подтверждением доминирования публицистов по популярности, скажем, над партийными лидерами уже через три года после начала перестройки явились социологические опросы, проводившиеся на так называемой «публицистической волне 1988 года».
(Ее отличительное свойство — начавшаяся интеллектуализация публицистики, благодаря которой в массовых оценках публицистических статей «вместо общеупотребительных высказываний типа: “правильная — неправильная”, “хорошая — плохая”, “злободневная — несовременная”, “полезная — вредная”, “выдержанная — невыдержанная” и т.п. появилась и …новая тенденция: “умная статья”, “умный человек”, “заставляет думать”, “статья-задача”, “интеллектуальная работа” и т.д.» [12]).
В этот во многом поворотный для публицистики год ее роль в становлении инновативного общественного сознания изучалась неоднократно. Например, согласно данным опросов читателей газеты «Книжное обозрение» (март 1988 г.), телезрителей программы «Взгляд» (июнь 1988 г.), опроса аудитории в ходе представления в МГУ нового публицистического сборника «Зависит от нас» (сентябрь 1988 г.), а также телефонных опросов среди москвичей, включенных в адресно-телефонную сеть Института книги, «в своеобразном конкурсе популярности относительно устойчивым оказалось ядро из пятидесяти авторов»; их список выглядел следующим образом, будучи расположен «в порядке убывания упоминаний в среднем по четырем опросам»:
«1. Н. Шмелев; 2. А. Нуйкин; 3. Г. Попов; 4. Ю. Карякин; 5. Ю. Черниченко; 6. В. Селюнин; 7. Ф. Бурлацкий; 8. О. Лацис; 9. А. Стреляный; 10. А. Ваксберг; 11. Г. Лисичкин; 12. Н. Иванова; 13. И. Клямкин; 14. Ю. Афанасьев; 15. Т. Иванова; 16. Е. Евтушенко; 17. В. Коротич; 18. В. Распутин; 19. Ю. Буртин; 20. С. Андреев; 21. Т. Заславская; 22. Д. Волкогонов; 23. Н. Ильина; 24. Г. Шмелев; 25. В. Амлинский; 26. В. Лакшин; 27. Р. Медведев; 28. М. Алексеев; 29. Л. Абалкин; 30.Д. Гранин; 31. Э. Генри; 32.В. Астафьев; 33. Л. Овруцкий; 34. И. Васильев; 35. Ю. Щекочихин; 36. А. Аганбегян; 37. А. Гельман; 38. Л. Жуховицкий; 39. М. Горбачев; 40. Е. Лосото; 41. И. Бестужев-Лада; 42. Б. Можаев; 43. Д. Лихачев; 44. С. Залыгин; 45. А. Ананьев; 46. В. Поликарпов; 47. В. Сойфер; 48. В. Аграновский; 49. В. Шубкин; 50. А. Рубинов» [13].
Как видим, М.С. Горбачев занимал в этом ряду только 39-ю позицию. Тенденции изменения советской информационной среды (и, в частности, известная самостоятельность публицистики в новом идеологическом контексте) были налицо.
2. Кроме того, данный выбор был бы обусловлен ролью, сыгранной перестроечной публицистикой в обновлении «умственного инструментария» [14] советского сознания.
Конечно, никто не станет отрицать того, что большей частью идеи публицистов все-таки опирались на идеологические предложения, выдвигаемые в 1985–1991 гг. советским руководством [15]. Однако их энтузиазм в развитии принципов «нового мышления» с самого начала зашел гораздо дальше, чем рассчитывало даже реформаторское крыло КПСС. Призывы к «осторожности», «серьезности», предотвращению «всплесков эмоциональности» и «сенсационности» советских СМИ и, главным образом, телевизионной и печатной публицистики звучали со стороны партийной элиты с нарастающей требовательностью [16]. Параллельно этому начиная с 1987–1988 гг. КПСС предпринимала и прагматические шаги к ограничению развернувшихся в mass media «неформальных» дебатов. Так, скажем, на XIX партконференции было принято решение документально зафиксировать установку на поиск «возможных» и «разумных» пределов гласности [17] и еще раз предостеречь прессу от скоропалительных решений. Партия и вообще демонстрировала обеспокоенность «болезнями роста» гласности более чем наступательно. При этом СМИ и их «пятая колонна» — публицистика, радикализовавшая социальные дискуссии 1985–1991 гг., — выступали для КПСС, очевидно, главными носителями всех его негативных черт.
Между тем активность (а в глазах партократов — запальчивость) публицистической «борьбы за перестройку» не угасала, а становилась все большей, собственно же публицистика — идеологически неуправляемой [18]. К началу 1990-х гг. сравнительная самостоятельность избранной ею линии интерпретации перестройки переросла в тенденцию к окончательной ревизии советской системы. Все это подтвердило факт сосредоточения в публицистике некоего новаторского идейного потенциала, вызванного к жизни горбачевским «новым мышлением» и, тем не менее, идущего вразрез со «сбалансированной» и половинчатой политикой реформ.
Не будь так, публицисты 1985–1991 гг. не превзошли бы первоначально возлагавшиеся на них и партией, и обществом ожидания, образовав равноправную интеллектуальную оппозицию КПСС и в то же время точно отразив систему новых социальных приоритетов. Не будь так, они не выразили бы стихийно зарождавшуюся идеологию обновления [19], движение «снизу», превысившее порог идеологической прочности КПСС.
Третья характеристика
При ее определении, вероятно, не обойтись без конкретных примеров. Традиционно, к сожалению, обходится вниманием, что перестройка дала поразительный пример свободной циркуляции идей [20]. Стоило Г.Х. Попову выдвинуть термин «административно-командная система управления» (АКС) [21], как им тотчас воспользовались в обществоведении [22], он возник в программных речах М.С. Горбачева, в журнальной и газетной периодике, в выступлениях тележурналистов и письмах в различные редакции «трудящихся» [23]. Стоило выйти на советский экран художественному фильму «Покаяние» (1986 г.) [24], как А.Н. Яковлев предложил принести публичное покаяние [25] за совершенное и несвершившееся в партийной политике и о необходимости покаяния в один голос заговорили публицисты. Стоило появиться статье Т. Самолис «Очищение» [26], как было положено начало [27] всеобщему обсуждению назревшей потребности общественного очищения, катарсиса и т.п. [28].
В целом, на мой взгляд, в СССР перестроечного периода происходил характерный процесс. Отчасти он имел аналогом «рефигурацию социальной мысли» на Западе, отмеченную и одновременно предсказанную в 1980 г. выдающимся американским антропологом К. Гирцем.
Гирц описывал ее, опираясь на то наблюдение, что в современном обществе видоизменяется роль социальных наук. «“Смешение жанров” становится в обществе “естественным положением вещей” и “линии, группирующие ученых в интеллектуальные сообщества, или (что то же самое) разводящие их по разные стороны [Возможен также перевод “по разным сообществам”. — И.Ч.], в наши дни накладываются друг на друга под самыми эксцентрическими углами».
В его представлении «размытые жанры» (blurred genres) социальных наук, с одной стороны, выливаются в эклектизм современного социально-гуманитарного знания, а с другой — отражают проницаемость границ между различными социальными институциями и типами мышления, то есть изменение информационной структуры общества [29].
В СССР эпохи перестройки имело место нечто подобное.
Сошлемся, предположим, на следующий пример. В то время как деятели партии, ученые и публицисты выступали основными фигурантами, а главное — оппонентами, социальных дебатов 1985–1991 гг. и по идее должны были представлять по-разному «распределенное» и функционально разграниченное «социальное знание» [30] тем более дифференцированно, именно принцип познавательной дифференциации [31] не выдерживал «натиска» перемен. Так, с развитием перестройки оказывалось проблематичным установить, чьи подходы и методы, условно говоря, менее публицистичны или более научны [32]. Термин «профессорская», «докторская» (или «докторальная») публицистика широко применялся в 1985–1991 гг. по отношению ко всей публицистике, далеко не всегда научной [33]. Наряду с этим в партийной и обществоведческой субкультурах (и та и другая обязаны были представлять ригористическую научность) однозначными в плане публицистической заостренности были некоторые выступления в прессе и/или научные статьи, предположим, А. Яковлева и Е. Лигачева, В. Сироткина, А. Бурганова, Ю. Афанасьева, И. Бестужева-Лады, М. Капустина и А. Ципко. По сути дела публицистика 1985–1991 гг. начинала тяготеть к большему объективизму и научности (к научным методам аргументации, научному языку, терминологическим уточнениям, к обоснованию выбора методологии, наконец, к постановке проблемы объективности и истины), тогда как в науке нарастали встречные по отношению к публицистике процессы. Их можно было проследить, например, по недовольству партийных идеологов прецедентами, «когда» «в научных кругах» «под видом борьбы с амбициями одной группы, ее претензией на истину “в последней инстанции” навязывают амбиции другой группы, ее пристрастия и привязанности, субъективистскую точку зрения» [34], или по не практиковавшимся ранее в широких масштабах разъяснениям, что «возмущение или простое отрицание — не идеологические функции» [35].
Я отнюдь не говорю о том, что публицистика периода перестройки каким-то особым образом равнялась на науку или намеренно конкурировала с ней, или, положим, о том, что «субъективизм», «пристрастия» или, как это говорилось, «эмоциональность» в рамках перестроечного обществоведения — побочные продукты новой для него публицистичности. В советской идеологической культуре элементы научности должны были присутствовать в публицистике как инструменте классовой и партийной пропаганды, а обществоведению, в свою очередь, не был чужд публицистический пафос [36].
Я не говорю также и о переходе ряда партийных идеологов и обществоведов 1985–1991 гг. в разряд публицистов, хотя, положим, многие ученые и стали высказываться на страницах перестроечной публицистики не в пример чаще, чем в научной периодике (Ю. Борисов, В. Данилов, Г. Бордюгов, Р. Медведев, Ю. Афанасьев, В. Поликарпов, Ю. Поляков, В. Козлов, А. Бутенко).
Я пытаюсь выразить мысль о том, что и в публицистике, и в партийно-научном дискурсе периода перестройки зарождалось определенное умонастроение, требовавшее перемены внутренней архитектоники этих познавательных областей.
«Демократизированной» науке — двойнику идеологии — следовало придать новую остроту и злободневность, а публицистике — новую глубину научного постижения, поскольку и та и другая должны были выразить результативную и научно обоснованную философию перемен. В подобном смысле проблема актуальности перестроечной науки [37] и публицистики вставала как проблема поиска новой системности советского мировоззрения. Иными словами, благодаря перестройке наука должна была стать действенной, а значит, публицистичной (если трактовать публицистический жанр как жанр актуальной идеологии), а публицистика — задействовать все возможные (или ранее невостребованные) ресурсы научности. Обе они должны были на самом высоком уровне обеспечивать теоретическое обоснование реформ.
Или, скажем, другие примеры.
Чем, как не взаимопроникновением различных жанров, можно объяснить горбачевский лозунг «К рынку — с чистой совестью!» [38] или то и дело воспроизводимые в перестроечной мысли суждения, что «новое мышление — это и новая чувствительность, новая степень гуманности» [39]?
Как истолковать памфлетный пафос кинофильмов, напрямую не связанных с общественно-политической тематикой (более чем экзотически выглядели, к примеру, фундированные рассуждения «интердевочки» Петра Тодоровского (к/ф «Интердевочка, 1989) об изъянах советской государственности [40])?
На какой счет отнести то, что не историография, а историческая публицистика возглавила социальную полемику в отношении истории? Чему конкретно приписать видоизменения в историографической практике, благодаря которым размышления о покаянии, «необходимом» «во имя утверждения гражданской позиции ученого» [41], или, скажем, о «профессиональных обязанностях», «которые с точки зрения общечеловеческих потребностей [выделено мной. — И.Ч.] выше интересов того или иного политического лагеря» [42], органично вписывались в новый интеллектуальный контекст?
Как кажется, происхождение перестроечных жанровых смешений нетрудно установить. Их источник — определенная итоговость горбачевского времени. Разумеется, общество, отягощенное необходимостью всеобъемлющей [43] перестройки, сталкивалось и с необходимостью систематизации представлений об упущенных возможностях развития. Жанровая конвергенция была знаком консолидированного поиска целостного (существенным образом учитывающего упущенное) взгляда на мир и новых категорий его анализа и восприятия. Ориентация на «морально-этический подход» в политике и экономике, «цивилизованное сотрудничество» в международных отношениях, «правдивость» и «социальную отдачу» в науке, «верность идеалам» в ходе гласных общественных дискуссий и проч. служила не только показателем известной компенсаторности перестроечного развития (советское общество возвращалось к недополученному прежде), но и следствием свершившегося расширения границ жанров — целого ряда жанровых трансформаций. Так создавалось уникальное положение дел, при котором в формально-научных теоретических построениях для обоснования тех или иных концепций зачастую использовались литературно-художественные (или «кинематографические») отсылки и доказательства [44], тогда как «аллегорические» версии советской истории могли породить серьезные споры о своей достоверности [45].
В переходный период, каким и была перестройка, морально-нравственные призывы получали статус новых теоретических истин, оправдательные и обвинительные суждения об истории — приоритет открытий, экспансивные сентенции «в назидание» советским идеологам — вид (и символику) интеллигентности, а социальное познание в целом — изменившуюся семантику жанров. Усиление «эмоционального плана» в науке и идеологии, мимикрия научности в публицистике, обеспокоенность проблемами возвращения к «истине» и ««драма идей» в массовом сознании» [46] манифестировали произошедшее нарушение жанровых границ.
Констатация подобных моментов в перестроечном сознании ставит основательную проблему: каким образом изучать «идейные единицы» и «идейные комплексы» (термины интеллектуальной истории) периода перестройки, коль скоро процессуально смешение жанров не ограничивалось тематическими, смысловыми и методологическими заимствованиями, а имело значение и для переосмысления познавательного статуса ряда сфер интеллектуальной активности?
Другими словами, как исследовать общественное сознание 1985–1991 гг., если социальное познание в его рамках оказывалось менее дифференцированным (по институциональным традициям, методам и подходам, по тематике и т.д.)? Мое предположение заключается в том, что необходимо указывать на чрезвычайную близость, если не идентичность, интерпретации в несовпадающих областях познания — например, в научной и обыденной, научной и художественно-литературной и т.д. — ряда идей. Представляется, что в 1985–1991 гг. неопределенность функциональной градации различных жанров и, соответственно, неопределенность границ различения между известными сферами познавательной активности обнаруживалась, главным образом, в увеличении числа «общеразделяемых» и «общедискутируемых» идей.
Их суть, принципы, основания — предмет исследования современной интеллектуальной истории.
Примечания
Комментарии