Герцен и славянофилы

Интеллектуальный историк занят подчас невозможным: он мыслит эволюцию героя драмы как «нормальное развитие».

Карта памяти01.07.2013 // 1 455
© The Library of Congress

Исследование выполнено в рамках гранта Президента РФ № МК-2579.2013.6. Тема: «Социальная и политическая философия поздних славянофилов: между либерализмом и консерватизмом». Полный вариант статьи опубликован в журнале «Социологическое обозрение». 2013. Т. 12. № 1. С. 62–85.

Классическое противостояние «западников» и «славянофилов», как и интеллектуальная биография А.И. Герцена, многократно становилось объектом специальных исследований. Гораздо в меньшей степени изучено славянофильство как интеллектуальное и политическое направление: если раннему («классическому») славянофильству посвящена масса работ, то история последующих десятилетий получила разработку в куда меньшем числе исследований. Соответственно, и проблема интеллектуального и социального взаимодействия и взаимовлияния Герцена и славянофилов преимущественно изучалась в хронологических рамках 1840-х годов, тогда как последующие контакты оставались в тени. В данной работе мы предпримем попытку кратко проследить взаимоотношения Герцена и членов славянофильского кружка на протяжении всего периода их контактов, полагая, что данная «удлиненная» перспектива позволяет выявить аспекты, ранее остававшиеся в тени, несмотря на свою значимость в русской интеллектуальной истории.

 

В Москве (1842–1846)

Когда весной 1842 года Герцен вернулся из второй (новгородской) ссылки в Москву, он застал лагеря славянофилов и западников уже вполне оформившимися. Отсутствовав в Москве восемь лет, он пропустил большую часть идейных боев и разногласий, весь сложный процесс образования направлений, оказавшись в ситуации, когда основные линии размежевания уже были прочерчены, симпатии и антипатии вполне определились, однако оба направления пока еще поддерживали довольно тесные отношения между собой, оставались частью одного московского круга. Хотя лично он был вдалеке от места споров, но к моменту возвращения его позиция уже была предопределена: изначально не только интеллектуальные симпатии, но и дружеский круг однозначно определяли его принадлежность к западничеству. Причем по своему характеру он не мог остаться просто участником — ему необходимо было занять положение лидера направления, по крайней мере его московской части (поскольку главенствующая роль Белинского безоговорочно обеспечивалась его журнальным статусом) [1]. Однако при этом Герцен в наибольшей степени среди западников испытал влияние славянофилов. Подготовленный всем предшествующим кругом общения и своими интеллектуальными установками, Герцен знакомится со славянофилами с готовой оценкой: «безумное направление, становящееся костью в течении образования. Оно принимает вид фанатизма мрачного и нелепого» (II, 242, запись от 18.XI.1842 [2]). Более близкое знакомство пробуждает интерес, который, как свидетельствует сам Герцен в дневнике 1844 года, когда отношения со славянофилами становятся все напряженнее, встречал неодобрение со стороны других участников западнического кружка: «С полной гуманностью, подвергаясь упрекам со стороны всех друзей, протягивал я им руку, желал их узнать, оценил хорошее в их воззрении» (II, 354, запись от 12.V.1844; ср. отзыв в письме к Кетчеру от 27.IV.1844: XXII, 183). Поскольку речь идет о мысли, существующей и развивающейся в первую очередь в рамках кружка и салона, то необходимо для начала зафиксировать отношение Герцена к членам славянофильского «лагеря», которое было весьма неоднородным.

Первые знакомства приходятся на позднюю осень — зиму 1842/43 г.: в ноябре в доме Елагиных он встречается и беседует с Петром Васильевичем Киреевским, чуть позже — и с его братом, Иваном. Хотя в современной перспективе личность старшего брата почти совершенно вытеснила младшего, именно Петр оказался из числа «старших» славянофилов постоянным собеседником Герцена, с ним будет и последний разговор, уже после окончательного разрыва со славянофилами (II, 406, запись от 23.II.1845). В декабре 1844 года, в начале разгорающегося скандала, вызванного стихотворными посланиями Языкова, Герцен в дневнике сопоставит двух братьев:

«Мне прежде казался Иван Васильевич несравненно оконченнее Петра Васильевича, — это не так. Петр Васильевич головою выше всех славянофилов, он принял один во всю ширину нелепую мысль, но именно за его консеквентностию исчезает нелепость и остается трагическая грандиозность. Он жертва, на которую пал гром за его народ, за ту национальность, которая бичуется теперь. Но Иван Васильевич хочет как-то и с Западом поладить; вообще он и фанатик, и эклектик, — фанатик, чтоб быть полным, именно должен не быть эклектиком, иначе то, что придает ему силу, резкость, как паяльная трубка, усиливающая огонь, сгибая его на одну сторону, сглаживается, эмусируется, и выходит нечто неопределенное. Бездушному Хомякову все идет: и эта многосторонность публичных женщин, и это лукавство, предательски соглашающееся, и этот смех, которым он встречает негодование. Но Киреевский должен бы был быть оконченнее» (II, 397, запись от 17.XII.1844; ср.: XVIII, 12).

С Хомяковым Герцен познакомился еще весной 1840 года, после возвращения из владимирской ссылки. То знакомство было поверхностно, но оставило неблагоприятное воспоминание: «человек эффектов, совершенно холодный для истины» [3]. Первое впечатление, в сущности, осталось неизменным — хотя в дальнейшем Герцен делал уступки в оценке Хомякова [4], но каждый раз, когда высказывался и вспоминал о нем без расчета на восприятие определенной аудитории, у него вырывались жесткие оценки («бесплодно проспорил всю жизнь»). Это было, видимо, столкновение двух во многом схожих людей, блистательных полемистов, остроумцев, любителей каламбуров и лидеров групп — неизменно мысливших себя на первых ролях, какого бы размера ни была та группа, которую в данный момент приходилось возглавлять. И одновременно глубинное несходство характеров, самого типа отношения к жизни: для Герцена честный человек в современной ему России мог быть только «лишним человеком», Хомяков же собой представлял зримое опровержение — живой, активный, остроумец во французском стиле, он одинаково хорошо чувствовал себя и в своем поместье, и в московских салонах, был великолепным полемистом и крепким хозяином, счастливым семьянином и благочестивым прихожанином, совершенно лишенным при этом и налета «казенности» и «иерарховерия» [5]. В записи, противопоставляющей Хомякова Чаадаеву, которого «тяжелая атмосфера северная сгибает в ничтожную жизнь маленьких прений, пустой траты себя слова о ненужном», первый оценивается как тот, «кому это по натуре», кто «родился для византийско-петербургского порядка дел» (II, 383, запись от 17.IX.1844), иными словами, кто воспринимает свое житейское положение не как повод для трагической позы, «мрачного голоса», «страшных слов» и «похоронного красноречия» (XVIII, 186).

Если к «старшим» славянофилам Герцен прислушивался с вниманием и интересом, временами перемежающимся раздражением, то с двумя участниками того же круга следующего поколения у него установились дружеские связи. О Константине Аксакове он сам написал в прочувствованном некрологе (XV, 9–11), фрагменты из которого в дальнейшем включил в «Былое и думы» (IX, 133, 163, 169–171), но наиболее сильное интеллектуальное впечатление на него произвел Юрий Самарин. Сразу же после знакомства с ним Герцен писал Н.Х. Кетчеру: «Он очень умный человек» (XXII, 158, письмо от 18–19.XI.1843), а 3.XII.1843 на упреки в отступничестве отвечал: «С Самариным я познакомился, c’est un parfait honnête home [6]… да, сверх того, très dictingué [7], вы там у себя сидите и углубляетесь все далее и далее в односторонность, славянофила из меня так же мудрено сделать, как славянофоба; как можно такого рода людей мешать с грязным Погодиным, тупорожденной Шевыркой, с кровожадным пауком — Дм[итриевым] etc., etc.» (XXII, 161–162; ср.: там же, 174, письмо Н.Х. Кетчеру от 7.II.1844). Он не просто высоко ценит это знакомство, но делает все, чтобы перетянуть Самарина на свою сторону, переубедить его, стремится ввести его в западнический петербуржский кружок (XXII, 201, 202), когда Самарин, после защиты диссертации, по настоянию отца отправляется служить в петербургских канцеляриях. Уже после состоявшегося разрыва, сожалея об утрате Киреевских и Аксакова, Герцен отмечает: «Самарин не думаю, чтоб их был» (II, 403–404, запись от 10.I.1845) и с тем большей горечью отзывается на получение большого прощального письма от Самарина, которому отвечает столь же обстоятельным письмом от 27.II.1845 (не пропуская случая даже здесь, нарушая стиль, сделать выпад в адрес ненавистного Хомякова):

«Прощайте. Идите иным путем — мы не встретимся как попутчики — это верно. Возражать вам я не стану, потому что это лишнее, один Хомяков спорит для спору, для него жизненнейшие вопросы только предметы для разговора — для меня не так. Замечу одно — на чем вы основываете, отталкивая от себя отрицание, что в нем нет любви, — любовь с обеих сторон (я исключаю закраины эгоистические и скверные с той и другой стороны). Да, любовь сильная, плачущая, жертвующая. Мне жаль и больно, что именно вы пишете так, в вас я видел организацию далеко сильнейшую, нежели во всех славяноф[илах] — исключая, может, Петра Вас[ильевича Киреевского]…; отдаление такого человека, как вы, больно — потому что нельзя мимо вас пройти» (XXII, 229–230).

А в дневнике за день до отправления приведенного выше письма сделал запись: «На днях получил письмо от Самарина. Удивительный век, в котором человек до того умный, как он, как бы испуганный страшным, непримиримым противуречием, в котором мы живем, закрывает глаза разума и стремится к успокоению в религии, к квиетизму, толкует о связи с преданием. Письмо его подействовало на меня грустно. …Да как это ему не стыдно принадлежать к этим запакощенным славянофилам» (II, 407, запись от 26.II.1845).

В целом относительное сближение Герцена со славянофилами заняло два с небольшим года — от первых встреч в ноябре 1842 года до полного разрыва отношений в январе 1845-го, пик же контактов и заинтересованного, готового к восприятию интереса Герцена к славянофильству приходится на период с осени 1843-го до осени 1844 года. После почти двухлетних споров и столкновений со славянофилами, непосредственно перед окончательным разрывом, Герцен записывает промежуточный итог своих размышлений: «Славянофильство имеет подобное себе явление в новой истории западной литературы. Появление национально-романтической тенденции в Германии после наполеоновских войн — тенденция, которая находила слишком всеобщею и космополитическою науку и мысль, шедшие от Лейбница, Лессинга до Гердера, Гёте, Шиллера. Как ни естественно было появление неоромантизма, но оно было не более как литературное и книжное явление без симпатии масс, без истинной действительности; не трудно было угадать, что через десять лет о них забудут. Точно такое же положение занимают славянофилы. Они никаких корней не имеют в народе, они западной наукой дошли до своих национальных теорий, это болезнь литературная и больше никакого значения не имеющая. Они вспоминают то, о чем народ забывает…» (II, 391–392, запись от 10.XII.1844). И далее, отзываясь на суждения славянофилов о враждебности Запада и нелюбопытстве его по отношению к России:

«Европа очень занимает нашей силой, потому что она в ней видит мощного раба под влиянием розги и бича, который готов на время разрушить великие плоды веков; Европа tacitement [8] стоит под одним знаменем от Кенигсберга до Дублина, разногласия их — частные вопросы, но есть лабарум, около которого все народы готовы были бы соединиться (исключая, может быть, часть Австрии).

С другой стороны, они видят знамя, прямо противуположное, — написавшее яркими буквами “самодержавие”; они должны ненавидеть стан врагов и тот народ, который готов идти на гибель народам» (II, 392).

Однако он продолжает размышлять над славянофильскими тезисами, на следующий день записывая: «Когда при возрождении наук явилась древняя гуманная цивилизация, весь средневековый мир испытал то, что русское государство испытало при принятии западной цивилизации. Иная, вполне развитая мысль внедрялась в Европу католическую и сочеталась с нею, — к нам так явилась мысль европейская» (II, 392–393, запись от 11.XII.1844). Последняя запись особенно любопытна, поскольку в ней Герцен намечает один из вариантов помещения русских «в число народов исторических», уповая на некий «русский Ренессанс» от усвоения «западной цивилизации», которому еще предстоит случиться.

Впрочем, в своих печатных выступлениях 1845–46 годов Герцен данные идеи не развивает [9]; напротив, в состоянии конфликта со славянофилами (сплачивающим западнический кружок вокруг жесткой позиции Белинского, которого наряду с другими «петербуржцами» раздражали предшествующие контакты Герцена и, в меньшей степени, Грановского со славянофилами) он публикует в феврале 1845 года в «Отечественных записках» статью «“Москвитянин” и вселенная», направленную против обновленного «Москвитянина» (редакция которого в это время, правда, ненадолго перешла в руки И.В. Киреевского). Если в письмах и в дневнике Герцен отчетливо дифференцирует «славянофилов», то в статье он целенаправленно избегает это делать, предпочитая намеренное смешение под именем «славянофильства» не только круга Погодина и Шевырева с кругом Киреевских и Хомякова, но и с «Маяком» С.А. Бурачека (II, 134–135).

 

На Западе (1847–1855)

Вслед за разрывом со славянофилами летом 1846 года последовал и распад западнического московского кружка. Герцен уезжал на Запад с утопической верой в него — и уже готовый в нем разочароваться, чему способствовали одновременно два фактора:

— во-первых, слишком большие ожидания, которым не была способна удовлетворить никакая реальность. В.Г. Щукин отмечает вполне предсказуемый факт, что среди западников «наименее отрицательное впечатление от Запада получали те, кто не был склонен к утопическому противостоянию реальной действительности и не стремился к коренной ее перестройке: Боткин, Анненков, Тургенев, Грановский и другие либералы» [10];

— во-вторых, стремление найти для России место в мировой истории, что в рамках немецкой историософской традиции означало найти особое «начало», «принцип», отсутствующий доселе, который должен был привнести с собой новый народ — следовательно, для этого надлежало изначально фиксировать отсутствие данного принципа или невозможность его реализовать у народов, уже обладающих статусом «исторических».

О направлении интеллектуальной эволюции Герцена свидетельствуют, к сожалению, весьма краткие отзывы Белинского, с которым тот встретился летом 1847 года в Париже. О беседах Белинский выражается следующим образом: Герцен развивает «свою любимую мысль, что покуда западники не завладеют со своей точки зрения всеми вопросами, задачами и поползновениями славянофильства, — до тех пор никакого дела не сделается ни в жизни, ни в литературе», на что сам Белинский отзывается так: «для этого прежде всего надобно, чтоб все мы, западники и славянофилы, перемерли для единого» [11]. Т.е., предельно упрощая, можно сказать так, что Герцен предлагает уже вполне ясным и отчетливым образом «перехват» славянофильской повестки, признавая ее значимость, тогда как для Белинского речь по-прежнему идет об опровержении, устранении славянофильства путем «отмены», «опровержения» самой повестки.

Был, однако, еще один фактор, приобретавший все большее значение по мере того, как Герцен входил в европейское общество и все тверже решал найти себе место в западном радикальном движении, отрекаясь от возможности вернуться в Россию [12]. Он обнаружил, что на Западе невозможно быть западником: «Идея национальной миссии… для [революционной европейской] эмиграции… являлась незаменимой опорой: в ней национальная задача оправдывалась и освящалась общечеловеческим идеалом. Неудивительно, что сильнейшие умы несли ей дань покорности. “Маццини мечтал Италией освободить человечество, Ледрю-Роллен хотел его освободить в Париже”, — это с грустной насмешкой рассказывает сам Герцен, — и даже Прудон без рассуждений принимал, что центр мировой революции — Париж» [13].

Он мог получить внимание и статус в европейских кругах как представитель «русской революции» — и для этого ему надлежало доказать, что эта «революция» существует, причем именно как «русская». В предисловии 1858 года к русскому изданию «Писем из Франции и Италии» Герцен напишет: «Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину. Вера в Россию спасла меня на краю нравственной гибели» (V, 10). Однако на первом этапе эта «вера» лишь заявляется как надежда — на основании «молодости», «силы» «русского народа», чего явно недостаточно для того, чтобы получить право на внимание европейцев, а именно к нему Герцен целенаправленно стремится в 1848–1855 годах, ставя задачей познакомить Европу с Россией. Герцен нуждается в каком-то позитивном основании для своей «надежды» — и он находит его в русской общине. М.О. Гершензон первым обратил внимание на эту динамику, отметив: «В его первом обращении к западным людям (это было его открытое письмо к Гервегу, 1849 год) его голос звучит еще робко, — он указывает только на общие преимущества русского народа — на необременность наследственную и свежесть русской психики. Только год или больше спустя он впервые заявит, что русская сельская община — ключ к решению социального вопроса. …На русской общине Европа для Герцена отождествлялась с Россией, здесь западная революция и русское освободительное движение сливались для него в одном русле, чтобы дальше течь широким историческим потоком разумной, гуманной жизни — к новым общечеловеческим целям» [14]. В период 1850–53 годов складывается то учение, которое затем будет пропагандироваться и распространяться посредством изданий «Вольной типографии» [15], и в этот же период националистические и панславистские мотивы зазвучат громче всего. В «Письме русского к Маццини» (1849) Герцен рассуждает: «Славянский мир ничего другого не желает, как объединения в свободную федерацию; Россия — это организованный славянский мир, это славянское государство. Именно ей должна принадлежать гегемония, но царь отталкивает ее. Вместо того чтобы призвать к себе народы, являющиеся братьями его народа, он предает их; вместо того чтобы стать во главе славянского движения, он предоставляет помощь и золото палачам славян [т.е. Австрии. — А.Т.]» (VI, 235), сплавляя вместе панславизм и революцию и видя в торжестве панславистских идей конец «империи»: «Когда императорский орел возвратится на свою древнюю родину, он уже более не появится в России. Взятие Константинополя явилось бы началом новой России, началом славянской федерации, демократической и социальной» (VI, 238). Спустя почти пять лет, в феврале 1854 года, в третьей, заключительной статье из цикла «Старый мир и Россия», напечатанного в чартистском журнале, он, уже после начала Крымской войны, утверждает:

«Время славянского мира настало…

Ни Вена, город рококо-немецкий, ни Петербург, город ново-немецкий, ни Варшава, город католический, ни Москва, город только русский, — не могут претендовать на роль столицы объединенных славян. Этой столицей может стать Константинополь — Рим восточной церкви, центр притяжения всех славяно-греков, город, окруженный славяно-эллинским населением.

Германо-романские народности — это продолжение Западной империи; явится ли славянский мир продолжением Восточной империи? — Не знаю, но Константинополь убьет Петербург» (XII, 199).

Еще важнее панславистских идей, входящих в состав как славянофильской, так и польской революционной мысли 1840-х годов [16], оказывается усвоение и воспроизводство Герценом выработанного славянофилами образа «народа». И.А. Христофоров отмечает, что «в России в николаевскую эпоху существовало несколько конкурирующих образов крестьянина, которые никак не желали склеиваться в один портрет. И когда существенно позже такая “склейка” все же произошла, у понятия “народность” и “народ” появилось вполне конкретное содержание, и до поры до времени никто ни в правительстве, ни в обществе уже не сомневался, что “русский крестьянин” и “община” — такие же неразделимые понятия, как “немецкий крестьянин” и “крепкое индивидуальное хозяйство” (и никто не жаловался, что крестьянин-общинник — слишком конкретный образ, негодный для национальной мифологии). В 1830–40-е годы этот процесс “социальной идентификации” только начинался» [17]. В том, что именно славянофильский образ лег в основу «социальной идентификации», велика и роль Герцена, поскольку он одним из первых позаимствовал этот образ для левой идеологической конструкции, тем самым придав ему дополнительную убедительность (подтверждение реальности данного образа с противоположных краев идеологического спектра).

Со славянофилами Герцен сходится и в утверждении принципиального демократизма русского народа, проявляющемся в истории: «Вообще в древней России мы не встречаем какого-либо отдельного, привилегированного, обособленного класса. Там был только народ и одно племя, — вернее, княжеский владетельный род, потомство варяга Рюрика, — совершенно отличное от народа» (О развитии революционных идей в России, VII, 154). Воспроизводя популярную «теорию завоеваний» и видя специфику русской истории в отсутствии такового, Герцен пишет: «Россия IX века представляется государством совершенно иного склада, чем государства Запада. Народонаселение в большинстве своем принадлежало к одной расе, рассеянной по весьма обширной и малонаселенной территории. Того различия, которое наблюдается повсюду между племенем завоевателей и покоренными племенами, здесь не было» (VII, 153). Аналогичные рассуждения можно найти в исторических заметках К.С. Аксакова с конца 1840-х годов [18], которые, впрочем, в свою очередь воспроизводят к тому времени уже сделавшуюся канонической формулировку М.П. Погодина. Заимствования из славянофильского арсенала нарастают в 1850–1854 годах, распространяясь на теорию «безгосударственности русского народа», отчетливо сформулированную К.С. Аксаковым в 1848–1849 годах [19], однако с элементами которой в устной форме Герцен был знаком из многочисленных бесед 1843–1844 годов, и даже на определение статуса Польши среди славян. В серии писем «Старый мир и Россия» (1854) Герцен пишет:

«Населяя пространство от берегов Волги и Эльбы до Адриатического моря и Архипелага, славяне не сумели даже объединиться для защиты своих границ…

Одна лишь Польша была независима и сильна… но это потому, что она была менее славянской, чем другие; она была католическою. А католицизм противоположен славянскому духу. Славяне, как вам известно, первые начали великую борьбу с папством и впоследствии придали этой борьбе характер глубоко социальный (табориты). Усмиренная и возвращенная католицизму, Богемия перестала существовать…

Итак, Польша сохранила независимость, нарушив национальное единство и сблизившись с западными государствами.

Другие славяне, оставшиеся независимыми, были далеки от того, чтобы образовать организованные государства; в их общественной жизни было нечто колеблющееся, неопределенное, нерегламентированное, анархическое (как выразились бы здешние друзья порядка)» (XII, 170; ср.: VI, 212).

Продолжая развивать тезис о безгосударственности славян, в той же статье Герцен пишет: «На Украине, как у черногорцев и даже у сербов, иллирийцев и далматов, славянский дух обнаружил отчасти свои стремления, но не создал политической формы.

Однако надо было подвергнуться муштре сильного государства, надо было объединиться, централизоваться, покинуть беспечную казачью жизнь, пробудиться от вечного сна общинной жизни.

…Москва уничтожила остатки народных вольностей. Все было принесено в жертву идее государства; ради нее все было обезличено, все подавлено. Свергнув монгольское иго, продолжая вести кровавые войны с ливонцами, видя вооружающуюся Польшу, народ как будто чувствовал, что для спасения своей национальной независимости и своей будущности он вынужден отречься от всех человеческих прав» (XII, 171) [20]. Характерно, что в своих исторических экскурсах Герцен игнорирует Земские соборы — речь идет о целиком внеисторической общине и правительстве. Москва выступает исключительно как начало подавления (в ней нет внутренней двойственности, другого начала, о котором рассуждают славянофилы в рамках предложенного К.С. Аксаковым противопоставления «Земли» и «Государства»). Другой «принцип», присутствующий в русской истории, противоположный «московскому», разнесен и географически, связываясь предсказуемым образом с Новгородом (т.е. переводя всю конструкцию в политический план). В дальнейшем, напротив, начало двойственности вводится там, где его первоначально игнорируют славянофилы, — в дворянстве, которое реформами Петра и логикой последующего развития становится носителем европейских начал, сначала в союзе с правительством, а с тех пор, как после 14 декабря 1825 года, по мнению Герцена, самодержавие исчерпало себя, в качестве возможного источника нового развития (отметим попутно, что в дальнейшем, в начале 1860-х, данная мысль будет усвоена в свою очередь славянофилами, в лице Ю.Ф. Самарина и И.С. Аксакова, модифицировавших концепцию К.С. Аксакова, противопоставлявшего «Землю» и «Государство» введением третьего элемента, «Общества», как начала национального самосознания [21]).

В той мере, в какой Герцен сближается со славянофилами и заимствует у них те или иные тезисы или принимает положения, общие с ними, происходящие из общего или родственного источника идей, он, соответственно, сталкивается с необходимостью отграничить себя от них. Одновременно, поскольку сближение очевидно, он осуществляет куда более дифференцированное описание того феномена, который ранее описывался им как «славянофильство». В одном из ключевых текстах этого периода — «О развитии революционных идей в России» — Герцен выделяет «подлинных славянофилов», отделяя их от петербургских «императорских панславистов» и московских «присоединившихся славянофилов», отзываясь о двух последних группах как о «русских патриотах», которые есть «среди прибалтийских немцев и замиренных черкесов на Кавказе, но не об этих людях идет речь. Это любители рабства, которые принимают абсолютизм за единственную цивилизованную форму правления, проповедуют превосходство донских вин над винами Кот-д’Ор и руссицизм западным славянам, переполняя их душу той благородной ненавистью к немцам и мадьярам, которая сослужила хорошую службу Виндишгрецам и Гайнау…

Что до подлинных славянофилов, то добрые отношения с правительством были для них скорее несчастьем, чем фактом желательным. Но к этому приводит всякая доктрина, опирающаяся на власть. Такая доктрина может быть революционной в одном отношении, но непременно будет консервативной в другом…» (VII, 239). «Наибольшее заблуждение славянофилов» Герцен видит «в том, что они в самом вопросе увидели ответ и спутали возможность с действительностью. Они предчувствовали, что их путь ведет к великим истинам и должен изменить нашу точку зрения на современные события. Но вместо того, чтобы идти вперед и работать, они ограничились этим предчувствием. Таким образом, извращая факты, они извратили свое собственное понимание» (VII, 231–232), т.е. воспроизводит риторическую фигуру, описывающую положение иудаизма по отношению к христианству — «народ закона» по отношению к «людям благодати», «Синагогу» по отношению к «Церкви» и в результате — «Заблуждение» по отношению к «Истине», при этом выражая свое двойственное отношение к славянофилам — в амбивалентности «народа, распявшего Христа» и в обетовании, что «весь Израиль спасется».

 

В зените славы (1856–1862) и на закате (1863–1870)

«Вольная типография» была основана Герценом в 1853 году, в обращении к «Братьям на Руси», призывая, «присылайте что хотите, все писанное в духе свободы будет напечатано», писавшего:

«Приглашение наше столько же относится к панславистам, как и ко всем свободномыслящим русским. От них мы имеем еще больше права ждать, потому что они исключительно занимаются Русью и славянскими народами» (XII, 63).

Как известно, ответа на это обращение не последовало: славянофилы не спешили, непосредственное сближение с ними началось в 1857 году, после встречи с Иваном Аксаковым. Еще до того, осенью 1856 года через Н.А. Мельгунова Герцену попала в руки рукопись аксаковских «Судебных сцен в уголовной палате» (и стала первой славянофильской публикацией в герценовских изданиях, по получении при личном свидании с И.С. Аксаковым разрешения на опубликование [22]), а за десять лет до того Белинский делился с ним впечатлением от молодого помощника председателя Губернской уголовной палаты:

«В Калуге столкнулся я с Иваном Аксаковым. Славный юноша! Славянофил, а так хорош, как будто никогда не был славянофилом. Вообще я впадаю в страшную ересь и начинаю думать, что между славянофилами действительно могут быть порядочные люди. Грустно мне думать так, но истина впереди всего!» [23]

В Москве, однако, их пути не пересеклись, так что личное знакомство состоялось только в 1857 году, между 14 и 20 августа. Молодой визитер (он был самым младшим по возрасту среди основных участников славянофильского кружка) произвел на Герцена самое благоприятное впечатление. М. Мейзенбуг Герцен писал 20.VIII.1857, извиняясь за промедление с ответом «по причине прибытия и отбытия русских»: «Наиболее интересное лицо — сын Аксакова (брат ярого славянофила, человек большого таланта, сам немного славянофил, человек с практической жилкой и проницательностью). Он сказал, что влияние наших изданий огромно, что мир чиновников их ненавидит и боится — но что вся молодежь не желает ничего признавать, кроме “Полярной звезды” и “К[олокола]”» (XXVI, 114), а 28.VIII.1857 извещал того же корреспондента о практическом результате свидания: «У нас перемирие со славянофилами…» (XXVI, 117). На следующий день Герцен делится с И.С. Тургеневым впечатлением от встречи: «Здесь был Ив[ан] Акс[аков], и мы с ним очень, очень сошлись… Он двумя головами выше славяномердов — вроде Крылова, Григорьева, Филипп[пова]» (XXVI, 117). Сам Аксаков ехал в Лондон, будучи высокого мнения о деятельности Герцена, чем поделился со старшим товарищем, издателем и редактором славянофильского журнала «Русская беседа» А.И. Кошелевым — в связи с обсуждавшимися планами сделать Аксакова соредактором. Реакция Кошелева также показательна, демонстрируя спектр отношений к Герцену среди славянофилов: 10/22.VI.1857 он писал Аксакову из Карлсбада:

«Некоторые слова в Вашем письме показались мне странными и неудобопонятными. Вы говорите о том, что попы у нас все мертвят и что необходимо стать им во всем наперекор; вместе с тем Вы говорите о живом голосе Герцена и о том, как необходимо затронуть все живое. Странны мне показались эти Ваши слова. Теперь читаю я Герцена и ни в чем не нахожу ни настоящего смысла, ни истинной жизни. Он кривляется, орет, ругает, выстанавливает пышные фразы и проч. Разве это жизнь? Попы наши отчасти мертвят жизнь, но Герцен и комп. хлопочут об оживлении мертвечины, а труп все остается трупом. …Нет, драж[айший] Иван Сергеевич, путь Герцена, его средства, слова и проч. никогда не будут одобрены мною. По-моему, он обязан успехом лишь обстоятельству, что он имеет единственную вольную русскую типографию, что он пишет дерзко, живо, общественно, но настоящего успеха не имеет и иметь не может, ибо у него нет фундамента. Если только у нас цензура сделается несколько посвободнее, то Герцена деятельность сделается соверш[енно] ничтожной» [24].

Герцен же писал Аксакову 1/13.I.1858: «Начинаю русский Новый год тем, что пишу к самому русскому из моих знакомых, и притом не староверу, а новому русскому, т.е. Вам… …А отчего вы не можете сладить с другими? Оттого, что, в сущности, вы не делите их воззрений. Мне кажется, что вы к ним относитесь в том роде, как я к нашим “западникам”. А из того, натурально, и выходит, что мы, нося разные кокарды, больше согласны между собою, недели однополчане…» (XXVI, 154). Впрочем, Герцен ошибался: определяющим в воззрениях Аксакова было все-таки славянофильство, а не относительная «левизна» его в славянофильском лагере. Через знакомство с Аксаковым и налаженный «канал связи» началось активное сотрудничество Герцена и славянофилов, оказавшихся одними из ценнейших сотрудников герценовских изданий в 1858–1860 годах [25]. Постепенно, однако, нужда славянофилов в Герцене уменьшалась: с 1860 года они сами сумели наладить русское книгоиздание за границей; одновременно основной вопрос, который вызывал их объединение с Герценом, крестьянская реформа, подходил к своему разрешению. Но если контакты с 1861 года становились все менее интенсивными, то это было далеко от открытого конфликта, исключающего сотрудничество по отдельным, в том числе принципиальным, вопросам. Например, в 1862 году, когда газета И.С. Аксакова «День» была приостановлена (одновременно с журналами «Современник» и «Русское слово»), Герцен выступил в поддержку всех трех названных изданий, предложив им «продолжать их издание в Лондоне» и объявив, что «на первый случай мы готовы печатать, если это будет нужно, на свой собственный счет, без всякого вознаграждения» (XVI, 214), а вскоре отозвался о ситуации вокруг газеты «День» еще одной, специально ей посвященной заметкой (XVI, 217).

Второй, теперь уже окончательный разрыв со славянофилами произошел в 1863 году, причиной чему послужило январское восстание в Польше и позиция, занятая в этой ситуации Герценом. Ситуация в Царстве Польском обострялась давно, став откровенно напряженной с весны 1861 года, однако на протяжении всего этого времени, вплоть до январских событий в Варшаве, Герцен пытался балансировать, дистанцируясь от куда более пропольских позиций, занятых Н.П. Огаревым и М.А. Бакуниным. В письме к последнему уже в разгар событий сын Герцена, Александр Александрович, пишет 26.VI/8.VII.1863: «…Ты ошибался в важности русского “патриотобесия” — оно действительно доходит до отвратительных размеров, и никакое правительство никогда не может вынуждать подобных демонстраций; дело в том, что ты не знаешь “сущности предмета” за неполучением русских газет. — Когда Катковы, Аксаковы и Мартьяновы, т.е. шпионы, честные люди и безумные, говорят одно и то же и кричат rinforzando [26] в унисон, это уже перестает быть правительственным обманом — как бы это печально ни было» (XXVII, 352). Последнее лучше всего объясняет остроту реакции и степень конфликта между сторонами: Герцен не мог отступить, поскольку добрая половина всей его энергии на Западе была потрачена на убеждение европейского общества в существовании отличной от «официальной» «другой России», выразителем которой он являлся в глазах Европы. До тех пор, пока можно было утверждать, что раздающиеся газетные голоса являются лишь отражением правительственных взглядов, Герцен мог ощущать себя правым в своей деятельности — и в еще большей степени быть таковым, вестником о «настоящей России» для лидеров европейского революционного движения. Но 1863 год продемонстрировал, что именно само общество придерживается тех взглядов, которые он сам постоянно осуждал как реакционные, причем придерживается с редким единодушием, осуществив «[вслед за Катковым] в годину польского восстания… переход от умеренного либерализма к твердому консерватизму» [27]. Это было для Герцена ситуацией, которую он переживал как крушение дела всей жизни, одновременно и утрата своего статуса в глазах Европы, и надежд на Россию, когда те, кого он по-прежнему считал друзьями, заняли позицию, тождественную для него личной вражде, оцениваемую как моральная измена. Впрочем, и в этой ситуации Герцен признавал личную добросовестность Аксакова, с горечью констатируя: «То, что других побуждала делать страсть к интриге, газета Аксакова делала под влиянием патриотической экзальтации; и простодушный человек, избегнув нечистой паутины полицейских демагогов, попадал в сети фанатизма» (XVIII, 214).

Эпилогом стала поездка Ю.Ф. Самарина в Лондон, личное свидание с Герценом и последовавшая за этим переписка, вылившаяся в «Письма к противнику» (XVIII, 274–293). В письме к Огареву после второго разговора с Самариным Герцен пишет: «Я болен Самариным. Что же это, наконец? Два человека, считающие друг друга честными людьми, могут до такой степени расходиться» (XXVII, 494, письмо от 11/23.VII.1864). Эта последняя беседа, затем продолженная в письмах, продемонстрировала всю глубину расхождения, вряд ли до конца осознанную Герценом, — расхождения в самых основаниях мысли. Они для славянофилов являлись религиозными, Герцен же явно недооценивал этот аспект. Так, 27.X/8.XI.1858 в связи с письмом Ю.Ф. Самарина он дает в письме Аксакову свою оценку славянофильской религиозности: «Она у вас больше натянутое общение с народом, нежели непосредственное чувство» (XXVI, 220). Однако куда более характерен пассаж из 1-го «Письма к противнику»:

«Год тому назад я встретил на пароходе между Неаполем и Ливорной русского, который читал сочинения Хомякова в новом издании. Когда он стал дремать, я попросил у него книгу и прочел довольно много. Переводя с апокалиптического языка на наш обыкновенный и освещая дневным светом то, что у Хомякова освещено паникадилом, я ясно видел, как во многом мы одинаково поняли западный вопрос, несмотря на разные объяснения и выводы. Патологическое описание Хомякова верно, но из этого не следует, что я согласен с его теорией и с его объяснением зла» (XVIII, 279).

Вся стилистика этого пассажа призвана и принизить нелюбимого Герценом Хомякова (указание на случайность обращения к его текстам: прочитано что-то в пути, между делом — и явно не заслуживает возвращения), но, что важнее, продемонстрировать перевод с ложного языка, на котором рассуждают славянофилы, на язык «действительности», при убежденности, что этот язык можно без потерь отбросить, собеседник способен перейти на язык Герцена. Если для славянофилов принципиальна была попытка конфессионального мышления, конфессионального философствования (не нам судить, насколько она оказалась успешной в своей реализации), то для Герцена это неприемлемо, он отказывается принимать эту попытку всерьез, для него она не более чем интеллектуальное упражнение, совершаемое оппонентом, в которое он сам не может до конца верить.

Однако куда более существенным по последствиям для самого Герцена оказалась недооценка им национального принципа. Если он принял национализм как практически общее место левой европейской политической мысли своего времени, то принятие произошло им без серьезного осмысления — неслучайно в своих текстах он практически не обращается к данного рода проблематике, не помещает в центр специального рассмотрения. Народ (нация) для него существует фактически, как данность — она под вопросом в смысле своего «исторического призвания», роли «народа исторического», но вот как «народ» она беспроблемна. Русская нация представляется ему, видимо, уже существующей — задача лишь в том, чтобы снять внешние скрепы «Петербургской империи». Для славянофилов же (как и для М.Н. Каткова, например) нация — это то, что еще только предстоит построить [28]. Показательно, как в момент польского восстания Герцен предлагает плебисцит на спорных территориях (северо-западных и юго-западных губерний): народ сам скажет, кто он, к какому государству он желает принадлежать (или желает быть самостоятельным — см., напр.: XVII, 209). Для славянофилов народное начало подвижно — отсюда острота польского вопроса, отсюда внимание к северо-западным губерниям, напр., потому что «русскость» их не данность, а возможность: есть народ, который по обычаям, нравам, языку является «русским», и есть самосознание, которым он не обладает. Сам он имеет либо конфессиональную, либо локальную идентичность (точнее, как правило, ту и другую одновременно): он православный и из-под Гродно. Он может стать русским, обрести русскую идентичность (к чему дает основание его конфессиональная самоидентификация) и может стать поляком — это не определено, это зависит от конкретных действий властей и общества и их интенсивности и последовательности. Оттого спрашивать его сейчас, так, как предлагает Герцен, бессмысленно, поскольку он либо ответит так, как «угодно власти», либо так, как он считает, что власти угодно, либо попросту не поймет вопроса, поскольку не описывает себя в подобных понятиях. Отсюда тревожность и напряженность славянофильского отношения к западным губерниям в 1860-х годах и в дальнейшем: еще ничего не решено, все в процессе становления.

Поскольку народ/нация для Герцена — данность, то он имеет возможность укоренить свой проект исключительно в будущем — в будущем под вопросом оказывается реализация всемирного призвания русского народа, но не его существование и не границы его «физического бытия», точнее, не в большей мере, чем границы любого другого народа. В этом смысле нам представляется наиболее верной позиция В.Г. Щукина, связывающего историософские взгляды Герцена с Чаадаевым, по отношению к которому большинство западников «не проявили непосредственного интереса». В отличие от них «именно он поддерживал наиболее тесные личные связи с Чаадаевым. …Позднее, разочаровавшись в классическом западничестве, Герцен вспомнит о романтической утопии Чаадаева и разовьет ее на материалистической основе» [29] — разовьет в том плане, что найдет и тот особый принцип, который призван внести во всемирную историю русский народ, — реальное воплощение социализма, материальным залогом чего выступает славянская община. В результате и его отношение к общине существенно разойдется со славянофильским: если для большинства славянофилов община была важным элементом «русского мира», но не «священным», что допускало рациональное к ней отношение, проявившееся, в частности, в разработке крестьянской реформы, то для Герцена эмпирическая община как таковая была не важна — куда важнее был «образ общины» и размышления над тем, как совместить «общинное начало» со «свободой личности».

Подводя итог, можно сказать, что влияние славянофилов на Герцена приходится на 1842–1844 годы и состоит преимущественно в усвоении повестки: она была воспринята Герценом, но почти по всем ее вопросам он дал свой собственный ответ, а в тех случаях, где он оказывался созвучен славянофилам, почти всегда речь идет об общем круге идей или параллельной разработке. Наиболее же важное содержательное заимствование, сделанное Герценом, заключалось в усвоении и трансляции «образа русского народа», выработанного славянофилами и легшего в основу консенсуального образа, формирование которого завершилось к 1880-м годам. Обратное влияние, оказанное преимущественно на И.С. Аксакова и через это в разной степени воспринятое различными направлениями русской консервативной мысли 1860–1900-х годов, заключалось во внесении в славянофильскую историческую схему динамического аспекта и постановке вопроса о субъекте, носителе данной динамики (истолкованного в качестве «общества», роль которого заключается в осознании «народного духа», «народных начал» и в их привнесении в политическое пространство).

 

Примечания

1. См.: Малиа М. Александр Герцен и происхождение русского социализма. 1812–1855 / Вступ. ст. А. Павлова; пер. с англ. А. Павлова, Д. Узланера. М.: Территория будущего, 2010. Гл. 12, 13.
2. Здесь и далее ссылки на академическое собрание сочинений Герцена [Герцен А.И. Собрание сочинений. В 30 т. М.: Изд-во АН СССР, 1954–1965] даются по тексту; римской цифрой обозначается ссылка на том, арабской — на страницу указанного тома.
3. Цит. по: Желвакова И.А. Герцен. М.: Молодая гвардия, 2010. С. 195.
4. Емельянов Е.П., Тесля А.А. «Единственный голос, к которому прислушивается правительство» // Социологическое обозрение. 2012. Т. 11. № 3. С. 55; Письмо Ю.Ф. Самарина А.И. Герцену [от 9 мая 1858 г.] // Там же. С. 68–70.
5. Его ирония, не родственная саркастической иронии Герцена, воспринималась последним как «лукавство»; ср.: «Черта истинно московско-русская в Хомякове, — это его лукавство, прикрытое бономией [от фр. bonhomie — добродушие]» (II, 353–354, запись от 12.V.1844).
6. В высшей степени порядочный человек (фр.).
7. Очень утонченный (фр.).
8. Молчаливо (фр.).
9. Влияние славянофильского круга общения можно обнаружить в последней статье из цикла «Дилетантизм в науке», законченной в марте 1843 года; см.: III, 73.
10. Щукин В.Г. Российский гений просвещения. М.: РОССПЭН, 2007. С. 57.
11. Желвакова И.А. Указ. соч. С. 255.
12. См.: Малиа М. Указ. соч. С. 462, 519.
13. Гершензон М.О. Избранное. В 4 т. Т. 3: Образы прошлого. М.: Университетская книга; Иерусалим: Gesharim, 2000. С. 138.
14. Гершензон М.О. Указ. соч. С. 137.
15. Разумеется, мы никоим образом не сводим к нему взгляды Герцена — их внутренняя многослойность и «противоречивость» общеизвестна, а наиболее известные попытки проинтерпретировать ее наряду с собственным оригинальным подходом изложены в известной работе Р.З. Хестанова [Хестанов Р. Александр Герцен: импровизация против доктрины. М.: Дом интеллектуальной книги, 2001].
16. Об интересе к Мицкевичу и о размышлениях над его курсом лекций в Коллеж де Франс в перспективе славянофильских споров см.: II, 333–336, записи от 12 и 17.II.1844. См. также: Борисёнок Ю.А. Михаил Бакунин и «польская интрига»: 1840-е годы. М.: РОССПЭН, 2001.
17. Христофоров И.А. Судьба реформы: Русское крестьянство в правительственной политике до и после отмены крепостного права (1830–1890-е гг.). М.: Собрание, 2011. С. 87–88.
18. См.: [Аксаков К.С.] Полное собрание сочинений Константина Сергеевича Аксакова. Т. I: Сочинения исторические / Под ред. И.С. Аксакова. М.: Университетская типография, 1889. С. 13, 14.
19. Цимбаев Н.И. Славянофильство (из истории русской общественно-политической мысли XIX века). М.: Изд-во МГУ, 1986. С. 154–158.
20. Ср. с запрещенной цензурой статьей И.С. Аксакова 1862 года, в которой можно обнаружить обратное влияние Герцена: Тесля А.А. Запрещенная 6-я статья И.С. Аксакова из цикла «О взаимном отношении народа, общества и государства» // Социологическое обозрение. 2012. Т. 11. № 2. С. 41–70.
21. См.: Тесля А.А. Запрещенная 6-я статья И.С. Аксакова… С. 42–46.
22. Эйдельман Н.Я. Свободное слово Герцена. М.: Эдиториал УРСС, 1999. С. 69–71; Дудзинская Е.А. Славянофилы в общественной борьбе. М.: Мысль, 1983. С. 139.
23. Белинский В.Г. Сочинения. В 9 т. Т. 9: Письма. М.: Художественная литература, 1982. С. 601. Письмо от 4.VII.1846.
24. Кошелев А.И. Самодержавие и Земская дума / Сост., предисл., коммент. Ю.В. Климаков. М.: Институт русской цивилизации, 2011. С. 765–766.
25. Сводку основных данных о славянофильских публикациях в изданиях «Вольной типографии» и о предоставленных ими материалах, легших в основу герценовских публикаций, см.: Дудзинская Е.А. Указ. соч. С. 141–146.
26. Все сильнее (ит.).
27. Пресняков А.Е. Воспоминания Е.М. Феоктистова и их значение // Феоктистов Е.М. За кулисами политики и литературы. 1848–1896. М.: Новости, 1991. С. 6.
28. См.: Тесля А.А. Дебаты о народности // Социологическое обозрение. 2012. Т. 11. № 1. С. 103–105.
29. Щукин В.Г. Указ. соч. С. 29. Отметим, что именно Герцен сделает больше всего, чтобы поместить Чаадаева на одно из центральных мест в русской интеллектуальной истории, создав каноническую версию о воздействии «Философического письма» и выводя из разных ответов на поставленный Чаадаевым вопрос западничество и славянофильство.

Комментарии