Зарисовки

Сегодня мы начинаем новый проект интернет-журнала «Гефтер». В его центре — мир впечатлений гуманитариев, их реакции на действительность, быт, отношения. На все, что входит в жизненный расклад современного ученого, в сферу его человеческих наблюдений.

Профессора03.07.2013 // 261
© Riccardo Romano

Петр Сафронов, философ

Смерть звука

Из окна моей квартиры видно взлетающие и садящиеся в аэропорту «Внуково» самолеты. Видно хорошо, даже логотипы на борту лайнеров. Но совсем ничего не слышно. Нет звука. Для меня они все — уже сверхзвуковые. Они вне сферы звуков, которые я могу воспринять. Впрочем, самолеты как будто далеко, в небе, и, наверно, даже хорошо, что я их не слышу. Все дело в том, что из-за стеклопакетов на окнах своей картины я не слышу не только самолеты, но и ласточек, детей, машины, шум ветра. Мир за окном постоянно движется, но я уже с трудом понимаю направление этого движения: различить далекие и близкие звуки я теперь не могу, а горизонт видимого ограничен небольшим участком двора и половиной дома напротив.

Каждый раз, выходя из подъезда, я испытываю удивление. Оказывается, мир еще существует как целое. Я слышу сразу столько всего, что без дальнейших разъяснений понятно: мне слышится мир. Благодаря звукам я могу быть вместе с тем, чего не вижу, не могу коснуться или понюхать. Только звук дает мне возможность сразу быть и здесь, и там, где сейчас заводится машина или дерутся коты. Именно звуки говорят мне о том, что вокруг идет жизнь и от нее не получится закрыться совсем. А потом я попадаю в метро, вставляю наушники, и звук, странное дело, пропадает. Ведь я же не слушаю то, что у играет у меня в наушниках, — я читаю или играю на своем телефоне, зачем мне еще какие-то звуки. Я использую звук как стену или прокладку, защищающую меня от звука. Звуками из наушников я убиваю звуки метро. То есть звук нужен мне для того, чтобы не слышать.

Мы не заметили, когда умер звук. Жители городов уже потратили и продолжают тратить очень много усилий для того, чтобы вычистить среду, в которой они обитают, от всех звуков. Конечно, хорошо, когда вдоль МКАДа стоят шумоотражающие панели. Конечно, хорошо, что теперь кондиционеры и холодильники работают бесшумно. Конечно, прекрасно, если повсеместно будут использоваться бесшумные электрокары. Ура, звука не будет! Точнее, его и сейчас уже нет. Остались только неприятные, раздражающие шумы. Иногда и приятные тоже: обтекающая пленка туристического гомона, радостный галдеж в кафе по вечерам в пятницу. Все это не продлится долго: шумоподавление неустанно прогрессирует. Пока жизнь в городах становилась все удобнее, в ней все меньше места оставалось для звуков. Испустить звук кажется уже неприличным. Следует или роиться в общем шуме — а из него не вытянешь ни одного отдельного звука, — или просто молчать. Или окончательно передоверить право испускать звуки прибору. Скажем, фотоаппарату или телефону.

В наших городах и жилищах утверждается бесшумность. Пол в моей квартире не скрипит. Улица не слышна за стеклопакетом. Хромированная безмятежность холодильника завораживает. Краны заверчены наглухо. Даже стул, на котором я сижу, стесняется скрипеть. Меня окружает совершенная тишина. Или — когда я выхожу в город — совершенная стихия шума. Между тишиной и шумом не осталось ничего, ни единого звука. Шум стал формой тишины, а тишина — формой шума. Вместе они проглотили звук. Только тишина или шум — как в фильме «Артист».

Сейчас звук бесшумно переваривается в желудке современного города. Что мы потеряли вместе с ним? Я думаю, что мы потеряли городскую политику. Ведь политика в городском пространстве была связана с возможностью подать голос — звучать, как отдельный голос. В современном городе нет места, где могли бы сойтись разные звуки и ни один из них не был бы при этом потерян. Попытки создать публичные пространства кажутся сейчас прекрасными в своей наивности. Неужели не понятно, что для отдельных звуков в городах нет места. Разве этого никто не слышит?

 

Катя Марголис, художник (Венеция)

Три разговора

© flickr.com/photos/bcnbits/

Летом в Венеции душно. Раскаленные камни, случайные тени, наспех брошенные вкривь на мостовые, и толпы туристов: бесконечные табуны в шортах. Ходить по городу в шортах даже в 30-градусную жару не придет в голову ни одному венецианцу. Только на пляже. Италия — недаром сапожок. Колени безошибочно обозначают границу между цивилизациями. Ниже колен — итальянцы. Выше — немцы, американцы и, конечно, наши соотечественники. Последние часто ходят даже не в полотняных или джинсовых шортах, а в форменных плавках. Я спешила в церковь Кармини. На дверях летом вывешивается выразительный знак — не входить в купальниках и плавках (видимо, кому-то приходит в голову и такое).

Месса уже начиналась.

Разговор первый

После мессы ко мне подошел отдохнувший и загоревший на Сардинии (неделя отпуска в году!) дон Сильвано.

— А знаешь ли ты, кто почтил нас своим визитом, пока тебя не было?

— ???

— Дон Джанматтео Капуто. Осмотрел все.

— И что?

— Устроил мне дикий разнос за твою выставку https://www.facebook.com/katia.margolis/posts/523377357710234 Сказал, что я не имею права без согласования с Курией выставлять ничего в церкви и без их разрешения, точнее, лично его, вообще никакой культурной деятельности разводить, что ты на этом прославишься, обогатишься, а когда я сказал, что это еще к тому же, помимо выставки, сбор помощи на лечение детям, он ответил, что это чепуха, specchietto — зеркальце. Просто отговорка. Бушевал тут, бушевал, потом сказал, что пришлет мне официальное письмо из патриархата.

Дон Сильвано громко смеется. Но мне не смешно. Про Джанматтео я уже наслышана не первый год. Он заведует продвижением культурных ценностей в Курии. Но ему бы самое место в каком-нибудь отделе цензуры в Патриархии. А уж московской или венецианской — какая разница. Такие всюду нужны. Да и церковная бюрократия, чиновники и иерархи, увы, всюду похожи.

— И что теперь? — спрашиваю я, наученная разнообразными шишками прошлых лет. — У тебя начнутся проблемы? Я не могу так подставлять тебя. Давай закроем выставку.

— Ты что, с ума сошла? Все приходят, смотрят, думают. Искусство — это же лучшая катехизация без слов. Дон Джанматтео считает, что ты на этом что-то получишь, потому что он сам такой человек. Какой человек — такие и мысли. Я сказал ему: «Присылай, что хочешь. Какие хочешь письма с какими хочешь печатями. Только это пустая трата времени и бумаги. Я выкину твое письмо, не распечатывая. Тебе нечего мне сказать».

— Прямо так?

— Катя, послушай меня. Я не молодой человек. Я уже прожил достаточно лет, чтобы знать, что я могу ошибаться и часто ошибаюсь. Но когда я не ошибаюсь — а твоя выставка тот случай, когда я уверен, — то никто мне не указ и сбить меня с толку не выйдет никакими угрозами. Я совершенно свободен. Меньше, чем приходским священником, они меня сделать не смогут. А выше я никогда не стремился. Они ничего не могут мне сделать. А дону Джанматтео я улыбнулся и сказал на прощанье: «Слушай, дон Джанматтео, я так и не понял за столько лет: зачем ты стал священником?»

Дон Сильвано засмеялся снова, радостно похлопал меня по плечу, взял свою сумку-планшет и стал неторопливо пересекать раскаленную площадь. Я смотрела вслед простому, почти сельскому священнику, говорящему на диалекте и не получившему никаких университетских степеней, и думала: не одолеют.

Разговор второй

Хотелось мороженого. Pompelmo rosa — розовый грейпфрут, мой любимый вкус. Но в лавке толпилось столько народа, что пришлось отказаться от этой идеи. Тем более, меня ждали.

— Я очень устаю в жару ходить по лестнице. Не заглянешь ли ко мне на аперитив?

Риккардо себя не обидит. Большой поэт и человек-раковина, Роберто устроен так, что все его чувствительные поверхности, обращенные наружу в восприятие мира, в конечном счете хитрым изгибом заворачиваются внутрь, чтобы там в глубине зародилась из песчинки очередная жемчужина. Пишет по-итальянски и по-немецки. Называет эти языки lingua madre и lingua padre. Вот и сейчас он залучил меня к себе, чтоб прочесть свое эссе, а заодно, впрочем, угостить отменным вином, а также хумусом, баклажановой икрой и прочими разносолами собственного приготовления. На столе лежит раскрытая партитура.

— Это один австрийский композитор написал цикл на мои стихи. На будущей неделе пойдем говорить с директором Ля Фениче о первом исполнении. Ну давай, я прочту тебе тот отрывок про Палладио.

И принимается читать. Уже на третьей фразе я чувствую непреодолимое желание бросить все и садиться за перевод этого эссе.

Палладио строил не только виллы, но и храмы. А они про вертикаль. Но, даже когда он строил что-то заведомо вертикальное, он держал в уме горизонталь. Он знал все про горизонталь. И, как никто, он чувствовал контекст. Он сумел вписать свое в облик Венеции. Но в то же время его здания бросаются в глаза своей отдельностью. Одиночеством. В идеальной гармонии с окружающими их зданиями они стоят так, как будто они совсем одни. Палладио понимал все про одиночество художника.

«Уж точно не хуже нас с тобой, — Риккардо поднял глаза от экрана компьютера. — Из раза в раз каждый проживает это сам. Он врывается в зал с букетом роз. А на него смотрят косо. И не передать это знание иначе, как познать на собственном опыте. Первая реакция общества на любую красоту и талант вовсе не радость, а отторжение. Свежие розы уместны в саду, а не на светском приеме. В Италии принимается только гарантированное заслугами прошлое. Но лучшая Италия — другая. Лучшая Италия — это вечная ностальгия по будущему, которого мы точно знаем, что не будет. Questo è l’Italia. La miglior parte di lei, — закончил Рикардо. — Что скажешь?»

— Пришли мне скорее текст. Хочу перечитать глазами. Знаешь, пока ты читал, я тоже думала про состояние художника. А еще, что у нас, у русских, ведь то же самое. Ностальгия по тому, чего не будет, по тому, чего не может быть. Тоска по гармонии. По утраченному раю. Но все это пропитано неизбывной безнадежностью. Знаешь, у меня в памяти сразу всплыли слова одного венецианского издателя. Он говорил так: «Вы, русские, и мы, итальянцы, очень похожи. Но вы не росли на солнце, вы проводите долгие месяцы в замороженной земле, и поэтому даже когда приходит время урожая, в вас всегда чувствуется славянская горечь…» Наверное, разница в том, что, живя в Италии, итальянцы в глубине души если не знают, то хотя бы видят глазами, что изгнаны из рая не до конца.

— Ну, зато у вас в каждой строчке чувствуется простор, — культурологически попытался утешить меня Риккардо. — Я пришлю тебе текст. А в котором часу у тебя ужин?

— А который сейчас час?

— Без десяти восемь.

— Кошмар! Мы как раз договорись без десяти! Двое пожилых людей будут меня ждать, а я тут рассиживаюсь. Я помчалась! Пока и спасибо!

Я слетела по ступенькам и помчалась по раскаленной мостовой, оставляя за спиной Ramo della Rosa — улочку, на которой живет Риккардо, даже не задумавшись, что обычное венецианское название тупика или отростка от основного калле ramo — буквально «ветка» — в сочетании с розой дает совершенно новый смысл.

Разговор третий

Я, конечно, опоздала. И Амос с Лаурой уже ждали меня под райскими кущами маленькой пиццерии возле Сан Панталон.

Амос крепко обнял, от его рук, несмотря на его 84-летний возраст, всегда исходит надежность и защита. С Лаурой мы расцеловались в обе щеки по нескольку раз, хотя виделись буквально пару недель назад. Красивая, седая, в розовом шарфе, изящно перекинутом через плечо, с бусами из неровных сердоликов, 74-летняя Лаура по-прежнему выглядит молодой женой Амоса, хотя и чуть хромает после прошлогодней операции на ногу. Лаура — преподаватель литературы и сама пишет. Несколько лет назад мы представляли ее книгу Fumo e profumo («Дым и аромат»). 84-летний Амос тоже, как всегда, занят всем одновременно — от приема официальных правительственных делегаций (в качестве президента еврейской общины Венеции), бесконечных интервью, конференций, лекций до собственных книг, комментариев к Торе, политических заметок и даже пьес и рассказов. Он уже не практикует как хирург, но медицина по-прежнему его интересует чуть ли не больше всего остального, и он сходу начинает мне излагать то, чем заняты его мысли. В чем смысл медицины? Операции? Лечения? Врачи обычно говорят: restitutio ad integrum («восстановление цельности»). Но это вранье. Ничто не возвращается назад. Ничто не проходит бесследно. Пусть маленький шрам, но останется. «Время в медицине — как в иудаизме, — говорит Амос. Врач должен держать одновременно перед собой и прошлое, и будущее, и только так он может действовать в настоящем. Возвращение назад невозможно. И лечение должно исходить не из диагноза, как нас учили в мединститутах, а из прогноза. Из прогноза качества жизни после и вовремя лечения, из факторов возраста, других заболеваний и периодических факторов. Я немного сейчас застрял на главе про периодичные явления. Мне нужно там привести кое-какую математику и графы в порядок. Но вообще надо ориентироваться на пациента. Сможет ли и до какой степени пациент вести обычную жизнь после лечения? Сможет ли он работать или станет инвалидом? Все это надо учитывать, а не какую-то статистику. С точки зрения статистики я, например, давно уже умер», — радостно сообщает Амос.

— А через сколько выйдет книга?

— Не знаю. Надеюсь, скоро допишу. Я всегда спешу.

— Да, Амос с 30 лет утверждает, что умрет молодым, что у него очень мало времени и надо все успеть, — смеется Лаура.

«Да, когда бы он ни умер, такие люди умирают молодыми», — подумала я. И снова вспомнила, что в Москве сегодня не стало Александра Лавута… https://www.facebook.com/katia.margolis/posts/536856289695674 Вот еще один такой — светлый, умный, неподвластный обстоятельствам, всегда молодой. И тоже 29-го года. Удивительный год был. Столько прекрасных людей он подарил миру!

Впрочем, у Амоса-то как раз были все шансы умереть молодым. Еврейская семья. Дедушка-профессор, видный еврейский деятель, связанный с международными организациями. Собственно, дедушка все понял еще в 38-м году, на заре первых фашистских законов, когда все еще считали, что у страха глаза велики и все обойдется. Окончательное решение пришло в 39-м в образе телефонного мастера. В дверь их квартиры в Триесте позвонили.

— У вас сломан телефон. Меня послали наладить.

Ни папы, ни дедушки дома не было. Телефон был в полном порядке. Мастер сразу показался подозрительным, и сообразительная бабушка сказала — по-домостроевски отрапортовала:

— Спасибо вам огромное. Я не пускаю в дом никого в отсутствие мужа.

Мастер исчез навсегда, так и не поставив прослушку, но с этого дня в их подъезде стал круглосуточно дежурить полицейский.

Дедушка вернулся и сказал: «Дело плохо. Собираемся. Я подал на палестинские туристические визы и на паспорта». Прогноз дедушки оказался верным диагнозом. Паспорта все не приходили, становилось все тревожнее, но в один прекрасный день им пришла посылка в красивой упаковке — якобы подарок ко дню рождения. Дома в этот момент был дедушкин аспирант (впоследствии оказалось, что он работал в тайной антифашистской группе).

— Откройте, профессор, — сказал он. — Там подарок, которому вы будете очень рады.

Десятилетний Амос навсегда запомнил выражение лица дедушки, когда он наконец открыл посылку, где лежали паспорта на всю семью. (Паспорта были настоящие, преданные студенты выкрали их из квестуры и добавили к ним поддельные печати). Пароход на Палестину из Триеста в этот момент уже ушел, и они сумели нагнать его лишь в Бриндизи. Всю дорогу их на почтительном расстоянии сопровождали двое полицейских, возникавших то на остановке, то в поезде, то уже в порту. Когда они наконец прошли паспортные контроли и корабль отчалил, дедушка вывел внука на палубу и сказал: «Дыши воздухом свободы!»

Семья спаслась и до 1946 года жила в Палестине. Потом вернулись в Италию. Амосу было 17. Он оканчивал школу, свободно говорил на иврите и по-итальянски и направил свои стопы на медицинский факультет. В 1959 году, уже будучи 30-летним врачом-хирургом в венецианском госпитале на Лидо, Амос был приглашен преподавать иврит дочерям в одну достаточно известную венецианскую еврейскую семью. Денег не хватало, и Амос с радостью схватился за возможность подработки. Среди его учениц оказалась 18-летняя Лаура. Через три года они поженились.

— 29 июня будет 54 года со дня этой свадьбы. А тогда мне было столько, сколько позавчера исполнилось твоей Роксане. Ну давай, уже поздно. Мы пойдем домой, а ты тоже беги. Счет? Да нет, ты что? Амос уже все сделал.

Несмотря на поздний час, лавка «Гром» была еще открыта, но даже в полночь там все еще толпились туристы. Мороженое из розового грейпфрута осталось в моих мечтах, и я поспешила домой. Переходя мост Аккадемия, я наконец догадалась поднять глаза. В темном небе над Большим Каналом сияла огромная розовая луна. И тут наконец все три разговора и даже несъеденное грейпфрутовое мороженое зазвучали общей мелодией. Большая розовая луна сияла не своим светом — отраженным.

 

Александр Марков, культуролог

Над всей Испанией безоблачное небо

© flickr.com/photos/marcp_dmoz/

Испания — страна, перешедшая к европеизму, минуя усвоение ценностей Просвещения. Просвещение — это не только публичная жизнь, признающая за каждым право на отстаивание его точки зрения, но и постоянное умение форсировать свою позицию, готовиться к бою, не нарушая притом никаких полномочий чужого мнения. Просвещенная публичность — это не только состояние мира, но и состояние войны; не только благодушное добрососедство разных точек зрения, но и испытание на прочность каждой точки зрения. В России европеизация тоже шла мимо Просвещения, но по-другому: мирное благодушие спорщиков вдруг срывалось в скандал и роковые разногласия. В Испании, здесь, по-другому: мирного благодушия нет, каждый говорит на своем интеллектуальном идиолекте, но при этом налицо постоянная готовность к интеллектуальной дуэли.

Просвещение в Испании оказалось заменено жестами — такими как поздняя, но тем более ценимая автомобилизация. При Франко в Испании автомобилей выпускали не больше, чем в СССР; а теперь автострады не просто интенсивно строятся, но путешественник видит саму подноготную этого строительства. Прямо у автострады развернута продажа экскаваторов, на противоположной стороне стоит на приземистом пьедестале монумент — паровой каток. Часть автодорог еще не запущена в ход, и они стоят, будто дома, еще не принятые в эксплуатацию. Прямая противоположность, например, Италии, где автострада постепенно вырастает из римской дороги, или бетонки 30-х годов, или двухполосного проселка 70-х. В Италии может быть построено 10 километров новой дороги, переходящей в еще 10 километров изношенного проселка, — на большее средств не хватило. В Испании не так: новая дорога строится с начала и до конца, только не сразу сдается в эксплуатацию, становясь памятником еще раньше, чем она стала работающей трассой.

Автомобилизация и стала за Пиренеями народной идеей: если нет возможности построить подземную парковку, многоквартирные дома строят на сваях, ставят типовые бетонные тенты для автомобилей. Во всех странах бытовые стандарты приняты прежде всего для жилищных коммуникаций, типовыми являются водопровод или электрические столбы. В Испании (говорю о наблюдениях над Каталонией), как впрочем, и в близком Провансе, деревянные столбы соседствуют с бетонными или металлическими, никто особенно не думает об инфраструктуре; потому что сама жизнь так чутка и нюансированна, что эта инфраструктура все равно работает. Но если в Провансе это действительно историческая напряженность внимания, не дающая ни одному столбу, ни одной детали экстерьера или интерьера пошатнуться или выпасть, то в Испании здание может немного перекоситься; но именно стремление к стандартизации стремительности, к соблюдению чинности движения даже на скоростных шоссе и удерживает всю инфраструктуру. Где будут стандартные бетонные тенты для автомобилей, там будет и правильный расчет всей инфраструктуры.

Просвещение как равенство мнений оказалось заменено автомобилизацией — равенством в движении. Испанский автомобилист соблюдает правила дорожного движения примерно так же, как грамотный просвещенный человек блюдет правила высказывания: он спокойно ведет свою речь, зная, что хорошо усвоенная грамматика его никогда не подведет. Испанец вовсе не бравирует умением водить, не стремится показать свой артистизм, но ведет автомобиль так, как отличник отвечает урок, — придраться не к чему. Конечно, как и все отличники, он иногда не затормозит вовремя (впрочем, никого он не сшибет, из-за малых разрешенных скоростей), иногда поедет задним ходом, хотя этого не требовалось, — но это не поведение лихача, а именно поведение отличника, который так увлекается своим успехом, что не может остановиться при ответе. Отличника так радует, что он решает сложные задачи, что он не знает, когда закончить эти задачи решать, его несет на крыльях похвалы, и он только и знает, что нужно вновь и вновь действовать грамотно. А соседние народы так же на отлично решают, скажем, задачи создания отвлеченной терминологии.

В тех странах, где Просвещение соединилось с характерным бравированием своей позицией, с артистизмом, с виртуозностью суждения или основательностью оценок, там и возникла та культура просвещенного высказывания, которой мы привыкли наслаждаться. Это именно высказывание, характерное в каждом своем нюансе. Мы радуемся европейской жизни, видя в ней просвещенное высказывание: вежливое, при этом неожиданное, остроумное, блистательное, великолепное… Мы смотрим на европейскую жизнь, как смотрят обычно двоечники на троечников или хорошистов, — со снисхождением или с восторгом: надо же, у них и это получается, и это, и это. А надо научиться смотреть на европейцев как на отличников, и тогда только мы найдем и пути для нашего собственного Просвещения.

 

Владимир Кантор, писатель

Зачем человек?

© Luis Hernandez

В «Записках сумасшедшего» Лев Толстой записал: «Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь и не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. …Все тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, Бог».

Это описание случая, произошедшего со Львом Толстым в 1869 году на пути, кажется, в Пензенскую губернию, где он собирался прикупить себе именьице. Случай этот широко известен под названием «арзамасский ужас». Когда я впервые прочел это, то не поверил глазам: как Толстому удалось влезть в мою голову и с такой точностью воплотить в слова мои чувства и мысли, вплоть до предрвотной тоски и квадратного красного ужаса? Все то, что особенно поразило меня в этом описании, я выделил жирным текстом. Но все же не до конца. Граф слишком любил свое величие, поэтому так остро чувствовал горе человечества от его смерти и свой ужас, что он, как и другие прочие, должен умереть. Потом об этом он писал не раз, что вот на свете три великих человека: Соломон, Шопенгауэр и он, Лев Толстой. А жизнь их кончается, как у иных прочих.

Впрочем, вера в себя есть у каждого нормального человека.

Добавить к этому описанию совершенно нечего, кроме того разве, что впервые нечто подобное я испытал, когда мне было лет 14, не больше. Тогда, правда, еще не было ужаса, но уже было тоска непонимания. Было начало апреля, и установилась очень теплая ясная погода. Солнце прямо-таки пекло, птицы орали, как сумасшедшие, и весна на полном скаку врывалась в город. Я ехал в троллейбусе, который почему-то застрял на остановке «Кинотеатр “Старт”» (сейчас там, разумеется, нет никакого кинотеатра). В салоне было многолюдно, жарко и неуютно. Ругались старушки, и плакал грудной ребенок. Я смотрел в окно на подсохшую землю, на первые почки на кустах сирени у остановки. И вдруг весь троллейбусный шум в одно мгновение исчез, и воцарилась тишина. И в этот же миг и я как будто исчез из этого троллейбуса: я увидел все это с невообразимой высоты, но в то же время очень четко и ясно, в мельчайших деталях, но в полной тишине. Увидел себя, сидящим в маленькой коробке посреди маленького города на очень маленькой планете. Я словно увидел всю планету целиком и на ней маленький троллейбусик, в который заточен еще более маленький я. В это мгновение я ощутил малость бытия, малость и ненужность, незначимость, неважность и непонятность. И вместе с тем с поразившей меня тогда остротой, ибо это было впервые, я ощутил себя самого как нечто целое, единое и существующее. «Я вот он, я весь тут». Но эта цельность и столь определенная зримость моего существования представились мне совершенно ненужными — ненужными никому и ничему. Именно тогда я впервые во всей остроте и полноте осознал, что от того, существует или не существует отдельно взятый человек, окружающий мир останется абсолютно незыблемым, неизменным. Исчезни сейчас этот малюсенький троллейбусик с такой же маленькой Земли, сними кто-нибудь рукой эту игрушечную штучку с планеты, ничего ведь не изменится. НИЧЕГО! По-прежнему будет сиять апрель и распускаться листва, будут петь птицы, голубеть небо, подсыхать после снега земля. И вот от этого-то противоречия, от того, что я столь полно ощущал свое бытие, свою цельность и свое «я», но все это ничего не значило и миру было абсолютно не нужно, — вот от этого стало очень тоскливо, вот как у Толстого: как перед рвотой, только духовная тоска. Ужаса тогда, правда, еще не было, но тоска от непреодолимого противоречия между мной и бытием, тоска из-за моей ненужности для окружающего мира — эта тоска была уже тогда. И малость, малость всего и вся, незначимость и незначительность. И последний взгляд с какой-то невообразимой высоты на игрушечный троллейбус, а потом раз — и снова включились все звуки, троллейбус закрыл двери и поехал. В салоне по-прежнему было душно, ругались старухи и плакал ребенок. И все это никому не было нужно.

С тех пор это чувство, все возрастая и обрастая дополнительными подробностями и различными оттенками, стало время от времени приходить ко мне. Говорят, что-то подобное испытывает больной во время клинической смерти. Не знаю, может быть. Но нет ничего ужаснее этого ощущения ненужности и малости себя, своей личности, и, как ни парадоксально, нет ничего более успокаивающего, чем эта самая малость. Что бы ни случилось, мир не изменится. За зимой придет весна, а там лето и так далее. Прилетят и улетят птицы, выпадет и растает снег, родится и умрет человек. И снова придет апрель. На этот раз уже без меня, но какая разница, если ни один из живущих не нужен этому миру, этому бытию? Ужасно и спокойно.

Комментарии