Ольга Седакова
Шум и молчание шестидесятых
Почему мифологизация шестидесятых годов опережает их критическое изучение?
© Life
От редакции. Рецензия была написана на первое издание книги: Вайль, Петр; Генис, Александр. Шестидесятые: Мир советского человека / Посл. Л.А. Аннинский. М.: НЛО, 1996, (2) 1998. Последнее переиздание книги — М.: АСТ; Corpus, 2013. Как сообщает сайт издательства, «книга “60-е. Мир советского человека” вошла в список “лучших книг нон-фикшн всех времен”, составленный экспертами журнала “Афиша”». Рецензия, впервые опубликованная в журнале «Искусство кино» (Искусство кино. 1997. № 6. С. 51–55), предоставлена автором как приложение к теме шестидесятых, прозвучавшей в начале интервью.
Книга П. Вайля и А. Гениса — эффектный очерк, как говорят, «журналистское расследование». По законам жанра особой глубокомысленности такой очерк не предполагает; да и трудно представить, какого, собственно, углубления требует предмет книги — мир советского человека 60-х годов. Он так нагляден, что с малейшей дистанции кажется удивительным, каким образом участники этих событий могли играть эту игру всерьез: что с ними всеми произошло? Вопреки возражению, которое я предвижу, замечу, что не все эпохи могут показаться такими шальными по размышленьи зрелом — и даже не все пассионарные эпохи. Если всякая пассионарность и кажется усталому сознанию болезнью, оно не откажет иной из этих болезней в характеристике «высокая». Но ослепление шестидесятых вряд ли кто назовет высоким. Поэзия, как мы знаем из письма Пушкина, глуповата, но из этого вовсе не следует, что глуповатость непременно поэтична. Я имею в виду не собственно лиризм как пафос, а то, что более существенно для поэзии, — интенсивность формы. Шестидесятые — при всех известных стадионах поэзии — очень не поэтичные годы. Издалека — во всех смыслах издалека — одной фразой происшедшее в нашей стране описал в своем дневнике П. Клодель (1 марта 1954 года: “L’eclat de rire d’une servante de Moliere ebranle toute cette Russie congelee dans l’esclavage” [Взрыв хохота мольеровской служанки растопил всю Россию, закованную в лед рабства] (Journ. II, 861)). Клодель не занимался советологией; видимо, для такого обобщения, которое распространяется еще на 15 лет вперед (как они описаны в книге Вайля и Гениса), ему было достаточно характерного облика нового кремлевского хозяина. Да и у Вайля и Гениса, в сущности, «Главным поэтом», определившим эпоху, оказывается Н.С. Хрущев. И в этом случае непонятно, почему они не начинают свою эпоху с середины 50-х.
Может быть, это внесло бы лишнюю сложность в плоскую, как плакатная графика, картину 60-х? Возвращение из лагерей, прошедшая без выяснения отношений встреча двух Россий: той, которая сажала, и той, которая сидела, словами Ахматовой; «Доктор Живаго», поднятая им волна послевоенного христианского возрождения, о которой за более шумными и массовыми обращениями 70-х и 80-х забыли? Всё это вещи, в которых не было ничего от комсомольского водевиля, описанного нашими авторами. На фоне их кукурузная и космическая кампании, да и культ Папы Хэма выглядят странным бездумием не только из их будущего, но и из их ближайшего прошлого. Или шестидесятые не знали и не помнили пятидесятых — так же, как публичные «перестроечные» годы не знали всего труда неофициальной культуры 70–80-х? Но хотя бы самый факт этого беспамятства стоило тогда отметить.
Материал Вайля и Гениса — в основном, официальные источники. Вероятно, статистически советское общество было более единым, чем в следующие десятилетия, когда разграничение двух культур стало фактом (конечно, с промежуточными слоями между «первой» и «второй»). Вероятно… но наверняка ли? Вспомним характерный ответ Пастернака Казакевичу.
Я не историк, и мои впечатления о 60-х годах составлены лишь по непосредственному опыту. И этот опыт говорит мне, что внесоветского в 60-е годы было больше, чем позже. Что территория «выжженной земли» (а это, мне кажется, и есть главная характеристика советского человека: он живет до всего, до Адама, он tabula rasa, по которой любые свои строки пишет пропаганда, не встречая никакого сопротивления, — «А мы не знали!» «А нам так говорили!»); эта территория неуклонно расширялась с каждым десятилетием режима. Я употребила безумное выражение «до Адама», Веничка Ерофеев называл этого человека «Царем Эдипом наоборот» (Царь Эдип убивает отца и женится на матери, не зная этого, а наш человек делает это, зная; единственное, чего он, в отличие от Эдипа, не знает, так это то, что это нехорошо). Этот удивительный человек не знал не только того, что хорошо и что плохо, но и того, что возможно, а что нет: скажем, растет ли кукуруза за полярным кругом и можно ли увидеть Господа Саваофа из ракеты.
Однако территория таких «новых людей» в шестидесятые далеко еще не покрыла всю страну. Попробую назвать некоторые зоны внеподсоветского или внеподрежимного, промолчавшего или замолчанного, того, о чем не узнаешь из тогдашней прессы.
Во-первых, были еще живы люди, успевшие повзрослеть до революции, наши дедушки и бабушки, и мы вживе могли наблюдать другой антропологический тип. Кто хотел, мог убедиться в их разительном отличии от «нас». Отчасти его описал А. Битов в «Пушкинском доме». Среди этих отличий меня больше всего поражало их общение с собой, знание себя. В мыслях и поступках они обращались к чему-то внутри себя, чего советски воспитанные люди не делали. Среди этих «бывших» были люди разных сословий. В том числе, и неперевоспитанные писатели, ученые, духовные лица. Как они относились ко всем лозунгам и умственной продукции 60-х, понятно.
Вероятно, обширнее всего внесоветский человек сохранялся в крестьянстве — из-за тогдашней крепостной привязанности к месту и неразвитости массмедиа. Между прочим, первые вещи деревенщиков интереснее всего были тем, что показывали других людей, скандально неперевоспитанных (Иван Африканыч) — больше, вероятно, чем своим национальным колоритом. Этот запасник неинтегрированных в советскую пайдейю людей иссяк именно благодаря хрущевской отмене паспортного режима, и не вдруг.
Далее. В 60-е годы можно было еще слышать русский язык, а не новоречь любого типа: казенного, интеллигентского и др. (кстати, язык обсуждаемой книги — именно такого рода: см. о Бродском — «утрамбовал опыт поколения в адекватные ему стихи»). Не только просторечие, городское и сельское, или диалекты. Можно было услышать и язык просвещенных сословий (у старых университетских преподавателей, переводчиков…).
Далее. Кроме других людей, были и другие вещи. Бродский замечательно вспомнил трофейные вещи своего детства — и то сообщение об ином мире, которое они несли. Были и другие, местные вещи — как ни странно, семейные вещи, пережившие войны, эвакуации, Торгсины. Были старые книги с другой орфографией, были украшения, ложки, сундуки, коробочки… какие они были! На мой вкус, интереснее трофейных. И как они говорили об ином мире… Многое из этих вещей не пережило хрущевских времен: все эти вещицы исчезали на помойках в эпоху «битвы с мещанством» и «борьбы с архитектурными излишествами» шестидесятых годов, когда растение фикус оказалось воплощением мещанства, а растение кактус — символом современности.
Далее. Чтобы не создалось впечатления, что я веду речь только о сохранении «почвенных» традиций. Оставалась еще и прочная европейская образованность, которая в дальнейшем уже не воспроизводилась: ее носители не нуждались в таком гиде по Европе, как Эренбург (и можно вообразить, как выглядели просветительские акции последнего в глазах, скажем, профессора Лосева!). В таком кругу — и семейном, и дружеском — вырос С.С. Аверинцев, начавший в 60-е и во многом определивший интеллектуальный авангард 70-х. Американское западничество шестидесятников должно было представляться традиционной интеллигенции чем-то вроде того, как нам теперь видится западный бум новых русских.
Далее. Никогда не прерывалась (странно напоминать) и церковная традиция (да и другие религиозные движения, баптисты и пр., но о них я мало знаю). Среди тех, кто не уходил из Церкви, можно было встретить совсем другой, чем общерекомендуемый теперь, склад: условно говоря, либерального или гуманистического православия, продолжающего традиции начала века и Собора 17 года. Такого душевного строя люди были не только в Париже и Лондоне, но и в СССР.
У всех этих — и других, не названных мной — проявлений неистребленной традиции не было официального голоса в 60-е. Редкие и фрагментарные публикации Ахматовой… Позже извлеченный из забвения Бахтин… Мастерские Фалька и Фаворского… Уроки Г. Нейгауза… Арс. Тарковский, М. Петровых… Но их-то и любили, к ним-то и тяготели молодые люди, у них хотели учиться те, кто составил андерграунд следующего десятилетия.
Наконец, не в одной традиции дело. Слиться с настроением шестидесятничества мог помешать и индивидуальный характер: не все же рождаются сангвиниками, а шестидесятые (во всяком случае, в описании Вайля и Гениса) были сценой действия сангвиников. Любители уединения могли и без учителей открыть для себя хотя бы то, что всегда было доступно: Жуковского или Шекспира. А одна книга, внимательно прочитанная, одна соната, внимательно прослушанная, — достаточный камертон для оценки остального. И не Хемингуэй помогал нам понять Чехова, а наоборот: Чехов показывал меру Хемингуэя. Как можно было не догадаться о том, что темы Толстого и Достоевского связаны с «вечными вопросами», я просто не могу понять — в той же мере, что гимнов кукурузе на севере.
Мы знаем, какая шла брань в те годы между «сталинистами» и «ленинистами» — но в каком отношении передовые шестидесятники были с этими, совсем не ничтожными числом, нережимными и молчащими людьми? Скорее всего, ни в каком. И остались ни в каком, судя по книге Вайля и Гениса.
Общая моя мысль состоит в том, что книга «Шестидесятые» продолжает линию описания подсоветской жизни, которую можно назвать тоталитаризацией тоталитаризма. Моя память говорит мне о том, что вплоть до последних лет развитого социализма, когда лозунг «Партия и народ едины» стал в самом деле почти целиком правдивым и новая общность советских людей сформировалась, оставив за бортом окончательных отщепенцев, — вплоть до этих лет тотальность тоталитаризма преувеличивается. Кроме советских и антисоветских граждан в нашей стране жили внережимные люди, чьих слов, чьей жизни не замечали. И если на что надеяться, по-моему, то все же на эту, сужавшуюся с каждым поколением полосу нормальности.
Комментарии